Лунная походка

Нефедов Сергей Михайлович

IV. Урфинджюс

 

 

 

Урфинджюс

Мне снилась русская печь, рядом с ней стояли кирзовые сапоги с портянками и белье в латках висело на кривом стуле. Позвенькивали сушеные карасики на веревке, протянутой вдоль печи, чуть ли не до божнички со слегка передвинутым образом Почаевской Божьей Матери.

Были все основания думать, что дед Иван парился там не один, а с мухоморовкой, принятой на грудь, пока бабка Христина уторкалась сдавать флягу молока. Дед кряхтел и крякал, как гусь или селезень. Значит лодка, привязанная за шпенек, была не пустая, а с добычей, разве оставила бы бабка деда с Почаевской, пол деревни знало, что у бабки Христины есть заначка, и только дед Иван с тихой гордостью знал, где. Солнышко било из-за занавески с прошитыми снизу цветами. Это завтра они гурьбой с духовым оркестром пройдут от сельсовета мимо Ильича к сельпо, подле которого торговала прессой в киоске «Союзпечать» бабка Христина.

Мне было обидно, что Серёге, двоюродному братану моему, бабка Христя подарила «Урфин Джюс и его деревянные солдаты», а мне – «О смелых и умелых». Пахло уткой, запеченной в горшке. Серега выбирал рыбу из невода в ведро, меня они не добудились, что было крайне обидно. В конце концов книжка оказалась не такой уж скучной, были в ней пройдохи и мерзавцы. Я открыл ее на заложенной спичкой странице и хотел почитать, но явь перемешалась с виденьями. Мне отчетливо представилась палата немецкого госпиталя, где на каждом стуле, приставленном к койке, висел отглаженный китель, а на белом носовом платочке лежал парабеллум. Все офицеры были с дыркой в виске. Таков был приказ, и железные кресты поблескивали на груди теперь уже ненужного кителя. Кто их будет наряжать в последний путь? Наши что ли? Зимой их ставили, мертвых немцев, раком вдоль дороги со спущенными штанами. Наши по пьяни одевались во фрицевские мундиры, и по пьяни же их пристреливали. Так что вышел приказ – не надевать вражьи шмотки. Дед Иван зашел в амбар венгерской деревни. Пьяный взводный плавал кверху задницей в бассейне вина. Дед думал недолго – если взводный давно утонул, то ему крышка, а если недавно, то еще откачает. Дед черпанул каской вина – не пропадать же добру, и выдул крепкое терпкое вино, которого и закусывать-то не надо, не то что шнапс. Выволок взводного на кафель и занялся спасением утопающего. Долго он мял руки по инструкции, долго вдувал в рот свой воздух, думал уже бросить дохлое дело, как неожиданно из носа пошла красная струйка. Жив! Жив! С утроенной силой он подналег, и изо всех щелей заструилось венгерское красное. Как понял рядовой Ваня, взводный перебрал дармовщинки и за очередным черпаком уже и опрокинулся в бассейн с вином.

Как Иван не отморозил свое хозяйство, сутки просидев в воронке с ледяной водой во время артобстрела, от ужаса что ли? – качалась земля, его обсыпало кусками земли, и невозможно было двинуться никуда. Дочь Алевтина была как награда за тот бой. Она училась хорошо и поступила в техникум легкой промышленности. Была такая свежачок, что как-то у нас в гостях на вопрос о ее перстне с рубином рассказала, как в купе ее попутчики, ювелиры из Латвии, на прощанье за ее неотразимую красоту и за счастливые часы, проведенные в ее компании, подарили перстень на память и каждый оставил адрес в надежде продолжить знакомство.

– А какое оно, море? – спрашивал мой отец. – Я вот не представляю.

– То синее, то зеленое, то серебристое, все время разное какое-то.

– Это что за девушка у вас в гостях? – спрашивали меня пацаны во дворе. – Да так, папина подруга, – отвечал я, не разбираясь в родстве, – и пацаны дружно и глумливо гоготали. А на самом-то деле мой дед Сергей, погибший в крымском окружении – оттуда никто говорят живым не выбрался, – был родной брат деда Ивана. И, стало быть, Алевтина приходилась моему отцу двоюродной сестрой.

Как только дядя Сема узнавал о гостье, так гладил свой лавсановый костюм в клетку, надевал шелковый галстук и с портфелем появлялся на пороге, был он в ту пору холост и чисто побрит, с новыми вставными зубами, с непокорными вихрами, которые не берет расческа. Степенно рассаживались за тесный стол, комнатка наша была совсем крохотная, стулья брали у соседей. Печка потрескивала, и, несмотря на осеннюю стынь, – в эпоху листопада и беспроглядной сырой мглы мы, как спрятавшиеся зверьки, начинали с рыбного пирога, отец с дядей по выходным ходили на карпа, – делалось уютно и от маминых забот (пирог не подгорал, в самую пору) и от девушки Алевтины, причесанной пышно, с просветленными волосами, с ее сережками, такими рубиновыми, как перстень. Тут и бабка наша садилась с краешку, всякий раз отнекиваясь от рюмки фирменного с медалями и наклейками вина – нет, нет, что вы, что вы, у меня голова разболится. И моя сестренка на коленях у папы.

– Ну, за что пить будем – может за Сергея Захаровича? – Алевтина поднимала свою стопку с оттопыренным мизинчиком, на котором поблескивало тонкое кольцо. – За Победу! – И все вставали, чокались, пили стоя, потом налегали на куски пирога с карпятиной. Отец доставал конверт и вынимал оттуда фотографию, где в рубахе в крапинку улыбался дед Иван в очках с приклеенным носом и чужими усами, – все хохотали. Дядя Сема доставал из портфеля белую головку, вышибал ударом в дно пробку и разливал мужчинам беленькой. После выпитого и съеденного убирался стол, стулья, отец доставал аккордеон, который был куплен для меня, но так как то ли педагог он был никудышный, то ли медведь мне на ухо наступил, научился он сам играть. Дядя Сема вынимал из нагрудного кармана точную копию револьвера из дюраля, и моему ликованью не было предела. Я выбегал на улицу, оставив танцующие под медленный фокстрот пары, окружался пацанами, каждому хотелось стрельнуть из бесценной игрушки. Я бегал, стрелял по меснярикам, голуби кружили в прояснившемся небе. Турманы с пернатыми лапками переворачивались, делая сальто.

А ночью я проснулся на полу, коечку мою, как самая любимая всеми нами, заняла Алевтина, дед Иван рыдал на груди у папы, целовал его и сквозь слезы слышалось:

– Миша, родной ты мой, Мишенька, не увидимся мы больше с тобой.

– Да брось ты, Иван Захарович, поживем еще маненько, весной рыбачить поеду к тебе, ты только засмоли лодку, а то она рассохнется за зиму.

– Нет, Мишенька, в последний раз видимся, я знаю, знаю…

И снова рыданья, всхлипы и струи слез, как потом рассказывал отец: «Всего меня облил горячими слезами».

Зимой отец отправился проводить в последний путь деда Ивана. На фотографии среди провожающих у отца отчужденное, со сжатыми скулами, жестокое лицо.

А лодку дед просмолил, законопатил, мы выходили еще затемно.

Алевтина через год вышла замуж за лыжника, что она в нем нашла, все разговоры он вел исключительно о лыжах. Его лицо чем-то напоминало отца на фото. Неисповедимы пути Господни.

 

Лунная походка

Помню отца танцующим чечетку на остановке в Синеглазово; автобуса не было, и бог весть когда он припилит; мы, как было заведено в то далекое время, всем семейством ездили в гости к сестре отца, а моей стало быть крестной, и к крестному, ее мужу. Где мы там бегали и играли, какой у них был дом, не знаю; но вот на остановке, где никого не было, кроме нас: летний вечер, тишина, изредка машина протащится, – и дробь каблуков, и перебор ладоней, все это так легко, неожиданно, весело, как внезапно и кончилось.

Откуда в нем это? Прожив так много с отцом рядом, я ничего определенного сказать о нем не берусь. Так, какие-то эпизоды. Как-то раскидал компанию мужиков; мне сказал – подержи. Я взял его плащ, а он начал месить эту свору красномордых. Они вылетали, выщелкивались по одному, выплевывая зубы. Правда, рукав его я тоже потом нес, а он, приложив пятак к глазу, сказал – «пошли дальше». Девушка успела убежать, а мы пошли дальше по парку культуры и отдыха. Пятиклассник, чем я мог помочь?

Как-то отец купил аккордеон, наклеил бумажки на клавиши, и началась пытка моя. Может, у меня слуха не было, может, он педагог был фиговый, но в итоге именно его пальцы литейщика начали с достойным упорством тыкаться в клавиши. Из всей кучи наших пластинок я особенно любил с художественным свистом. Вот чему, пожалуй, я был не прочь подучиться. Но мне как-то и в голову не пришло спросить кого-нибудь; свистит, и я свищу. «Не свисти, – говорили мне, – денег не будет». В общем, по воскресеньям аккордеон доставался из футляра с бесстыдно красными внутренностями, после обильного застолья, как заведено было тогда – каждый выходной сборы, чаще всего у нас, с водкой, портешком, пивом, цыганочкой и барыней. Орали они все будь здоров, еще до аккордеона; инструмент – на случай пляски, в пол хорошенько врезать дробью да с визгом. Когда начиналось застольное пение, мы, дети, обычно убегали в другую комнату или на улицу. Сестра ревела и затыкала уши над невыученными уроками.

Осенью отец, набив подпол картошкой, говорил: «Ну, еще зиму протянем», – и заваливался с книгой на диван, если это был будний день. Читал он все свободное время, лишь с большой нужды набивал рюкзак и чемодан книгами, чтобы сдать в бук… от получки до получки. «Неву» он выписывал не то десять, не то двадцать лет. «Невой» была уставлена вся стена. Как-то он все-таки выбрался в Ленинград. Приехал возбужденный, помолодевший, и восторженным рассказам об архитектуре Ленинграда не было конца. Как это все воспринималось подростком, нетрудно догадаться – какая фурня! Это сейчас я понимаю его, по прошествии бог знает скольких лет; вырваться из чумазого, неприглядного города, ни музея стоящего, ни театра, города, где он год работал по указу за опоздание на работу (на какие-то минуты) с вычетом в двадцать процентов. То время осталось невытравленным в наших душах, и пока жив будет хоть один слышавший заводской гудок, жива останется и память: полная зависимость от завода. И не верилось мужику ни в одну власть, ни при какой власти. Хочется чего-то такого. А чего? Выходной настает; вспомним, как наши отцы гуляли. И дребезжат стекла в окнах от слитного, в унисон, хора застольного.

Право слово, я могу бесконечно об этом говорить, поскольку ничего уже ото всего этого не осталось. В основном такая простая мысль проклевывается: а что же мы собой представляем – следующее поколение? Да ничего особенного. Мы оторваны, и у нас тоска другая. Я не могу без волнения смотреть на свежую фотографию Майкла Джексона. Нет, я не меломан, мне до лампы, о чем он поет, да и голос, это вам, согласитесь, не Фредди Меркури, но однажды мне посчастливилось увидеть московское выступление Майкла, и я отвесил челюсть, что называется. Этого просто не может быть – как он танцует, мурашки побежали. Могу вот так, и еще вот так, и эдак, ну же, господа-товарищи, радуйтесь, вот она – «лунная походка». Где-то я видел похожий всплеск души, ну да, автобусная остановка, Синеглазово, тридцать с чем-то лет назад, да это же мой папа!

 

47

Поле. Снег кое-где еще не растаял. На железной скамье трактора сидит девушка в телогрейке, она дергает за веревку каждый раз, когда трактор разворачивается для новой полосы. Борона поднимается и опускается. И так с рассвета до ночи. Дождь моросит, снежок сеет. Укрыться нечем. Мокрая и замерзшая, дергает за веревку. 1947 год. Это моя мать.

 

Пелагея

Деревня. Стук копыт. Приближается всадник в облаке пыли. Бабка оттягивает кожу век пальцами на виске. – Никак Володя, глянь.

Володя соскакивает с коня и, отряхая фуражку о штаны и пиджак, говорит: «Отошла». Бабка охает, как будто не понимает, переспрашивает: «Кто, кто?!» Голос ее дрожит. Володя смотрит на меня сверху вниз и, зло, пьяно улыбаясь, говорит мне, а не бабке: «Тетка Пелагея отошла».

 

Танцующий кореец

Был вечер перед отъездом в пионерлагерь, во вторую смену. Только что пролил дождь, и запахло грибами, гнилыми досками, погребом, разлитым по ступенькам вином, листвой свежей, омытой ощущением чего-то необычного, встречей с чем-то.

Нам наезжал на уши оттрубивший первую смену Колька Иванов, и все было пропитано в его рассказах необычайной воспитательницей, она была такая современная, она подводила глаза очень смело, она играла в волейбол, курила, рассказывала анекдоты, с ней было так легко и весело, что не хотелось уезжать домой.

Мы стояли на верхней площадке и вдыхали винный запах, неизвестно откуда прилетевший. Савва, как всегда, крошил спички для очередной бомбочки из изоляции. Он то пули отливал, то курковой поджиг мастерил. Все мы родом из детства, и у меня долго хранилась простреленная «Родная речь» с засевшей в середине пулей самодельной.

Да, конечно, заезд оказался в своем роде примечательный, но мне врезался в память наш юный учитель танцев, а не воспитательница, это был что называется романтичного вида худощавый юноша-кореец, нигде особенно не мелькавший, ни в футбол, ни в волейбол, ни в теннис. Как-то я заметил, как он играл в шахматы с физруком, артистизм присутствовал в том, как он ставил фигуру: – Э-э-э-э, м-да, поди ж ты, слона-то я и не заметил, вот так-то, милостивый сударь. Сходит и щелкнет пальцами, проведет по носу, ущипнет себя за мочку уха, прогладит пальцем стрелку на брюках.

Поздно вечером, когда на освещенной площадке под звуки духового оркестра с разрешения директора лагеря открываются танцы, между номерами медленных вальсов и дружной «летки-енки» особо объявляется номер учителя танцев. Весь в белом этот стройный парень выходит на сцену, на невысокий подиум, и под духовой оркестр начинает дробить на своих высоких каблуках с таким привычным для него видом, точно он делает одолжение, и на зависть нам, юношам скованным, не умеющим по какой-то идиотской причине пригласить девушку, которая нравится, он так лихо отплясывает. Ведь так просто, молодые люди, смотрите сюда. Наш кореец прищелкивает каблуками в своей белой, здорово идущей ему паре с белой шляпой, пускает дым из воображаемой сигареты, прогуливаясь по Парижу. (Парижем тогда назывался сквер на пересечении Коммуны и Кирова, с его тенистыми кустами сирени, где на лавочках тусовались молодые люди, хотя ни слова «тусовка», ни «травка» не было еще).

Ритм музыки меняется, и танцор ускоряет движения, совершает невероятно высокие прыжки, вращается на носке, отхлопывает ладонями что-то похожее на танец американских матросов, затем входит в необычный мультипликационный темп, музыка смолкает, наступает кульминационный момент, вот, кажется, он сорвется, ну может ли нормальный человек в таком темпе совершать так много разных движений, это как же надо репетировать-то? Все замирают, а он в свете ярких прожекторов, как электрическая кукла, такой заводной манекен с неизменным выражением бесстрастия и благородства на лице, что называется молотит и молотит, подпрыгивая, кружась, размахивая руками, так и хочется сказать – ручками, раскидывая «ножками», крутится и вертится в тишине, только треск стоит чечетки, и становится не по себе, что-то неладное в мозгу там у тебя, там у этого паренька; мелькание колен, белых носов туфель, белого шелкового шарфика. Даже комары замерли, и ты забыл о своем мучительном волнении от необходимости приглашать девушку, да и вообще, что дальше делать-то, ты явно не тянешь, тебя тошнит от дисциплины, но чем же ты хочешь заниматься, чтобы прокормить себя и, надо полагать, семью в будущем? Да, безусловно, я хочу быть танцующим корейцем.

А тем временем кореец и не думает останавливаться, у него оказывается бездна вариаций, уже не влезающих в наши головы, и вот-вот что-то не выдержит и лопнет в этой отчаянной машине. Все просто заворожены «танцующим Шивой», и, кажется, этому не будет конца. Время остановилось, но никто не зевает, не бежит, всполошась, мол, у меня же там суп выкипит. Подождите еще, и вы увидите, как вам будет легко, вы все забудете про ваши болезни, двойки, и все ваши страхи покажутся столь мелкими и незначительными, как если бы вы постигли суть, умея делать всё с таким артистизмом, с такой волей к совершенству, и многое отпало бы за ненадобностью, жизнь так прекрасна…

И тут раздается грохот, это, оказывается, упала повариха, забравшаяся на пустое ведро, в своем обширном и все равно тесном ей платье. Она упала, зацепившись за барабан и тарелки на ударной установке, с бледным лицом и замутившимся взором, цепляясь за галстук с пальмами на шее физрука, цепляясь за антенну транзистора у фельдшера из медпункта, за Савву, у которого под майкой был спрятан взрыв-пакет, и, пока она окончательно не грохнулась, проломив барабан, кореец подпрыгивает и совершает сальто-мортале, замирает на какой-то миг в звездном небе с блестящими ботинками с подковами и медными набойками, держите, а, это вы там, мое почтение.

Савва прыгает под мосток рыбкой, в крапиву, и раздается взрыв, затем дамский визг, все мечутся как ошалелые, директор пытается что-то сказать в микрофон, но у него сел голос, и, пока ему наливают из графина воду в дрожащий стакан, физорг и еще кто-то поднимают и несут Савву в грязной, порванной майке, его тащат в медпункт, и у него болтается бледная рука, как у покойника или у выключенной электрокуклы.

Наконец директор справляется с собой и тихо шепчет в самый микрофон – на сегодня всё. Всем спокойной ночи.

 

Тихонин остров

Тихоня встал и, быстро отворив верхний шпингалет, шагнул со скрипнувшей парты в мутную полосу света, отдающего залежалым снегом, в пространство, заполненное радостными птичьими голосами, журчаньем ручьев, шлепаньем по лужам тысяченожки со спичкой в зубах и будильником в коробке, прижатым к сердцу, в запах грязи, гнилой картошки, кем-то вываленной у забора, и в пересекающиеся полосы и переплетающиеся тени, куда, он знал, можно спрятаться. – Держите его! – верещала Нина Бертгольдовна, и кто-то пытался ухватиться за его хлюпающие на сквозняке брюки.

Комаров в это время списывал из подсунутого ему учебника теорему. Быстроглазова с удовольствием принялась за макияж. Орлов закурил на задней парте, пуская дым кольцами. И только Маруся Заводных, уткнувшись в сгиб локтя, заплакала.

Тихоне трудно было поначалу и от дворника Евсеича, машущего ему снизу метлой, и от высыпавших, наконец, воспитанников школы им. Лобачевского, и от себя тоже, с сигаретой в зубах, сдвинувшего на затылок фуражку, смотрящего перед собой усталым взглядом, шедшего с работы, где приходилось завинчивать и отвинчивать крышки бочек, сливать остатки солярки, катить и ставить в кузов… Перед собой было особенно неудобно, как и перед женой, вечно всклокоченной, вечно что-то жующей, полощущей, блюю-блю-бля-бля, горло. А вон Уткин, потом уже директор Уткин Федор

Никандрович, он сотенную купюру заклеил в фотоаппарат «Зенит», чтоб в братской нам Германии поменять на дойчмарки…

Какое-то время они еще пытались достать его, кто палкой с раздвижной лестницы, кто при помощи веревки. Орлов запустил булыжником и высадил окно, на что Нина Бертгольдовна возмутилась еще больше. И потом свист, камни и «идиот» уже как бы не совсем относились к Тихоне именно. Они видели его на каком-то чудовищных размеров велосипеде, или это тени от ветвей вкупе с отражениями сыграли с ними такую забавную шутку, они и сами не могли понять точно, в чем дело. То ли это произошло на пляже и Уткин, отстояв длинную очередь, приобрел бидончик разливного и по принятии этот Тихоня, нагло наступив на ногу, озадачивает его своими светопреставлениями, именно «свето», т. е. чем-то отличными от него, Уткина.

Ну ребята, да ну вас, с годами пройдет, пойдите в волейбол поиграйте, что ли, искупайтесь, чем морочить мне голову. И не заплывать далеко! Нина Бертгольдовна была почему-то не с отвислым животом и неповоротливым задом, а напротив, и ее даже нельзя было отличить от толпы девчонок, разве что по старомодной панаме. Тихоня не спеша проходил мимо строя выстроившихся однокашников и всех тех, кого довелось ему встретить, они стояли у самой кромки, и теплая вода лизала им пальцы ног. А вас, бабушка, я что-то не припомню. Не мудрено, в детсаду горшки за вами. Ах дд-а-а. А вы, сэр, кем будете? Мы, извиняюсь, как-то вам морду-с набили-с. За что? Да так, в парке было дело, не хватало на выпивку. Ну что, хватило? Так точно-с. Что же мне с тобой делать? А пусть вот плывет вон до того острова, сказала худая на вид, остроносая Ольга-крановщица, которую убило током. Тебе хорошо так говорить, а если не доплывет? Разговорчики в строю. А кто на меня, – тут Тихоня насупился, одернул плащ, поправил шляпу и темные очки и протянул руку, чтоб взять сигарету с подноса – спасибо – прикурил, – кто, я спрашиваю, порчу наслал? Шаг вперед! Послышалось шлепанье. Маруся?! И опять плачешь? Но за что? Ведь в сущности, ну кто я, что я, только лишь мечтатель. И по вашей вине столько мучительных лет в ящике, ты хоть знаешь, что такое просыпаться ни свет ни заря и корчиться от душевной муки, каждый день – как вечность? У тебя болел зуб? Да. Ну, вот представь, что у тебя их очень-очень много, и все болят, а леченье одно – гильотина. Но ведь все прошло – Маруся улыбнулась. Ну, ребята, я не знаю, что с вами делать… Может быть, вы посоветуете, Федор Никандрович? А я что, что я. Вот сотенка пропала, обидно.

 

Апельсин из Марокко

Они вышли из магазина. Было сумрачно и скользко. Консуэла и Арон. Они шли к машине, когда некая веселая компания подвыпивших парней обогнала их по тонкому ледку, и так как парням было весело и приятно, что они такие молодые, вся жизнь впереди, то как-то само собой кто-то из них брякнул:

– Папаша, познакомь со своей красивой дочкой.

И все засмеялись, потому что дочка была действительно что надо и каждый не прочь был бы познакомиться, как говорится, поближе.

Да ничего парни, в общем-то, не имели (ну, подумаешь: папаша в старомодной шляпе и роговых очках прет с сумками, а рядом прехорошенькая девушка) и слегка усмехнулись шутке. Тот, кто проходил поближе, просто немного толкнул мужчину в шляпе плечом в плечо, и вся команда почапала дальше, смотреть к одному из них порнуху, ну и там предполагалось как само собой, что их будут ждать травка и девочки. Привычная программа, и на этот раз, конечно, кто-нибудь выпадет из программы, импровизация, и притом самая неожиданная, тоже как бы входила, и от этого каждому передалось особое электричество, еще никто кайфа не словил, но атмосфера, как на ринге, уже пьянила, все они чувствовали себя одной сплоченной волной, что-то типа цунами.

Однако толчка, вот ведь как бывает, получилось достаточно, чтобы мужчина в осеннем пальто поскользнулся и сгрохотал, рассыпав покупки из сумки. Веселая молодежь обернулась и залилась смехом. Действительно – забавно, когда всякая всячина прыгает от стенки до бордюра. Мало кто из них обратил внимание на лицо девушки, искаженное гневом. Взглядом она готова была им всем испортить настроение, но что она могла.

И вот ее старший друг нагнулся и поднял апельсин. Покрутил его в руке и неожиданно с силой запустил в удаляющуюся, ну просто невнимательную компанию. Апельсин, пролетев положенную траекторию, врезался в спину идущего в центре крепкого сложения парня, точней в его светлую куртку с такой силой, что расплющился и расползся по ней брызгами. Вдобавок, всех особенно это озадачило, парень не удержался и, пробежав несколько метров, зарылся в кучу снега, которую оставил снегоочиститель. Все остановились. Вот это новость! В руке поднявшегося парня с расплющенным апельсином на спине – куртку он снял и отшвырнул – начало что-то быстро вращаться, ослепительно сияя, не то нож, не то кастет, не то небольшой браунинг.

И как это к месту – народу ни души, прогремел одинокий трамвай. Пьяная пожилая женщина в аккурат вышла на балкон покурить и закрыла за собой дверь, откуда доносился рокочущий голос. Компания резко развернулась и пошла, и пошла на пижона, кидающегося апельсинами из Марокко, чтоб как следует проучить его, чтоб объяснить, что апельсины не для того растут в далеком Марокко, чтоб…

И когда они были уже в двух шагах от субъекта, девушка тихонько завизжала, но ее оттеснили, вы мадемуазель ни при чем, но вот эта шляпа – и парень с металлом в руке натянул шляпу этому плохо воспитанному джентльмену на уши, так что очки оказались на земле. В следующее мгновение мало кто что понял. У мужчины потемнели глаза, когда он снял шляпу, и только две вертикальные щелки излучали такой силы свет, что когда щелки расширились, стало светло как от фонарей, мужчина весело оскалился, и всем стало холодно от блестящих клыков на границах его улыбки.

 

Тараканище

Какие нарядные девушки, неужели и они тоже сидят на телефоне и ждут, когда им предложат семьсот рублей в час? А что ты в ванной так долго делаешь? Моюсь. Принимаю шведский душ. Господи, да сколько же жратвы, хавчика можно купить на эти семьсот рублей? Я три года не ел арбуз, дыню вообще не помню когда в последний раз ел.

Дело было так. Я снял все, что было, со своего счета и, решив отметить событие, зашел в давно намеченное кафе-мороженое. Говорю: «Мне с каждого сорта по черпаку». Человек понял. Вышла такая громадная ваза, мне даже как-то неудобно стало. Хорошо! Очень хорошо, что никого из посетителей не было, я сидел напротив громадного Сальвадора Дали, весь зал внизу был как полотно в духе сюр, забитое беспорядочно нагроможденными стульями, кошка не пролезет, не говоря уж… А дальше был бесплатный туалет. О, это страшная редкость – бесплатный туалет! Мечта репатрианта!

В общем сижу и балдею, складывая в рот все эти разноцветные шары мороженого. Как я тогда возненавидел Дали, я вспомнил всю его дурь, блажь, хренотень. Он стал для меня символом зла, окружающего меня со всех сторон. Я был как раненная зебра, все отстающая от полосатого стада, и гиена лениво, не торопясь, все приближалась и приближалась.

В общем, управившись с мечтой идиота, я направился в эмалированное заведение для идиотов. С каким наслаждением я представлял себе, что опорожняю мочевой пузырь в это гнусное лицо Дали с тараканьими усами!

 

Наполеон

О чем я думал только что, о чем, о чем? Помню полосы яркого света, и прохожие обдували меня, лаская своими неповторимыми запахами. Один рассказывал о неудобстве жить в стенном шкафу, другой плакал, стучась головой о шлакоблочный камень, еще один душил себя своими длинными грязными пальцами и падал, задыхаясь и хрипя.

О чем я думал только что, о чем? Я обязательно вспомню. Ну вот, я, кажется, припоминаю. О Господи, лучше бы я не вспоминал! Они падали друг на друга, и так как у них были связаны руки, они кусались, норовя каждый за горло.

Ну и что из того, что день был свежий как французская булка. Кажется, юбилей переезда в крохотный городишко, который когда-то давным-давно посетил Наполеон. Была жара, и русские бабы окружили его рушниками, маршал Ней намыливал ему спину, Наполеон кряхтел, а те бабы, что побойчее, поливали его из кувшинов достаточно нагретой водой. Пузо у него болталось во все стороны, о мужском достоинстве тут и припоминать не стоит. Но Наполеон был настоящий, и после отдыха, после самовара с облепиховым вареньем он даже воткнул пять саженцев ветлы в спец. ямки, которые засыпали солдаты, привязав по алой ленточке к саженцу. Теперь это необъятные дуплистые ветлы.

Гадство, и зачем я все это рассказываю. Два ребра-то у меня с трещиной, хотел на первом автобусе куда-то поехать, так меня так сдавили, я думал всё, кранты. А куда я хотел поехать, куда, куда, да никуда.

 

Пастух и пастушка

Метет, заметает зима, да и только. Снег набивается под ресницы. Хочется спать. Голуби засрали окно. Компьютер там у них украли. Так что с квартплатой облом. Пахнет пустотой скверов, глаза болят от наверное неверных очков. Хочется подскочить, уцепиться за край мерцающего сознанья. Осчастливь! Покажи красивое на посошок. Расскажи про пастуха и пастушку, танцующих там на поляне под рожок, – что, и дети у них будут такие же плясуны? а не угрюмые идиоты, живущие в бетонных коробках?

Пусть пастух и пастушка сидят на холме с кринкой парного молока и вдыхают аромат фиалок, гиацинтов, настурций, ирисов и любуются на поле тюльпанов, а не прячут свой страх под заснеженной шапкой, не вспоминают ужастики, не боятся смеха в подъезде. Они, а не мы основа мирозданья, хотя не читали они ни Деррида, ни Бодрияра, не знакомы с комнатными психозами, не ждали очередного сердечного приступа, писем с того света, где, по слухам, тоже ходят в стального цвета пальто и утром чистят зубы содой и солью, макают хлеб в растительное масло на блюдце и так же смотрят в окно, которое голуби обосрали.

Пастух и пастушка сидят на завалинке, шелестит щавель в огороде и сассапарель и фенхель и анис и тмин, не говоря о пастернаке, сельдерее, батае и юнге. За огородом, рядом с баней (а может быть во дворе, мощенном гранитной плиткой) амбар, полный конопляного масла, на полках не подшивки газет, не лекарства от судорог, а мак в мешочках, круги сыра и копчености, да, круги сыра, а не увязанные бечевкой кипы писем оттуда, где, по слухам, тоже зубов все меньше во рту, полном горечи и удивленья, что так хреново и внутри и за окном, которое голуби обделали. Пастух сидит напротив пастушки, и им весело, не оттого, что глаза не болят, и не от радикулита, только что отпустившего, как отпускают волосы, как отпускают на волю, смотри, чтобы нам потом не ловить тебя, а где ты деньги возьмешь? Пастуху и пастушке хорошо в силу правильного развития детей, не употребляющих наркоту, не пристающих с финкой к прохожим. Их дети не будут ночью падать с постели и искать обазик под звенящей кроватью, на которой нам к сожаленью нет места.

Наше место в кино, где про урожай с улыбающимся Крючковым, наше место в первых рядах на празднике в честь урожая, и это для нас пастух и пастушка пляшут на сцене. Мы толкаемся в перерыве у буфета, зыркая по сторонам в поисках переодетой пастушки. Боже мой, да вот же она – разливает пиво по кружкам, и нам весело до бесконечности, мы – хозяева жизни, пусть лишь в этом крутящемся фильме. Это ничего, что уже стучат каблуки налоговой полиции по ступеням, мы еще кружимся под музыку Дунаевского, мы еще мурлыкаем песенку из «Пятнадцатилетнего капитана» и все едем и едем по аллее с гирляндами, это ничего, что все оборвется, ты откроешь глаза и с удивленьем увидишь облезлые обои, на столе среди мусора – счета и повестки. Но это все потом, а пока мы смеемся и хлопаем друг друга по плечу – ну, как оно, ничего, все нормально? Всё слава Богу. Вот только окно. О, окно!

 

Эликсир жизни

Под фонарями снег кажется голубым. Ты стоишь как дурак и не знаешь, куда идти. На тебя оборачиваются бегущие куда-то прохожие. Ты похож на сумасшедшего, не ведающего, как сойти с этого поезда и куда податься, когда спускаешься по заснеженным ступеням, а вдалеке город манит своими девятиэтажками. Там в подвале гонят по медным трубкам эликсир жизни, столь необходимый, особенно спозаранку. Стучат двери, хлещет вода в умывальнике. А матросы со своими кралями глядят пьяно и равнодушно с полотна местной знаменитости. Соболя, бобры, тройки; аховые барышни в пролетках с медвежьей полостью, обгоняя друг друга, хохочут на поворотах, торопятся то ли в театр, то ли в цирк, то ли в ресторацию. Под голубыми, сзелена, небесами с зимней радугой в трескучий морозец.

На картинах Кустодиева вы не встретите бобыля со штофом или кочегара с руками до полу. Там всё, изволите знать, самоценно и поглощено игрой в разудалую. Приятные мужчины, приятные женщины, приятно посмотреть. Вообще человечеству свойственно самолюбование, а что еще прикажете делать? Уж не травиться ли Кафкой?! Ни в коем разе. Долой Кафку, да здравствует Бианки! Чей-то лозунг возник из декораций. Страшно читать, что делали со священниками большевики. Ну, так не читай. Вот неутешный Шекспир, вот вечно жизни полный, сами понимаете, кто. Кто-кто, Пушкин, что ли? Ну, а кто еще-то? Так весело растоптанный Писаревым. Перед тем, как самому утопнуть в Балтийском заливе. Вот времечко-то было! И чего только там ни выкаблучивали Бердяев, скажем, или Пруст. Марсель который? Ну, а какой еще, не говоря уже про Азольского. А чем тебе этот-то насолил? Напротив. На какое-то время все эти Босхи и Мунки с неразлучными этими парочками Гоген-Ван Гог, Верлен-Рембо как-то отошли. Больное, воспаленное, требующее хирургического вмешательства сознание – весь этот мусоропровод с мусоросборником. Этот голубой вагон идет-качается по направлению к разрушенному мосту…

Там, в подвалах манящих девятиэтажек, где снуют рабочие в грязных спецовках, кидающие в чан упаковки мировой культуры, бродит, бурлит запашистый настой. Больше одного пузырька в руки не давать! А вас, девушка, тут не стояло! Ну, что ты кричишь, как белый медведь в теплую ночь? Не тебе ли я там, за матрасами, сказки читала? Пойдет направо – песнь заводит, налево – сказки говорит… А вы в Нострадамуса верите? А то! А Бен Ладена поймают? Тут двух мнений быть не может. И предстоит нам нелегкий бой, а… Подумать страшно. А ты вот и не думай. Учись, пока не поздно. Так как же насчет центра мира? А куда ему деваться-то? Где был, там и есть. Где-где? Я, чай, в городской слободе. Точнее – везде. Тут вышла какая-то никакая. Получается, что мы все бревно тащили, а ты на нем висишь. На бревне то есть? Ну, что-то вроде этого. Получается, что ничего не получается и все эти прожигатели жизни нас за нос водят. Во-во, вроде того.

Тут женщина с ребенком сцапала два флакона, правда, одной рукой, загребущей. Гражданка, а что это вы наглеете, так нельзя! А этот со своей цирлой, ее тут не было, там чудеса, там леший бродит… Какое мне дело, что она ему трусы гладит, у меня растут года, будет мне семнадцать, кем работать ему тогда, чем заниматься? И мальчик неожиданно заревел, как по условному сигналу. А почему бы тебе не написать «Онегина»? Пробовал, не получается! Но ведь у Стоппарда неплохо-неплохо вышло по мотивам Гамлета. Понимаешь, у него два этажа, две секретарши, три машины, компьютер само собой. Трень-брень. Как говорится, не хочешь быть скромным депутатом – иди в гордые кочегары. Ну, вот вам и ответ на пуп земли. Кстати, ваша очередь. Вам какой? А что, он разных сортов? Новичок! Очередь волнуется, напирает. Вон пойдите, прочитайте прейскурант и не мешайте работать! Сама ты дура! Сам дурак! Значит так, где-то мои очки, точней уже не мои, мои еще в магазине, вот получу… Стоп! Получать-то тебе как бы нечего, ниоткуда тебе как бы не светит. Значит так: эликсир утренний «Бодрость» (переходя в настырную, зачеркн., в настойчивую, зачеркн., в устойчивую работоспособность). Ага, это значит – бревно со всеми тащить, не сачковать. Дальше: эликсир «Элегия» – приподнятое состояние духа (людям, склонным к неуверенности в себе, творческим работникам), эликсир «Эйфория» (тревоги, бессонница на фоне неудач в личной жизни), «Майский» (ступор, депрессия, кома, ностальгия, нехорошие мысли), «Липовые аллеи» (КНП, МДП, КПЗ, ЧТЗ), «Благодушие» (одиночество, старость, нищета, бомжатность), «Военно-эстрадный» (для снятия хронической усталости, рассасывания безнадеги, тоски, отчаяния), «Спортивный» (любителям острых ощущений)… Дальше листок был оборван. Флаконы стучали о прилавок.

– Ну, что выбрали? – спросил меня обладатель флакона «Энтузиаст».

– Но тут же оборвано.

– Хулиганы, что поделаешь.

– А вы не знаете, есть ли коктейли?

– Хм. По-видимому, есть, а вы спросите.

– Извините, я тут выбрал из обрывка, а коктейли у вас есть?

– А, чтоб и от головы, и от жопы, да? Поздно, батенька, спохватились, одни «Липовые аллеи» остались.

– Ну, пожалуйста, ну я вас очень прошу, я многостаночник, у меня, видите ли, извините пожалуйста, спектр не умещается в ваш обрывок от прейскуранта. Сзади послышалось:

– Фая, а ты намешай ему «Особой»! Особый какой нашелся. Подавальщица косо посмотрела на меня, подмигнула и крикнула в утробу подвала за своей спиной:

– Яша, там с остатков нацеди! Да, да! Со всех краников помаленьку, в один, тут одному м… господину!

 

Средство от депрессняка

Конечно, ничего не попишешь – А. С. Пушкин «История села Горюхина». Ну не читал, и не заинтересовал автора сих строк голос диктора. Вспомнились почему-то неуклюжие шутливые портреты XVIII века, где мужик в одной руке держит кота, а другой показывает фигу. Или «смеющийся мужик» в кого-то на стороне тычет пальцем и ржет. Это напоминает Перова «Последний вагон», где мужики и бабы укатываются со смеху, тыча пальцем на привязанную к буферу метлу. Непонятный смех, неясный юмор. Кто далеко – мы от них или они от нас?

Жалкие черно-белые репродукции передвижников в объемистом томе Стасова, чего кому он хотел доказать, если сейчас в «Огоньке» за 2000-й год нередки убогие приколы над якобы убогостью Федотова или того же Перова, над «пресловутым» его мышиным колером. Не знаю, мне глянется и колер «Охотников на привале», и лаковая живопись сошедшего с ума впоследствии Федотова. Конечно, есть перегибы: пьяный поп, выкатывающий на крылечко якобы для отпевания, или «Чаепитие в Мытищах», или «Дети, везущие воду». Но ведь и дочь Иродиады с головой Иоанна Крестителя не изображается как капиталистическая проститутка, и распинающие Христа лишь у Босха – сборище моральных уродов. Кажется, нигде больше автору сих строк не довелось встретить столь зверских и глумливых рож. И Иуда скромно повсюду смущен кошельком, на который можно вполне приобрести приличный дом. Но что это за дом будет, если ты продал для его приобретения твоего Создателя.

Иногда доходит, или лучше сказать «осеняет», да нет, пожалуй, «приходит» в самый раз будет, – мысль (к сожалению, автор сих строк затрудняется ее толково изложить из-за того, что всецело проникает в свою душу обычно лишь во время дневного краткого сна): мы заняты все каким-то важным делом, и действительно, если не заработаешь на хлеб, то придется рыться в мусорном бачке, а это несколько неприятно, хотя объедки найти можно, ведь уличных собак никто не кормит. Но вот входит необычайно красивый человек, и от него веет чем-то запредельным: и красив запредельно, и благороден, и самое важное – тебе становится стыдно перед ним до слез, хочется сказать:

– Знаешь, я просто не предполагал, что так может выйти, случиться, статься, всегда казалось, что наша встреча отдаляется, порой даже ловил себя на кощунственной мысли: ну вот останки сгниют, родня исчезнет, никто и не вспомнит под безымянным холмом, памятник, обычное дело, сдадут во вторсырье ловкие шоферы. Оказывается, все может произойти, как в случае с Лазарем, ведь чем он отличался от полуразложившегося трупа? И разом воскрес!

Вдруг, простите за столь банальное слово, увидишь все в совершенно незнакомом свете, и куда скука подевалась, куда депрессия хроническая неизлечимая, которая как бы помогает заталкивать в мусорный бак все кряду, обесценивает, куражится, глумится над… «Из повседневных буден я тихо уплыву…» Конечно, уплыть может быть прекрасно, но разве есть гарантия, что там, за пределами разума нас встретит небо в алмазах и мы будем общаться с такими интересными людьми? Разве нет опасности попасть в палату № 6? Поэтому ты просто как дитя плачешь безутешно, бескорыстно, понимая, что только прорыдавшись от потрясения сможешь снова заняться каким-нибудь делом. Тут подходит случай со св. Петром: «…И вышед вон, плакал горько».

 

Речь

У меня останавливается сердце. Я бы сказал – да и наплевать! Какое-то время, может быть, живешь, несколько лет, живешь в абсолютном вакууме информации, культуры, человеческих отношений, а за всем этим стоят открытия ошарашивающие, удивляющие, как-то подпитывающие. Не надо говорить, что можно жить без этого! Вот еще зрение портится и до ночи длится черная немигающая полоса депрессии. Живите как вам угодно, хоть в туалете, хоть в шкафу. Один не мой знакомый прожил месяц в канализационном люке, наручником подцепленный к трубе, ему не понравилось! А тут неожиданно натыкаешься в разделе «Сетевая литература» на какие-то странные строчки, то ли до того затасканные, то ли… и видишь, да ведь это, мать вашу, поэзия! То есть по-настоящему оживляющие коды, я не говорю – слова. Всего несколько строф там процитировано, быть может, из боязни автора показаться, как я, пугающе отсталым или непродвинутым, ну там с недостаточно развитым вкусом, стилем, недостаточно повернутым…

Отступление. Когда я делал как рыба ртом и соображал скоропалительно, где можно, доползя на четвереньках, вымолить таблетку нитроглицерина, мне пришла мысль просто позвонить человеку, с которым я хотел бы сказать те несколько последних слов, что мне были отпущены, жаль у меня нет телефона, да и ползти далеко, тогда я представил эту светящуюся яму с рекой вечерней, и ей до фени и мне в общем-то. Хотя, конечно, ей-то больше. И тут подвернулся отзыв об отце Мене: «Господь, конечно, может из этих камней в один миг создать новую цивилизацию. Но обидно будет, если все, что мы строили эти тысячелетия, бесследно погибнет». А что мы строили?… Потом С. Лем с его мегабитовой бомбой о всяческих странностях чужого разума, который, кстати, меня заинтересовал, и прежде чем подохнуть (задохнувшись), мне хочется прочитать эту статейку, а вдруг она да и зацепит меня.

Да и что я мог бы сказать по телефону, услышав приятную интонацию знакомого голоса, ведь если честно, я всем до фонаря, это игры; потеряешь номер, ну и х… с ним, все равно денег-то подходящих нет, всякое общение стоит денег, это понимаешь, когда помираешь… А тут просто, как нате вам: «Вот и кончен маскарад – / Полно врать! / Здравствуй, бедный мой Марат, / ты не рад?… / Что же твой доселе ловкий / язычок? / Перетянут, вишь, веревкой / Кадычок. / Моя песенка, былая / Тоска, – / Как нелепо ты свисаешь / с потолка!.. / Девки, денежки, дела – / Позади. / Это я к тебе пришла – / Погляди! / Ни записки, ни письма – / Всё, петля… / Я пришла к тебе сама! / Я пришла!.. / Но хранят нездешний шорох / Листы: / „Это я к тебе пришел, / А не ты…“»

Родионова, живет в Нью-Джерси, любимые книги «Белая гвардия» и «Московская сага»… Ну, в принципе, и она так же могла бы к нему прийти в гости (чай попить). Мы все (по-советски, по-нашему, по-капиталистическому!) так можем. Но дело в том, что Господь в один миг может создать все, а мы можем только насрать в штаны. Поэтому как-то неловко. Да и все, что я тут наговорил…

(Бумага еще есть, и это радует!)

 

Отрывок из неначатого романа

В довершение всего я не знал их языка. Но в конце концов это не имело значения. Да, мне приходилось с ними общаться, и всякий раз это выходило само собой. У них не было ничего запретного, для них не было ничего невозможного. Иногда легким ветром повеет от какой-нибудь проходящей мимо женщины, но это веянье тут же уносится, как музыкальный обрывок. Да, это походило на полное безумие, никто не отрицает и не пытается отрицать. Разве не безумие, что жизнь, данную тебе вот так, от нечего делать, собственно, с таким большим трудом и упрямством всученную тебе (то есть тебя – тебе), всучили вместе с каким-то барахлом в виде книг, кинофильмов, плакатов, идей, убеждений, ну и чего греха таить, религии?

И вот ты весь, полностью, с головы до ног принадлежишь, оказывается, не себе, а серому веществу, управляющему тобой. Заставляющему тебя есть, спать, одеваться, справлять естественные надобности. Короче, весь этот звериный рык, скрытый под маской города, ты обязан принимать за конечный, навсегда оформленный мир, и как средневековый человечек, проткнувший головой нарисованный в духе того времени небосвод, ты оказался перед неизвестностью. Во-первых, надо бежать обратно, и еще неизвестно, что будет тебе за ущерб, нанесенный продырявливанием… На этом можно остановиться и дальше не продолжать. Потому что любой здравомыслящий человек скажет тебе примерно как ап. Павлу в Риме говорили:

– А, так ты о бессмертии, ну так мы придем послушать тебя как-нибудь в другой раз. И они правильно поступали, не лишаться же им всего, с такой кровью и потом нажитого, да и потом стыдно слушать все не относящееся к их интересам, т. е. к музыке, риторике, стихосложению, юриспруденции и пр. и пр. И вот Свифт, к концу жизни пришедший к мысли, что больше не о чем да и не с кем говорить, замолчал, и надолго, пока не зарыли. Нет, конечно, он бы еще что-нибудь мог сказать и наделать немало и даже не успеть, как говорится, остановиться на полпути. Примкнуть к какому-нибудь движению, создать, на худой конец, свое. Но как присоединиться прикажете к молчаливому истукану? Собственно, можно сказать, что он умер не тогда, когда перестал дышать, а когда перестал общаться. И правильно сделал тартуский семиотик: открыв только ему одному известный язык высших существ, он замолчал и стал самым добродушным и покладистым больным в психбольнице. Конечно, жалко было смотреть на его родных и близких, но если разобраться, то что он открыл, то он унес с собой, туда, где не бьют по яйцам и где не надо говорить, как Акакий Акакиевич, когда ему сыпали сор и порванные бумажки во время его работы на голову: – Зачем вы меня обижаете?

 

Сон счастливого человека

Отвратительная желтая бумага с вкраплением то ли опилок, то ли колбасных обрезок. Мы начали за столом честь по чести еще и не пробило семи. Но частые посещения ванной под видом покурить и доставание из-под чугунной черного зева ноль восемь быстро нас с товарищем Славой пропитали влагой героического неприятия бытия как оно есть в такой степени, что наши девушки, раскрасневшись и похорошев до полной зрелости, смеялись, если кто из нас промазывал в мелкий огурец.

За окном стояла слякоть, ранние сумерки вгоняли в пешехода неуют и отверженность. Радио бормотало «Героя нашего времени» – непроходимый образ конченого неудачника, который гнездился во всех благодаря средствам массовой информации. Мы шли от шумного застолья с перезвоном приборов и тумана духов на кухню, там я открывал антресоли и доставал коричневую шаровку. Мы отпивали с Толиком и, задумчиво затягиваясь «Примой», говорили о решительном неприятии бытия, о тайном сопротивлении гнетущему маразму, как будто мы были из другого, легированного, материала, и хихикающий дед с самокруткой пытался нас, как говорится, поддеть, он хоть и не воевал, но хапанул-то дай бог.

И мне вспоминались веселые времена в переполненном вытрезвителе, где закутанные в белые простыни народы предавались мрачному унынию и отщепенству. Один взлохмаченный ловкий парень бегал как обезьяна по трубе, проходившей под потолком, цепляясь за нее ногами и руками. А потом после нескончаемых невыносимых пыток похмелья все поодиночке расходились, кто с повинной к взбешенной жене, кто в камеру одиночку с серым ящиком с вечно чему-то улыбающимся Кирилловым – и вытянув ноги в грязных носках, слушал шум в ушах, перебои в сердце, трясущимися руками брал, наклоняясь, трехлитровку и пил отдающую мазутом воду.

– Ну, как ты после вчерашнего?

– Спрашиваешь.

– Заходи, у нас тут кое-что есть.

И ноги сами вставали в боты. Шарф крутился вокруг шеи, сморщенное лицо, небритое и такое, что постоянно хотелось промелькнуть мимо зеркала незамеченным. На кухне сидел гигант с бородой и пел песни под гитару. Тебе подвинули стакан и тарелку с куском селедки. Ты долго медлил, отдаваясь вибрации струн и задушевному голосу, ты перекатывал стакан из руки в руку, и на тебя уже смотрела с интересом подруга гитариста с явно московским лицом. Ты пригублял обжигающую горечь, в отключке смотрел на мотающиеся обнаженные вазы: – Извините, а не угостите ли фильтрованной сигаретой, – спрашивал, осмелев, уже предвкушая, как прижимаются к клетчатой перегородке веранды холодные щеки столичной штучки. Гости подпевали, их голоса становились все глуше, все роднее и мелькали за мокрыми ветвями кремлевские слезы, а вы шли со Славой и столичным изделием на веранду, чтоб там втроем шептаться над упертой бутылкой и переходящим красным стаканом. Но вот получилось, что Слава пошел в кусты, и вы, перепачкавшись помадой, целуетесь, шаря руками по комсомольским местам. Потом приходит Слава с женой и, пошатываясь, говорит, что они уходят. Потом гитарист с хозяйкой квартиры объявляют, что они едут на квартиру, где их ждут, суют бумажку, которая тут же теряется. Твоя жена танцует на балконе с матросом, стряхивая пепел на гуляющих. И вечер закручивается, все обещая и обольщая волненьем в груди и глубоким грудным голосом. Стук трамвайных колес. Скрип кровати. Пустые тапочки.

Передавали «Антоновские яблоки». Какой беспросветный мрак. Ну что мне его мастерство, если от него только гул в груди неустроенности, никчемности, чеховская всепожирающая хандра.

Сладострастные стоны, ау, где вы? Отвратительная желтая бумага с вкраплением опилок. Пилили мыло ниткой. Недавно. Вчера мне приснилось, что мы покупаем билет, и все вроде уладилось, сидим в одном купе. Но она отлучается, и я не могу уже нигде найти ее. Пробуждение, полная радости грудь. Спасибо, Господи, спасибо за все.

Молодой дантист сказал:

– Мужчина, кончайте водку пить, пора вставлять зубы.

Какая боль, какая боль, Аргентина-Ямайка: пять-ноль. Где вы, белые мои зубы, где вы, белые мои простыни с инициалами?

В кустах лежал пьяный, держась за ручку полуоткрытого чемодана, полного зелеными пачками. Сырая высокая трава, густые заросли сочащихся кленов. Он лежал рядом с кучей дерьма, и использованные бумажки пошевеливал ветер. Фуражка его съехала на нос, он посапывал, втягивая и выделяя тонкую струйку сопли, по подбородку его бежала слюна, и выражение такой беззаботности расплывалось по его лоснящейся физиономии, что я залюбовался.

– Ну скоро ты там?

– Иду, иду.

И я скрыл листьями и удалился на цыпочках, чтоб не потревожить сон счастливого человека.

 

Мальчик и смерть

Жил один мальчик. Он ходил в школу. Ему было все равно, пока он не узнал, что умрет. И тогда ему стало страшно. Потерять папу и маму, бабушку и дедушку, сестру. Он пробовал об этом говорить со взрослыми и понял, что про это неудобно говорить, все равно что спрашивать, откуда берутся дети. Он никогда не спрашивал, потому что чувствовал, как неудобно про это. То ли дело с ребятами во дворе, и про откуда дети, и про смерть. «Когда помрешь, – говорила соседка по парте, – положат пятаки на веки, чтоб не открывались, как моей бабушке». И потом вечно столько забот и дел, отвлекающих от этого каверзного вопроса, что просто невпроворот. И взрослым некогда об этом думать, им это скучно, неинтересно. Они собираются что ли жить вечно? Почему же тогда, думал он, собаки не боятся? Говорят, они прячутся подальше и все. И кошки тоже, и голуби.

Интересная штука получается: человек – царь природы, а перед лицом смерти выглядит хуже собаки. Тут какая-то тайна.

И он носил в себе эту неразгаданную тайну, иногда забывая ее. Иногда на него находило, и он замирал посреди игры в футбол во дворе. И мяч летел мимо, а он стоял, пораженный догадкой – вот-вот что-то разрешится, откроется, прояснится, вот-вот, это так важно, должно быть, – покачиваясь, как дерево от ветра. И пробегали товарищи с открытым ртом, они что-то кричали, наверное, – гол! Эх ты, разиня! Но он не слышал, а слышал, как спускается красный вечер на крыши, на окна, на девочку-соседку, играющую в дом с подружками. А его кто-то толкал в спину, и вот он уже бежит, чтоб не упасть, пинает мяч, несется дальше. Потом, после игры, когда они сидят на лавке возле дома, запыхавшиеся, возбужденные, и обсуждают матч, ему не кажется мысль о смерти грустной, она обыкновенная.

И засыпая, он словно прятал ее под подушку, она не докучала, она изменялась вместе с ним. Он воспринимал ее, оказывается, по-разному, в зависимости от настроения и обстоятельств. «Только что мне было не по себе, страшно», – думал он, вспоминая состояние во дворе, когда вместе с его смертью представилась смерть и каждого игрока, и девочки возле дома на траве газона с куклами и подружками. «Все подряд исчезнет. Но будет что-то другое, – догадывается он, – обязательно будет. Не будет именно всего этого, неповторимого, не будет Жорки в коротких штанах, Пашки с длинным носом, Кольки, умеющего свистеть по-птичьи, толстого Славки, постоянно сочиняющего про себя истории, Валерки, самого меткого стрелка из рогатки, гундосого Шурки, плаксы и ябеды Катьки. Но будет что-то другое, как были у меня другие друзья раньше, когда мы жили в другом конце города, и мне с ними уже не о чем говорить, да я их уже и не помню, я тогда был совсем маленький. Как звали младшего брата парня, который служил в мореходке? Мне так хотелось приблизиться хоть на капельку к настоящему моряку, но ему было со мной неинтересно, как мне неинтересно было с его младшим братом, мямлей и рохлей. А моряк в белой нарядной матроске сидел на бревнах со старшими ребятами, курил и сплевывал тонкой струйкой сквозь зубы, на зависть остальным мальчишкам. Меня они, впрочем, прогнали от своей компании. „Нечего тебе со старшими водиться. Ступай играть с Костькой“. Вспомнил, его звали Костя».

И мальчик засыпал, представляя соседку по парте голой, как на картинке, где купаются без трусов деревенские девчонки под нависшими ветвями. Плеск и смех.

 

Ореховая сероглазка

Я приходил к ней с кульком орехов, торчал на кухне и ждал, когда она прифрантится. Мама ее получала на работе спирт. И когда мы садились за стол, мама вкрадчиво спрашивала, не желаю ли я для аппетита немножко оттянуться, всепонимающе улыбаясь при этом (добрая женщина), дочь косо и сероглазо смотрела на меня в ожидании, что я откажусь. Дулю маковую! Нет, я, конечно, не крякал при этом, но… как приятно на прогулке и как легко ступать в начищенных туфлях по хрустящей ледяной корочке. Ты шапочку-то пододень. Ну, мама.

Как-то после слайдов с голландскими художниками заскочила к нам в комнату ее старшая сестра – корова с ребенком – и заставила нас смотреть слайды с ее уродами. Она стояла рядом со мной, обжигая в темноте своим горячим животом, и говорила: вот поженитесь, и у вас будет такое же счастье.

Из всей мрачной «Оптимистической трагедии» (я имею в виду фильм) запомнилась компания анархистов, расхлестано вываливающая на берег под грозны очи дамочки в тужурке (Володина). Что все остальное по сравнению с одним небольшим, но таким живым сочным эпизодом! «Цыпленок жареный, цыпленок пареный…» Это мои ребята, с ними мелькнул эпизод свободы.

Мерзкое чувство тоски ощутил я, когда отец прочел вслух рассказ Горького «Мальчик и нищий». Я старался не смотреть даже на корешок этой страшной книги, запиханной в туго набитую этажерку.

Все эти «крохотки» пишу, надо признаться, не без кайфа, и мне стыдно, что я такой взрослый, дальше некуда… Но мне уже все равно, как я выгляжу со стороны.

Мой дядя учился в школе рабочей молодежи и как-то принес набор открыток, это были гравюры Дюрера. Почему ангел с большими крыльями такой грустный, почему он с треугольником и циркулем в руке? Никто из взрослых мне не мог объяснить. (Между нами говоря, это до сих пор остается для меня загадкой).

Дед работал на ликерке и приносил мне в игрушки пачки насаженных на проволочку винных этикеток. Яркие и запоминающиеся: рябиновка, вишневка, смородиновка. Вместе с другими символами эпохи винные этикетки создают параллельную жизнь. Мне иногда кажется возможным уйти туда, в этикетку «Южная ночь».

За стеклом витрины – Мерилин Монро, пять фотографий, пять состояний: смеющийся мальчишка-шалопай, надутый мальчик, недовольный, внимательный лукавый взгляд все понимающей дамы, удивленье (как вы смеете?!) и вновь открытость (здорово я тебя разыграла?). И все это столь гибко, естественно (ну же, будь таким же, как я). Или – видишь, мне ничего не стоит. Отходишь от витрины на цыпочках.

Как тошно делается. Для чего пишу? Нет веры в то, что это нужно. Все кажется тогда бессмысленным, пустой тратой жизни. И, подхватив тетрадки, я иду, я ухожу от вас, безжалостные люди!

В тусклый и обязательно с дождичком день мельком услышишь музыкальную фразу и весь остаток дня несешь как что-то чистое, не нуждающееся в дополнении, красивое, как большая морская раковина с картины художника Н.: до осязаемой ясности представляешь себя в кресле бордо на террасе, нога на ногу, смотри, как красиво погружаются в ночь – и вяло текущая мания и город блестящих соринок. Остановись, закрой глаза, вспомни нашу любимую… Извини, друг, мне некогда, я работаю грузчиком, как все русские за границей. Извини.

 

Ночь на восьмое

Ночь…

Весь день посвящен чтиву, скорей замутнен, так как ничего, окромя головной боли и досады, переходящей в раздраженье, переходящей в унынье, переходящей в отчаянье.

– А, попался, теперь уж ему не уйти…

Умно пишут, подло выходит. Подляна. Нет такого ощущения после и во время «Колымских рассказов», «Матренина двора», всех рассказов Солженицына. Почему?

* * *

Сегодня услышал, как недовольный голос сказал: – Все хотят уснуть и проснуться уже в другой России. Нет, господа, не выйдет!

А я бы взял этого белогорячечника и поставил в битком набитый автобус и чтоб он пошевелиться в нем не мог, пусть ездит с утра до ночи, часов до двенадцати, а утром в шесть опять туда же. Так и быть, разрешается поспать на вокзале, сидя на фанерной лавке, но опять же в тесноте. Из мясных блюд – бульон от пельменей с хлебом. Да болезней разных побольше, чтоб ни стоять, ни сидеть, чтоб ноги в язвах, зубы худые, кашель, грыжа, конъюнктивит, бессонница, страх смерти, страх одиночества, страх голода и работы. Чтоб, доживя до сорока, лишь в Господе Боге утешенье сыскал. Тогда б он, голубчик, другое провякал.

Лев Аннинский привержен историзму. Альбер Камю – индивидуализму. Виктор Шкловский (столетие коего празднует вся страна сегодня, на кухне под столом, занавесившись скатертью) – представитель структурализма. И так далее.

Я не читал Шопенгауэра, да и вряд ли стану читать. Я противник фундаментальных знаний. Достаточно таблицы умножения.

Мне не дает покоя мысль об украденных у меня рукописях. В глубине души я надеялся поднакопить их и издать. А теперь, выходит, нечего, и жизнь кончается, как вино в бутылке. Но зреет виноград в виноградниках. Теперь все только и делают, что воют в надежде быть услышанными. Но ты не будь таким, оставайся человеком разумным, и все свое при себе держи. Ни дом, ни баба, ни бумажки пусть не держат. Наг пришел, наг и уйдешь. И нет причин для воя. Хотя и убожество так называемых «друзей» более чем явно, когда они, невольно повторяясь, заявляют, будто делают открытие: «Нет желания заниматься творчеством, по мне – то, что есть, то и хорошо». Предчувствую речи живорадостных защитников. Эти рады втоптать в говно и намек на творчество. Творчество для них не идет дальше ручки топора. Как будто я умер, всё растащили. Где же оно – особое отношение к рукописям? Я не могу и ты не смей. И куда? В макулатуру! Люби после этого ближнего твоего.

Кажется, конец января. Может быть, уже начало февраля. Жаль, не купил календарь с картинкой наемника благородного вида сквозь грязь и пот тропиков. Купил бы и съел себя за растрату. Да и надоел бы вид этого разухабистого разбойника, занятого поисками насилия. То есть того, от чего хочется в землю зарыться и белый флаг выкинуть. А надо крест как боевое всепобедное знамя. Похоже, я убеждаю себя вступить в чьи-нибудь ряды? Но я опять же не хочу, не хочу ни жить, ни умереть, ни участвовать, ни побеждать. Как особое наслаждение оставляю за собой право на плевок в рожу всякому любопытствующему, а следовательно ищущему подтверждений.

День славный такой, ветреный и погожий, с яркими кусками неба в окна, и ты тут со своим кашлем, со своей грудянкой наподобие кого? Давеча увлекся снег разбрасывать, и вдруг стал кашлять, выпучив глаза. Болезни, слава Богу, нас ограничивают, а то бы в три бубна ударил, всех женщин отведал, всю водку выкушал. А тут сиди и на ладан дыши.

О юность моя, о бешеные темпы, безграничный простор, мечты лунной ночью о любви необычайной, о будущем сладчайшем, упоительнейшем…

 

Лестница

Они стояли под лестницей, и каждый про себя думал: «Что-то похожее уже было когда-то». Такие лестницы в гимнастическом зале называются шведскими. Воткнутая в землю посреди травы, солидная и крепкая, она внушала доверие, и, глядя на нее, Участник подумал, что восхождение не составит труда, правда, небо – в облаках, идущих довольно низко, так что другой конец лестницы различим лишь смутно… Мужчина с тонкими усиками и крепкой фигурой в спортивном костюме разминался, подпрыгивая и резко разводя руками, он был в черных перчатках, и поскольку производил впечатление, что лазание для него привычное дело, его назвали Пожарником.

Совершенно свободно чувствовала себя рядом с ним молодая женщина со светлыми волосами, спадавшими по плечам волнисто и весело, волосы были прибраны цветной полоской, так называемым «хайратником». Она улыбалась чему-то своему и поправляла красивые волосы рукой с «феньками» на запястье. «За нее я спокоен», – подумал Участник и ободряюще улыбнулся ей, придумывая, как бы ее назвать.

И только пожилая женщина в длинном сером плаще внушала опасения, она смотрела на троих с беспокойством, как бы извиняясь. Как получилось, что она оказалась среди них, к тому же сумку на длинном ремне отказалась оставить: «Нет, она будет со мной».

– «Что у вас там?» – «Лекарство». Участник промолчал, потому что тоже не знал, как быть с сумкой. Старая Леди (так назвали ее) вздохнула и подошла ближе к лестнице, на которую уже взобрался Пожарник и, быстро вскарабкавшись сразу на несколько ступенек, пробуя их на прочность, спрыгнул на траву. Платформа поблескивала в просвете облаков, там, куда предстояло добраться, и если помогать Старой Леди, то все окажутся там довольно быстро.

Начали подниматься. Старая Леди посредине, Блондинка с одной стороны, Участник с другой, Пожарник снизу, по возможности страхуя Старую Леди. Сначала двигались медленно из-за нерешительности и опасений за Старую Леди в ее длинном сером плаще, на края которого она иногда наступала, и тогда тотчас хватали ее за руки, а Пожарник придерживал снизу. Но вот девушка перехватила ей плащ пояском сзади, и она после нескольких ступеней почувствовала себя уверенней и прибавила скорость.

Участник и девушка то и дело бросали взгляд на облако с платформой, то скрывавшейся, то снова блестевшей: все-таки легче продвигаться, когда цель видна. Участник ловил взгляд девушки, и они молча понимали друг друга, надо карабкаться дальше, а там видно будет, и он ободряюще улыбался ей. Не забывать про Старую Леди, сумку которой взяла на себя Блондинка.

Пожарник двигался методично, не допуская посторонних мыслей, вперед и только вперед, выше и выше. Старая Леди одна знала, каких трудов ей стоит этот подъем вместе со всеми. Отдышавшись во время небольшой остановки, она с воодушевлением улыбнулась Блондинке и погладила ее по руке. «Все будет хорошо». – «Я и не сомневаюсь». – «Лишь бы не ошибиться и не упасть», – подумала Старая Леди.

В какой-то миг Участнику показалось, что вместе с набежавшим облаком скрылась платформа, удлиняя их лестницу невесть куда, но он усилием воли отбросил, преодолел чувство, начавшее было свербеть: «Посмотри, неужели Старая Леди притворяется».

Она боялась только одного, если сорвется, не зацепить, не увлечь за собой других, и когда вошла в раж, привычными стали движения, она почувствовала, что думает лишь об одном, как Пожарник: вверх, вперед, вверх, вперед – и ей стало легче, свободней: «Подумаешь, лестница, что я лестниц не видала, что ли, и конечно, надо меньше пыхтеть, это некрасиво».

Так они вошли в облако, оно оказалось редким, да это же просто белый утренний туман. И сразу увидели платформу. Здесь они остановились. Старая Леди должна была передохнуть и принять лекарство. Блондинка достала из кармана зеркальце, поправила прическу и подвела губы. Участник закурил, он курил, сидя на выступе, платформа обнесена невысокой оградой и в просветы тумана виднелась другая лестница, ведущая дальше, на том конце платформы. Они посмотрели вниз, но основания, откуда они начали восхождение, не было видно. Это была станция на пути дальше, еще можно было вернуться. Но они не для того поднимались, чтобы спускаться, вот если б можно было идти на том же самом уровне, где они сейчас, но им никто этого не предложил. А если бы и предложил, то все равно никто из них бы не согласился.

Порой доносило шум, схожий с морским прибоем, заглушаемым ветром. После короткого отдыха они подошли к другой лестнице, Пожарник вытер рот платком, только что он съел бутерброд, бумажку, в которую бутерброд был завернут, он скатал в шарик и, подбросив, ловко отпнул прочь, затем надел перчатки и полез по ступеням. Они шли в том же порядке, Старая Леди собрала подол плаща, но тут же отпустила. Участник заметил – здесь расстояние между ступенями было больше и местами краска облезла от времени и от рук, кто знает, скольких она пронесла.

Они так же поднимались, в прежнем порядке, сосредоточенные, сплоченные. Пожарник активней всех, он вырвался вперед и, дожидаясь, окрикивал с нетерпением; казалось, среди четверых он лучше всех знал, чего хочет и зачем поднимается, и, стало быть, уж он-то справится с восхождением как нечего делать. «Давайте, чего вы там!» Впрочем, опомнившись, он опять занимал свое место по шефству над Старой Леди.

Участник поделился с Блондинкой удивлением – силой духа Старой Леди, достаточно было посмотреть вниз. Блондинка дотянулась до него и сжала его руку. Что говорить, цель по-прежнему была неясна, они забрались слишком высоко, и Блондинке хотелось, чтоб Участник вспомнил про нее, ведь она… да что говорить, он бы с удовольствием шел с ней рядом, да вот Старая Леди… Участник посмотрел вниз и сильней обычного сжал перекладину.

Донесло тонким неизъяснимым ароматом из облака, в которое они постепенно погружались. Наконец они достигли платформы, осененной душистым облаком, все сгрудились, отдыхая, они здорово запыхались, сердца бились учащенно. Даже Пожарник подсел поближе, впрочем, пытаясь сохранить бодрый вид: мол, ему все нипочем, он, как всегда, начеку, он самый ценный член группы: «Видали мы, подумаешь, лестница, платформа».

Эта платформа, огороженная низким барьером, была узка и длинна, под натиском ветра она раскачивалась так, что становилось сомнительным дальнейшее продвижение. Душистое облако относило, и тогда слышался запах моря, казалось, соленые брызги вот-вот попадут в лицо, вздымается где-то рядом гребень волны, и проносится, задевая его крылом, чайка с криком. Платформа походила скорей на доску, перекинутую через пропасть, по которой можно пройти, а можно и не пройти.

Бравый Пожарник, как все они, тоже передвигался на корточках, и все-таки он отрывался и, широко раскинув руки, рывками пробегал несколько метров, чтоб снова упасть и уцепиться за бортик. Он первый и увидел впереди в обрывках тумана начало следующей лестницы. Какое-то время все смотрели на нее в растерянности, не зная, как к ней подступиться. Дело в том, что нижние ступени находились на расстоянии от платформы. Пожарник снял с себя куртку и, не вставая с корточек, изловчился и захлестнул рукавом нижнюю ступень; подтянув, он притянул лестницу, остальные осторожно подползли поближе. Помогая друг другу, они все-таки смогли оседлать лестницу, идущую под углом так, точно ее оставили прислоненной к стене.

Пожарник вырвался вперед, и, пока остальные карабкались, он хотел уже было по привычке окрикнуть, чтоб догоняли, как вдруг четыре ступени, на которые он опирался, хрустнули, он хотел ухватиться за что-нибудь, но руки хватали воздух, и ветер заглушил крик. Пожарник исчез, подхваченный глубиной.

Тогда они снова вернулись на узкую платформу и поползли дальше к невидимому краю. И вот платформа неожиданно кончилась удобной и широкой лестницей. Они переглянулись, кто-то должен идти первым. Блондинка вскочила на нее так, как если б хотела сказать: будь что будет, если б лестница оказалась гнилой, то уж пусть сразу. Но ничего не произошло, и она твердо стояла на ступенях, задорно глядя на остальных. Они потянулись за ней. Какая-то сила исходила из нее, задор и смелость. «Надо же», – подумал Участник, плетясь за Старой Леди. Они ползли, как черви.

Лестница начала заворачиваться как спираль, изменяясь, становясь все шире. Лихая (так окрестил девушку Участник) вырвалась далеко вперед, она словно бросала вызов, чувствовалось, что ею овладело нетерпение, она как будто постигла что-то, ей одной ведомое, от чего радостью осветилось ее лицо, оно светилось изнутри светом, так что нельзя было не дивиться, на нее глядя.

И вот они достигли платформы, залитой пропастью света. Бездонная пропасть света окружала их. Шум невидимых крыльев и волны ликования, совершенно непонятного, накатывали, Старая Леди и Участник отдыхали, всматриваясь в ревущую ясность, а Лихая искала выхода переполнявшему ее открытию. Она искала некий свой путь, свою дорогу наверх.

Она искала и она не нашла дорогу.

Она раскинула руки, как крылья, и полетела.

Шум множества крыльев поглотил ее.

Старая Леди встала, стряхнула усталость, и они пошли вдвоем. Дорога вела дальше, дальше шла воздушная мостовая, неверная, подвластная лишь наитию, колышащаяся, похожая на железную дорогу в луна-парке, дорога опадала и они скользили вниз с замиранием сердца, она поднималась и они карабкались вверх, то на коленях, то на животе, а то выставив ноги и держась за узкую ускользающую куда-то вправо, потом влево колею.

Участник взглянул вниз и увидел море, он не удивился, нет, просто в ушах шум моря и птиц. Это были, конечно, чайки, и хотя их пока не было видно, но он знал, он понимал, что надо дойти, доползти, добраться, как угодно, любой ценой или, вернее, без всякой цены, что одно и то же.

Лестниц прибавилось. Они обступали их со всех сторон, обрывки их висели там и сям, пустые, продуваемые, ждущие, обрывки чьих-то восхождений, чьи-то начинания, ободранные, ветер относил их в сторону, и они сталкивались, пустые, звеня повсеместно.

Он почувствовал, что падает. Всякая опора исчезла, он еще цеплялся, пытаясь что-то ухватить. Он увидел громадное ослепительное море и остров, небольшой остров посреди. На острове дымили трубы, на пастбищах паслись коровы, лошади, вдали синел лес, машина шла по дороге, за ней с гавканьем бежала собака, женщина убаюкивала ребенка в коляске. К острову шел пароход с растянувшимися на лежаках пассажирами. На острове, на холме – пара влюбленных.