Меня всегда удивляло и раздражало, когда после моего ответа на вопрос: – Ну как там? – лицо, обычно независимо от возраста и пола, через какое-то время теряло ко мне интерес, ведь он/она ждали узнать что-то, дополняющее их представление о тамошней, конечно же несравненно лучшей, сказочной жизни, которой они в силу каких-то досадливых обстоятельств пока еще не вкусили, но до которой доберутся вот-вот. А мой бред (брэнд) как-то не усваивается, то есть ломает их представление – уж там-то люди живут по-настоящему, там – лакомый кусочек, стоит только выучить (подучить) тамошний язык, как в тот же миг откроется коробка сладостей, и непременный Праздник, который всегда с ними, начнется. Рано или поздно уж я-то не дам дрозда, уж я-то не оконфузюсь! Знай наших! Эх!.. – Жаль-жаль. И они отходят, тут же забыв и меня, и все мои неправильные впечатления. Тут какая-то ошибка, – говорит про себя она (он), – все дело просто в его (т. е. моем) невезении. Другие-то вон как там свой бизнес разворачивают. А то, что дальше мойщика машин, стекол банков и учреждений ты никогда не продвинешься, что десяти-, а то и двенадцатичасовой конвейер ждет их в лучшем случае, что бобину формайки (бумаги, имитирующей дерево или мрамор) придется, высунув язык, тащить через весь грязный цех (если еще не обделаешься, если позвонок не сорвешь) – 500 кг, и вас четверых мотает, а начальник, весь такой чистенький, вечно орет – быстрей, быстрей!.. Кого же это сможет… уж лучше врать напропалую, тогда лицо слушающего расплывается в умилении и блестит как масляный блин…

Приобретено на Бен Игуде. В конце улицы склад, где беззастенчиво роется люд репатриантский, внешне мало отличный от, разве что страстью к тряпкам. При первом поверхностном знакомстве вырастают терракотовые крылья за спиной, ноздри раздуваются, минута – и вы взлетите!

Но баул уже набит, совать некуда. Все кажется, найдешь что-то необычайное, уникальное, произведение искусства!

В голове нет ни строчки, хотя что-то было, что-то вертелось, просилось наружу, хотело быть сказанным, чтобы нельзя было не сказать: это не высказано. Но так и не нашлось слов, стало быть, не считается.

… Девять часов вечера. Ветер смолк. На море освещенные прожекторами волны да работники пляжа с миноискателем. Ищут ключи от потайной двери. Прохладный ветер входит в маленькое оконце. Лучше сказать «незавидное», чтоб потом повторить как бы между прочим. Некоторые позволяют себе между прочим ронять, равно и не обращать на находки внимания. Мы будем буксовать и возвращаться, повторяться и не двигаться. Итак, вечер. Вечер жизни, прошедшей в испуге.

Снилось о первой любви. Тащился в центр города днем, и он был с зажженными фонарями, и витрины горели. Мне не было места. Это был последний день города N. Из-за крыш домов показывались гребни могучих волн, напоминая, шевелитесь, мол. И ощущая себя неловким, я нес в руках цветы (подчеркнуто болезненное состоянье), и все это как-то связано со страстью к девочке. И знал я о близкой погибели города. Но это было не страшно, страшило другое – цветы. Мне было тошно от того, что я их нес. Словно бы девочка была вовсе не материальной…

В пустой комнате, стоя в трусах, гляжу на заснеженную улицу, и катятся слезы из глаз Александра Сергеича от музыки механического оркестра.

Длинная затемненного стекла стена банка «Апоалим» дымчатого цвета. За стеной, за никелированными бортиками хохочут, развязно жестикулируют и жуют служащие, запивая бутербродики маленькими бутылочками. Я иду вдоль стеклянной стены под палящим солнцем, отражаясь в дымчатом стекле. Фуражек такого фасона здесь никто не носит. Одна из сотрудниц улыбается в мою сторону, откуда она знает меня? Ах да, я подал ей шар на пляже. Отель «Хилтон». Двадцать пять этажей со звездно-полосатым. Мы стояли с ней на балконе, она показала коктейлем на море и спросила: – У вас тоже много воды? – Да, конечно. – И рыбы? – Сколько хочешь, у нас завались рыбы. – А арабы есть? – Нет, вот с арабами туго. У нас арабов дефицит.

Она в ответ понимающе заулыбалась, обнажив свои, надо отдать должное, очень даже качественные, ну, прямо скажем, отменные зубы превосходной формы и сохранности будь здоров, так что сами понимаете и все такое.

Спрашиваю, силясь вспомнить хоть одного автора, ну какого-нибудь самого этакого, как его, ну этот, а, вспомнил и выпаливаю: – У вас Лев Шестов есть?

Аж в пот бросило, ну надо же, всё, хватит-хватит. А она, женщина-продавец, сразу видно, что понимает, есть такие, редко, но есть: – Пожалуйста, – говорит, – есть. – Сколько? И тут она называет.

– Повторите, пожалуйста, – говорю с дрожью нескрываемой в голосе. Нет, не ошибся. – Извините, – говорю, – надо подумать. И из любопытства подсовываю ей тонюсенькую, жалкую, рядом с другими, книжонку. Опять ошеломительная цифра. Куда я попал?!

… Волны высоко взметаются над волнорезом. Из-за сопляков на серфинге мужик со свистком готов обделаться. Мечущийся по мокрому песку свистун в белых шортах, белой рубахе и белой кепке. Может быть, я что-нибудь не так делаю, и когда парень в ярком резиновом костюмчике летит на меня на своем серфинге, привязанный на резинке к своему парусу с оконцем, и что-то там ошалело орет, разинув рот, – я просто ныряю поглубже, чтоб не задел килем, и он проносится надо мной как большая рыба. Может быть, из радиорубки кричат и мне тоже, но какое мне дело до всех этих свистунов, серфингистов и прочей сволочи, если честно признаться, если вот так прямо и откровенно, без обиняков и экивоков. И они, конечно, понимают, не злобствуют, не загибают, им ведь тоже, естественно, на меня глубоко наплевать.

Пишу, зачеркиваю, вымарываю, вырываю, разрываю на полоски, на клочки, комкаю, кидаю в разные стороны, или об стену, жую зубами, плюю в написанное. Как-то, стыдно признаться, господа, высморкался, ну и естественно, naturlich, завернешь иной раз селедку там или другую полезную в хозяйстве вещь, например пирожок или еще что-нибудь…

Проходит какое-то время, и вспоминаешь, и выходит – это-то одно и держало на поверхности. Во всем остальном можно согласиться и уступить, чего уж там, чтоб быть последним. А не быть ли это значит свободным, то есть стать вне критериев, уйти из всякого направления, не быть подвластным ничьему мнению, не зная, что хорошо, что плохо?

«Звуки Му». В странных своих движениях человек на сцене напоминал случайно забредшего за кулисы больного (последствия перенесенного в детстве энцефалита), которого кто-то забыл, – привел, скажем, вахтер, показать театр, а сам побежал на звонок. Но больной за каким-то хреном залез на стул, к тому же на сцене, повторюсь, и пытается петь в микрофон, который оказался ниже, чем надо, поэтому приходится нагибаться. Скажите мне, о чем он поет? О чем может петь человек с явными отклонениями, которого судороги уводят то в одну сторону, то в противоположную, и его никак невозможно увязать ни с одним из так называемых нормальных певунов нашей великой, будем так говорить, просто эстрады. И вот пока он подкрадывается, приноравливается под довольно откровенно монотонную да и не блещущую какой-то там оригинальностью музыку, тут-то тебе куплет и кончился. Стоп! Стоп! Почему, собственно, музыка на ваш взгляд не отличается вкусом? И потом происходит фокус: ты втягиваешься в это его действо и уже про себя повторяешь все, что он исполняет. Оказывается, он не вытворяет, а все ж исполняет. Да, да, именно так.

Мелькает какая-то мысль. Следом приходит сожаленье о ее неуловимости и неустойчивости. С ней одной был бы я неуязвим, как настоящий Боец. Да вся беда в обманчивости кажущейся легкости. Шагни навстречу и окажись в рассвете, какой смутно ощущал всегда.

… Острая наблюдалка включается, пленку можно прокрутить. Вмерзший в лед реки катерок с вмятиной на носу и со щепками, примороженными к борту. На берегу синий сарай покатой крышей устремлен к острову за мостом, на синей гладкой поверхности во всю стену мелом изображен символический член, одновременно похожий и на ствол, и на птицу, одной линией он похож на голубя Пикассо.

… Трудно побороть малодушие, проснувшись поутру в незнакомом городе в далекой стране. Ни бэ ни мэ ни кукареку. Да еще сны предательски хороши, хороши тем, чего не было.

… Маканина отдал за «Континент». Сперва всего добил, как ни мучительно было добираться к своим по маканинской прозе, но потом остается осадок настоянности и настоящести. Какой бы ни был Катаев «красный», но «Трава забвения» – своего рода целый Монтень. «Ни дня без строчки» Олеши написаны значительно раньше, стало быть, возможны заимствования. Но куда ж нам деться-то? «Возвращенная молодость» – состоит из многих, меж собой не связанных будто б сюжетов, историек, событьиц.

Все недоумевал, почему один номер «Октября» в 42-м году вышел с «Перед восходом солнца», а продолжения не было. Но как вообще суметь во время войны издать хотя бы один нумер книги, не относившейся ни малейшим образом к идеологической войне, переживаемой страной? Вещь, чуждая самой атмосфере тогдашнего времени. Как тут не восхититься поведением М. Зощенко на разгромившем его собрании. Сильная личность, и вместе с тем в каких своих истеричных состояниях признается! Как это все знакомо, близко, родно.

В каком таком году страну не лихорадило, не была она на грани, как и каждый живущий в ней? Чем же эти описания трогают? Да прежде всего тем, что мы, узнавая себя в них, поражаемся тому, как это все-таки глупо выглядит со стороны…

Пляж Тель-Авива. На бетонной площадке танцуют сразу пар сто пятьдесят под оглушительную музыку, напоминающую танго, и приятный женский голос поет. В окружении густой толпы смотрю, с верхних моих ступеней, на круг танцующих. Долго смотрю, поставив сумку под ноги, не в силах оторваться от воскресных (то бишь субботних, в субботу же там ни хрена не ходит, окромя, кажется, такси) танцев. Панорама моря, пляж, яркие паруса, мелькают пары, одеты так себе, но танцуют в общем-то дружно. Всматриваюсь в лица. А этот-то что тут делает? Я ж его помню, это он выкинул мою банку из страшенной очереди за пивом там, в Союзе. И он же загреб нашу персону в распахнувшуюся машину под такую гармошку, что тут и не снилась. А какая картошечка с селедкой, хлеб ржаной с кефиром: селедку на «Правде» начешешь, пиво по стаканам, а! да что говорить… А этот, подозрительная внешность, очкаст, сухощав, спрятал работник бывший ИТР свои черные нарукавники в сумочку Сони, миловидная женщина, как должно быть неловко ей с таким вые… Помню, как эта гнида мне не давала зарплату, но хоть убей не помню почему, как стоял в очереди к окошечку, как лезла блатата пьяная, как боялись – денег не хватит… Но нет, она вовсе не отворачивает своего смазливого лица от его, так сказать, выражения, напротив – поворачивает в такт ему и поворачивает… А потом у нас знамя переходящее свистнули, и собрание было, и пойманного судили, а он, этот итээровец, голосовал, чтоб отправить того, кто тапочки шил из знамени с гербом и гимном, в места не столь отдаленные… Многие явно не знают всех па, всех фуэте и танцуют по предположению. Свою версию. Но так как пар много-много, в общем всё нормалёк.

Смирение тоже работа. Усмиряя свою жажду деятельности, тем самым трудишься, преодолевая грезы времени, по тем или иным причинам не занятый производством. Кажется, у англичан появился термин – лихорадочное зарабатыванье денег. Уверен, какое-нибудь мрачное захолустье первейшей страны не отличается от нашей повсюдности. Что говорить, там и воздух не такой. И прибывающие оттуда неделями не в состоянии выйти на улицу. N. с упоением рассказывал, как в первый день, точнее утро, вышел из отеля, гостиницы-люкс и первым делом привычно решил, собрался… просто плюнуть. Но плюнуть было некуда. Чистота ошарашила. Пришлось проглотить.

… Янко Лаврин, профессор славистики из то ли Германии, то ли Голландии, очень усердно накропал про Льва Толстого аж двести восемьдесят семь, кажется, страниц, но он так и будет своим студентам нести ахинею про сапоги, которые якобы Лев Николаевич сам себе выдумал, и во всем, мол, виновата его Сонька, так и хочется добавить – Золотая ручка. Во-первых, он и родился, должно быть, в них, в сапогах, и в них же добивался чина и на Кавказе и в Севастополе… А во-вторых, конечно, трудно солдату самому сделать автомат, но если б не Софья Андреевна, то кто-то другой каждодневно вгонял бы его в гроб. И зачастую человек сам себе отравляет существованье. Князь Андрей, в жару моясь в сарае, с брезгливостью рассматривает свое тело. Зато как ему приятно пообщаться с Пьером под дубом на мосту!

Было время «коллег». Мура какая-то. Не скажешь же – было время Дорониной, Олега Даля. Даля я увидел по ТВ в фильме «Утиная охота» – в москвартире, сидя в кресле, положив ноги на стул, – через семь лет после того, как он взял билет в дальний конец. И мне не мешала смотреть кувыркающаяся девочка в стареньких трусиках на видавшем виды ковре. – Вот как я умею! Вот как я умею! – А за «Утиной охотой», действие которой происходит может быть в 70-е, вспоминался, хотя весьма смутно, персонаж в «Звездном билете» и многие его другие роли тоже.

Акутагава, рассказ о старике-литераторе, моется в общественной бане, старое, обрюзгшее тело, варикозные ноги, маслянистые редкие волосы на лысой почти голове. Ему давно не пишется, и не расписаться уже как раньше, как когда-то. Ему грустно, сосредоточенность на своих колющихся мыслях. Профнепригодность. Ненужность. Никчемность. Может быть заброшенность… И тут Акутагава рисует… это надо оценить: в старой бане с дырявой крышей, в шайке с водой (вдруг) отражается оранжево-красный плод хурмы с нависшей над дырой в крыше ветви. И всё, так сказать, преображается!

Вся в красном, маникюр – в точности красные когти, мини-юбка, сидит нога на ногу, курит, глаза сверкают, щечки с ямочкой, рассказывает и смеется, хохочет, от нее тянет свежестью Санкт-Петербурга, и сколько раз там ко мне, как к магниту, подсаживались, то с предложением распить подозрительный пузырек, то угощали пивом, то в явно нетрезвом виде вполне еще можно сказать почти хоть куда дама (вдруг) ни с того ни с сего подозревала себя моей благодетельницей, какие-то обалденные кришнаитки потчевали просадом, не исключаю – с анашой. Потом ты просыпаешься с Рубенсом на стене, по телеку транслируют японский секс, и, оказавшись даже обладателем созданья, вонзившего свои когти, выкрашенные под цвет, должно быть, сумочки, тут же стукающейся со спинки стула в унисон – зеленое, красное – стеклу в колодец двора, где чертят и по-железному орут галки, ты не слышишь ответного биения. Разве что еще немного посмеяться вместе, прежде чем волнительно положить руку на пушистый мех шубки на морозе, и отщелкать пару сигарет на остановке, прежде чем троллейбус увезет тебя с обратным адресом. Тебя, так неожиданно вставшую на руки, аж пуп видать, тебя, тихой сапой мечтающую о Франции. Как-нибудь я достану твое фото, мне его подогнала твоя подруга, вы там жестикулируете на выставке. Ах, эти «Митьки»: Пушкин, Довлатов, Флоровский и др… Жаль, Кончаловский о тебе все ж таки не слишком-то, я бы сказал, скуповато, хотя вот, пожалуйста, заболел же он как-то в Санкт-Петербурге в одну из характерных промозглых зим, и втемяшилось ему позвонить в Стокгольм, аудиенции наглым образом добиваясь у вашего брата (в данном случае неловкое выражение, не правда ли?). И тем не менее в Стокгольме-то, припав к ручке, и обрел утраченные грезы.

В середине рабочего дня хозяин окликнул, и я, приставив груз к стене, пошел в соседнюю комнату за инструментом, принес, что требовалось, но сбился с мысли, вот что самое обидное. Не помню про что, не помню как думалось, но потерял. Как говорится, холодный пот прошиб. Не важно, в конце концов, о чем было соображение, важно, как незаметно проходило время, важно забытье, свое родное.

… Совершая одинокую прогулку у моря в ненастную погоду, я на обратной дороге поднимался по ступеням… Вдруг мой слух прорезали гулкие удары, похожие на барабан. По металлической бочке, перевернутой вверх дном, пустой из-под чего-то, стучал грязными руками лохматый парень в одежде бродяги. И грязное море шипело и бухало у него за спиной. Гулкие, дикие гроханья на безлюдном совершенно побережье, холодная вода подкатывала и лизала его, по всей видимости всю зиму немытые, ступни. Затем ему, кажется, надоело отшибать ладони, и он принялся палкой наяривать и, чтоб шибче было, к ней добавил вторую. Красный от натуги, он хлестал и хлестал, как одержимый, и над ним прояснилось доселе беспросветное небо, и туда, где появились светлые, на редкость радостные облака, тысячи и тысячи чаек громадой двинулись, кружа и образуя гигантский чулок, они кричали, и их уносило-утягивало потоком откуда-то, из барабана что ли возносимого, невесть откуда идущего и куда уходящего свежего весеннего ветра. Слова из песни прорывались сквозь грохот. Может быть, это мои ночные стояния в темноте перед уносимыми тенями облаков, так похожими то ли на мечущиеся перед пробужденьем персонажи, Бог весть что тебе сулящими, то ли на некие феерические представления друзей человечества, художников… Конечно, общаться с репродукциями швейцарского, Цюрих, издания как-то намного приятней, чем обонять запах нищеты, кризиса, да и что греха таить… животные почему-то так не благоухают, от них не несет за версту полным набором. А парень пел на английском, и казалось – вот-вот разберешь. Так же неожиданно он прекратил, выдохся что ли, сбросил с себя куртку и со шнурком на шее (в мешочке должно быть были семена пшеницы из гробницы одного из фараонов) пошел в море и, зайдя по колено, раскинул руки и что-то там хайлал в круговерть, в воронку чаек многокилометровую, ухающую в аккурат над его очень давно не знающей расчески головой. Ой-ой-ой! Э-гэ-гэ!

На майском, пробитом ландскнехтами, Арбате сцапал в супере с кучей иллюстраций томик английских стихов для детей. Что за прелесть эта адмиралтейская игла! с шумом подошв отчаянно бегущих по пирожковым; с неграми из Улан-Батора, с жующими киш-миш продавщицами таблеток от всякой заразы; тут тебе, кстати, и телефон, которым можно воспользоваться девять раз в минуту. Алё, Шалтай-Болтай? Ес итиз, айм сори… Но это был уже не тот Шалтай, не тот Болтай, который сидел на стене, а потом по прошествии некоторого, по Гринвичу, времени свалился во сне. И мы рвались из кожи жить, любить и веселиться, стоя, однако, в очереди за заказанными дубленками, можно сказать в обнимку то с номером двести пятьдесят три в толстых очках и канапе, то с семьсот девяносто четвертым с огурцами, торчащими из карманов, которые поминутно падали в лужи, фиолетовые от тополиных серег… Вот подъезд, где Федор Михайлович сочинял про «идиота», то бишь князя Мышкина, коего хотел завалить Рогожин, но так как с товарищем князем случился неприятный рефлекс и он сгрохотал вверх по лестнице ведущей вниз, пришлось Настасью Филипповну ошалтаить и стало быть оболтаить. Причем, нашлось несчетное количество атласных с попугаями подушек, на которых они, обменявшись крестами, долго рассказывали наперебой про то, как бывает, когда прешь пехом двадцарик, а мимо – гнусные мерсы. И все это, грустный вышел казус, рядом с опочившей; вся в красном, на шее черные бусы, ногти длинные, лицо весьма милое, обидно конечно, что с юных лет по рукам пошла, да кто ж такую вытерпит. Это уж потом, сидя в купе по направлению на отвратительные минеральные воды, князь Мышкин, зябко кутаясь в дерматиновый плащ и зевая на альпийские ели, документально представил, как она засовывала, отворив горячую дверцу с дырочками, эти самые толстые пачки ассигнаций и хохотала, обнажив стройную ногу, поставленную на стул…

Ах, как жаль, Пассаж уже не тот, Охотный ряд, ну что можно сказать о мире сказок, в котором кончились сказки? А метро на перекрестках все так же захлебывается башмаками, и медленно трогается вагон, и медленно отбывает задумчивый Федор Михайлович, все никак не могущий расстаться с привычной арестантской шапочкой.

И понесут ноги, выкаблучивая, пиная пустые банки из-под частика в потемках. Есть еще, как говорится, знакомая тропа, лишь бы не облапошиться…

Тут еще один забор, там хату обойти с подветренной стороны, чтоб овчарка на костюм не покусилась. Так, значит, тут Федоровы жили, хозяйственные такие, чтоб дрова у них не лямзили, они их на зиму обшивали. Добрые. Придешь, бывало, таблетку от хвори попросить, они тебе пельменей отсыпят, яйца, опять же, куриные в карманы по одному засунешь, чтоб не разбились. Жаль в Германию, немцы оказались, уехали. Бывало… Да что говорить. И какой-то нерукотворной небрежностью ото всего так и веет, так и веет, воздух что ли распряжен, огоньки мелькают весело и потешно. Что со мной? Так бы взял и полетел над равниной!

Быкова, привет тебе от старых штиблет! А она хохочет и пальцем по животу своему водит, во как. Что там дальше, города, веси, электростанции с подстанциями. Марина, а я тебя ищу, прямо с ног сбился. Ничего не отвечает, сидит под черемухой в цвету на скамейке, алая лента в косе, глаза опустила, птиц вокруг ни одной, а где же Иван-то твой? – В Америку уехал, – говорит, а сама плечиком поводит. Тут и гармошка заиграла. Сплясали мы с ней раз, другой, сели, она холодцу с хреном на тарелку с драконами – на тебе. За окном луна выщербленная выкатилась над яблоней. Все смолкло. Одни старушки вдалеке песню из «Аббы» тянут. Гости ушатались, кто к Федоровым, ну к остаточным, как раз из Германии-то они шнапс и привезли, кто-то еще шабаркается в сенках, да Петька Митохин под телеком спит. И дед ее спит, только мне не спится, ворочаюсь с боку на бок, старые раны, луна, какая-то лошадиная морда в окне занавеску отфыркивает, кивер из гусарской баллады покажется, Голубкина! А то Натали Ростова с шалью, да так ловко, да так споро, даром что из хореографического, и на тебе Смоктуновский в роли Гамлета: – Не пей вина, Гертруда!.. И тут вспомнилась мне первая его роль – нужно было выйти на середину сцены и сказать:

– Кушать подано! Вышел он, встал в уголок и тихо промямлил. Ему режиссер громко шепчет: – На середину! На середину! И погромче! – Смоктуновский, передвигая тяжелые ноги, дошел и говорит:

– Биточки будете?

В этой чудной стране по приходу с работы не ваяется, да и раздеться не раздевается, разве что туфли скинуть. Туфли «Спектр» из натуральной английской кожи, с натуральными дырочками мне подарила выпускница московской консерватории восемьдесят какого-то года. На обложке пластинки она красиво открыла рот и правильно, надо полагать, сложила пальцы рук…

Так, в общем-то, из, возможно, симпатии, приношу флакон шампуня, чтоб только им мыть голову, сосед хвать и кричит: – Да ты чё! Да ты брось свои совковые замашки! Это ж технический! – Ну, думаю, что ж с тобой делать-то?

И на работе: – Да ты чё! Это же «Спектр»! Им цена пятьсот баксов минимум!

Ну, думаю, все вы тут заодно. А в чем мне по цеху бегать прикажете? Набрался сил, вышел, на улице светло от иллюминации, ну нет охоты сдавать права на огнестрельное оружие. А там толпятся прямо как у нас, и сразу: Одесса, премьера «Амаркорда», зал укомплектован, вспышка, Нино Рота. А надо сказать, я до просмотра еще в «Иностранной литературе» надыбал кой чего. Тонино Гуэрра, хоть и приписывают ему часть авторских прав, мне кажется… Проще говоря, его проза просто рассмешила своей, да чего уж тут, беспомощностью. По-видимому, дело в том, что роль, как бы сказать, растекается и на супругу Феллини, и на Тонино как профессионала по части провинции, и на время потрясений.

И вспоминаешь, в свою очередь, не экранизованные случаи из своей школьной бытности. Как мы катались по коридору на счетах, которые одному из однокашников достались, видать, от деда, из сельпо, и они развалились, и множество кругляшек величиной с кулак разбежались – как и мы со зверским хохотом. Один из нас метко бил из рогатки, и когда вечером мы, семь пацанов, повышибали у стоящих за забором трамваев тогда еще бьющиеся стекла и вслед нам кинулся здоровенный мужик с ружьем и свистком, то наш стрелок, припав на колено, засандалил ему свинцовой пломбой по мужскому достоинству, так что бедняга, выплюнув свисток и бросив ружье, схватившись за одно место, запрыгал как нашкодивший школьник начальных классов. Конечно, это вспоминать смешно, а тогда мы драпали как очумелые. Провожанья девочек до дому. «Кто нынче удостоится нести мою сумку?»

Глядя с небоскреба на море, переливающееся, как откровенная имитация Феллини с крохотными корабликами сям и там, и глядя в иллюминатор «Боинга» на ровные квадраты полей, на плавные линии дорог, красные черепичные крыши… – вижу, что всё совершенно не такое, каким представлялось раньше.

А в городе том сад, всё травы да цветы, гуляют там животные невиданной красы. Один как огнегривый лев… с ними золотой орел небесный, чей так светел взор незабываемый, – пел, сидя у супермаркета, музыкант с японским синтезатором на коленях. Была осень, облетали, прозрачная синева, вдали…

– Что тебе спеть? – спросил Миша, мы с ним познакомились у певицы, которую заинтересовали мои холсты. Я ему кинул пять шекелей в фуражку. – Да ты чё? Забери, я тебе так, бесплатно сыграю. – Не надо. Бесплатно как-нибудь потом.

И я пошел по бульвару Рехов Гордон, под каштанами которого в голубых ярких комбинезонах несколько девушек в золотых перстнях, браслетах, цепочках, серьгах и пышных прическах мели в ряд, как образцово-показательные дворники на сцене оперы и балета, нимало не заботясь о том, что о них подумают соседи по коммуналке.

– Тут, понимаете, несколько иная специфика, – говорил седой сухощавый старик, затягиваясь сигаретой «Кент», молодой женщине очень приподнятого настроения, которая ему в лицо открыто улыбалась, не скрывая своей радости, что наконец-то выбралась на свою родную ниву, наконец-то можно перед почти, ну чего там, отбросим годков ему этак двадцать, мужчиной пожеманничать своими серебряными бирюльками, которых на ней было, впрочем, как на ватичках (тут родившихся или проживших не менее пяти лет).

– О, я все прекрасно понимаю, – она снова улыбнулась, сощурив понятливые глаза и поправив свободно разложенные по плечам волосы.

– Ну вот и отлично, я и не сомневался, что в вас найду обаятельную, привлекательную и все с полуслова понимающую собеседницу, – старик, работающий, как все на бирже труда, бесплатно, разве что кофе, который он не замедлил отпить, и пенсия, до которой он дотянул-таки, и вот теперь может себе позволить помогать в трудоустройстве репатриантам, удобно расположившись перед туда-сюда двигающимся вентилятором. Следующая очередь была автора этих строк, сидящего тут, ну, в общем-то, не так уж и много часов, ну, дней.

– Так что, дорогая моя, – он похлопал ее ласково рукой по голой руке, – мы с тобой найдем, как говорится, общий язык. Вот телефон, – он написал на бланке, – если там что-то не заладится, позвони, но я думаю, ты им подойдешь. Это же гостиница мирового уровня! А ты знаешь и иврит и инглиш.

– Кен, ес.

– Ну вот и отлично, леитраот.

– Леитраот.

На стройке, где я дежурил ночью, при свете фонарика, когда обходил дом, на меня уставила два свои светящихся глаза здоровенная гиена. Не слишком приятная встреча. Мы постояли, посмотрели друг на друга и разошлись, каждый по своим делам. – Привет!

Она в ответ оскалила грандиозные клыки. – Какие у нас шикарные игрушки!

Ночь воцаряется над континентом. Величие мирозданья. Они смотрят на меня со своей высоты и, не выдерживая, смеясь ссыпаются в спичечный коробок. Я иду с попискивающими звездами с небосклона, им небось в кармане моих брюк удобняк. Владелец антикварной лавки смотрит в открытый на прилавке коробок подозрительно.

– Сколько вы хотите?

– Не меньше двух.

– Тысяч?

– Шутите, миллионов, и в баксах.

Он еще раз взвешивает, кидая на чашечки весов, прикидывает на калькуляторе, при этом одна закатывается под потраченный молью диван, обтянутый ягуаром.

– У меня таких денег нет в наличии, – говорит он, кряхтя и шаря по китайским коврам с обезьянами. Достает, обдувает и, освещенный светом, идущим снизу, от звезды, расплывается в несвойственной ему улыбенции.

– Вот что, вот что, есть у меня, вы ведь писака, верно я говорю?

– А почем вы знаете?

– А вот ведь у вас характерная привычка складывать пальцы, ямочка от усердия.

– Мозоли, что ли?

– Ха-ха-ха, перестаньте! Я хочу предложить вам вот это.

– Ты рехнулся, старик! – так сказал я, уже забирая и захлопывая коробку с величием мирозданья.

– Постойте, постойте, молодой человек, – и он расставил свои ручонки в дверях, на нем, обвисая, пузырилась рубаха в полоску, рукава на старомодных пружинках, штаны на широких подтяжках, редкие волосенки. Я просто взял его под мышки и переставил как лишний предмет, и уже за спиной слышу:

– Вы еще так юны, вам кажется, деньги, женщины, власть вас усладят навеки, но это не так, друг мой, поверьте мне, поглядите на эти стены, ведь тут среди антикварного хлама есть диковинки, которыми не всякий и миллиардер… – тут он сбился. – Я предлагаю вам не простую паркеровскую ручку, с ней можно делать все что угодно, высасывать из нее такие штукенции, ей Богу, закружится голова!

– Послушайте, милейший, а на кой вам вся эта звездная феерия, почему бы вам самим не погреться у камелька воображения, судя по вашим словам, в этой штуке такие шахерезады, аж пальчики оближешь! Не так ли?

– Я уж стар, мне все это не впрок, и подумал я про это, поверьте, еще не вчера. Вам же они ни к чему, вас погубят они, что вам толку от их холодного блеска, вы никогда не пожалеете о том, что приобрели у старого старьевщика с Кинг Хам Елех…

Озверев от дребезжанья со всех сторон: начальства; коллег по работе; филологов, случайно оформленных в подсобный рабочий состав и теперь, чтобы не забыть свои гуманитарные познания, сыпящих эпосом средней части России; тещи, не состоявшейся манекенщицы и артистки кино по причине (количество опустим) беременностей; тестя, бывшего чуть ли не главным бухгалтером, а ныне припахивающего его, зятя, отца двоих дошколят и мужа дочери, чей голос дивен был когда-то, и вот теперь он сливается в унисон с восторженными криками, переходящими в панический вопль, – так вот, повторяем: озверев от этих, можно сказать поверхностно перечисленных выше, и от многих других, сюда не втиснувшихся, причин, наш герой, водрузив на плечи сына, мальчика в панамке, вцепившегося в шевелюру папы, бежит по пологому спуску песчаного, утыканного диким кизилом берега, в сопровождении цепляющихся тож и вопящих как иерихонская труба жены, тещи и дочери (тесть поотстал из-за одышки). Опасенья их мотивированы тем, что нашего героя заносит в разные стороны от принятых на грудь по полкило с тестем, с курицей, разными там синенькими; и – раскинулось море широко, и, гляди, он плюхнется в него, протаранив разный сброд в темных очках, лишь бы нечаянно… Тут-то как назло это и случилось, вкопанная в песок решетчатая кабинка падает вместе с разнагишавшейся данаей, к хору незамедлительно приплюсовавшейся. И там, из бетона, с табельным оружием у стены, что-то такое уже в цейсовский с фильтром бинокль наблюдает в белоглаженной форме сержант, а за его спиной корчатся в судорогах невольного смеха товарищи Брежнев, Черненко, Андропов, конечно, не причастные к цене и качеству тех самых полкило, про которые тесть всегда говорит по принятии: – Не, не та, не та пошла, вот после войны… На что наш герой, таки достигший широкой мечтабельной лазури, куда так хотелось уж несколько лет: – Так ведь, батя, заводы-то товарищ Иосиф Виссарионович откудова? Спец. груз, составили и по двум кольцам Москвы… На что тесть, распрямив травмированную грудь, под нависшими яблоками, прям как персонаж… вот запамятовал, советского фильма: – Много ты знаешь, Андрюша, да мелко плаваешь…

Тем временем (покинем сушу, с ее дырявыми носками, зубами…) они: отец и сын, примостившийся на спине, оставляя за спиной гомон и визг забежавших аж по самые интимные места женщин и, наконец, путающегося в своих сандалиях тестя, плывут по направлению к стоящему на якоре, ослепительному, как выход из больницы, пароходу.

– Сколько тебе лет? – спросил он жену, идя по мокрой, с отражениями фонарей, мощенке, забыв, как бывает, увлекшись тонкостенными…

– Только сухое, – сказала жена, зная его склонности, недостатки и, тут уж ничего не попишешь, достоинства: например, он мог на спор, под восторженные хоралы, отжаться на одной руке двадцать девять раз, – двадцать два, – поправила жена, немало удивив идущего по ночной моросящей Одессе Андрея.

– Послушайте, любезная, – обратился он в синей кабине с двухметровым овальным зеркалом, таким же, как и напротив, где примостилась одетая тоже не в джинсы – рейд, ничего не поделать – пара. Жена тут же насторожилась, хотя деньги были у нее, «любезная» замерла с подносом, на котором бутылка, кофе, цукаты, пиво и вобла с шоколадом.

– Я вас смущаю? – кораблик на цепочке заманчиво блеснул с ее униформы, унося ее мелкие грешки и предлагая взамен…

– Какой же это размер? – прикинула Настя. – Бюст – гордость нации!

– Вы не скажете название вина, коим тут… – Андрей поморщился, притворно играя недовольного всем туриста или даже так – туриста подозрительного, но принципиального. Официантка, скрипнув каблучками достаточно крепких туфель на опять же, нет претензий, крепких ногах, танцы с седьмого класса, та-а-нго, в Париже та-а-а-нго:

– Прочитайте сами, – она слегка отчего-то покраснела, как будто Мишка из 9-б прижал ее к яблоне, а тут проходит тетя Вера из 19-й.

– Гевеши езерё, – кое-как Андрей осилил русскую транскрипцию понизу венгерской латиницы. – Клево! Будьте так добры, повторите. – И он, к великому изумлению Насти, отстегнул крупную купюру, откуда-то у него взявшуюся. – Ничего себе! – только и подумала, также впав в румянец, Настя, ее подмывало устроить истерику, не отходя, как говорится, от кассы. – И шоколадку, – добавил Андрей официантке с корабликом на гордости нации, с достоинством уходящей, пропустившей мимо ушей «остальное на чай».

– Пожалуйста.

– Спасибо, вы так любезны, и (так как Настя вышла после «у нас вообще-то не курят») бутылку, пожалуйста, тоже, и еще… У вас здесь очень, очень! Ну просто! Остальное на чай…

– Бог ее знает, как ее звать, неплохой городишко, жаль, конечно, что Настя, фу ты, это же Настя, заартачилась в «Гамбринус», буду, мол, я там среди мужиков краснорожих, а сама в театре, стоило за шампанским отлучиться, склеила югослава, надо было уложить его; дети спят, спит тесть, спит теща, мы идем по перекресткам, и нас обгоняет трамвай с кондуктором-с-сумкой, по пути в гастрономе берем, долго выбирая, раздражая продавщицу, карпа…

Звучит вальс Свиридова из фильма «Метель», пахнет капустой, и… Вальс все быстрей, пары в белом и черном по зеркальному паркету укруживаются элегантно, в белых перчатках, с отходящими почти параллельно паркету фалдами, туда, ближе и ближе к заведующей реквизитом, там они быстро скидывают бальные платья и в плавках со слабой резинкой, с оторванными бретельками, запыхавшиеся, шлепают в душевой по лужам и стоят под струей, подставляя подмышки. Пахнет мылом, весной, прогулками по набережной, где томный Флигелев мнется в предчувствии «Ессентуковой». Ему крайне неловко и за припудренный синяк от Бежалова, которого, собственно, Соня и предполагала третьим, и за финт с билетами. А теперь уже поздно, – думает он, и ветер отгоняет кусок набережной все дальше и дальше. Ну, теперь мне хана! И он ей быстро-быстро говорит под рваными облаками.

– Может быть, я не так…

– Конечно, – говорит прохожий в клетчатой кепке, – надо цветы.

– И торт, и шампанское брют, – вмешивается полнокровная женщина с шалью по плечам.

– А лучше всего самому для храбрости этак… – рыбачок с телескопической удочкой поплевывает на червяка на крючке. Старик в заношенной шляпе с медалью за взятие Праги прокашливается:

– Меня моя Маша нашла в дзоте, я случайно зацепился ногой и повис, истекая и теряя сознанье.

– Не знаю, наш шеф, прежде чем принять на работу, всех проверяет на фригидность.

– А я своего застукала с другой и… – тут женщина почесала седой затылок, – и… – она закурила, сплюнула и ушла.

– У тебя «Форд» есть? – спросил Флигелева из открытого окна машины стриженый наголо увесистый парень с перстнем, в рябом пиджаке, повернув к нему габаритное лицо.

– Нет.

– Ну так о чем порожняк гонять? – и, просигналив девочке с мячом, уехал.

– Ты пойми меня правильно.

– Да-да, я понимаю.

– А ребеночка кто будет нянчить?

– Мне как ни с кем с тобой!

– А какая я? Объясни мне, ведь ты ничего обо мне не знаешь.

– И на что они собираются жить?

– И где они будут смотреть телевизор?

– Они долго-долго жили вместе и умерли в один день.

– Ха-ха-ха!

– А я ничего-ничего ровным счетом не нахожу тут смешного, да, мы с моим мужем и ребенком мыкались по общагам.

– Я свидетель, я ее муж.

– Романтики, целинники!..

– А вы вечное убожество, мечтавшее о пенсии, а теперь что?!

– Да сам ты предатель Родины, демократы х…вы!

– А при Хрущеве хлеб в столовой бесплатно был…

Пары всё кружатся, метель, Пушкин, скоро весна, и чего-то жаль, жаль, не так ли?

Десятикомнатная квартира с пятью ваннами, балконами, туалетами и, на наш непривычный к такому размаху взгляд, кухней с пятью умывальниками, электроплитами. Нас трое, мы разъезжали по Эрец Исраэль в целях монтировки и сбора стенных шкафов, стенок, соединяли все мойки и оформляли ДСП с формайкой, т. е. покрытием, которое выбирает заказчик. На одном из поворотов стоял памятник лошади, поначалу можно подумать – живая, щиплет травку на холме, увидела нас, замерла. На другом повороте стояла бутылка метров пяти с гаком.

– Прости, а сколько человек тут собирается жить? – спросил я у хозяина, привезшего нам пакет с несколькими сосками «коки» и свежие булочки, обсыпанные тмином.

– Пять, – он показал, улыбаясь металлокерамикой, на пальцах, мол, пять человек.

– Нормально, – говорю я, жуя его булки и запивая «кокой», – каждому по ванной, чтоб очереди не было. – Кен, Кен, – балабайт заулыбался еще шире.

Как-то мне довелось попасть в квартиру полковника тамошней полиции. Тоси-боси. Тыр-пыр. На холодильнике пятилитровая бутыль с баллоном, сифон, стало быть, на наклейке лошадь. Кое-как, т. е. с горем пополам, я прочел – виски. Прибил сорвавшуюся полку, починил сломанные шарниры в стенном шкафу, брызнул из сифона в чистый стакан, вроде ничего, пить можно, съел ломтик сыра, какой-то фрукт, типа нарезанного апельсина, но без кожуры, врубил с метровым экраном телек, взял телефон позвонить знакомой. Погода нормальная, на горизонте – Алло, Мириам? – кучевые облака, – привет. И тут кто-то мимо меня опускается на канате. – Мириам, извини. – А как там Мишель? Что-то плохо слышно. – Извините, у вас сигареты нет? – Мириам, извини. Что?! – Я говорю… да ты что, не узнаешь что ли?! – Мишель?! А что ты тут делаешь? – Да вот, фасады починяю. – Он нажал на какую-то кнопку и оказался совершенно напротив меня. Ничего не оставалось, как помочь ему выбраться из сиденья, отстегнув ремень, там же он оставил и каску. Я его угостил полковничьим виски. – Мириам. Он тут, у меня. Тебе привет от него.

– Нет. Заметь, здесь весна совершенно не та. Помнишь запах клейких почек, сирени, яблони? – мы сидим у Яши на балконе по случаю выходного, приуроченного к некоему празднику, хозяин выдал ему ящик с ручками, где было несколько… в общем все, чтоб с компанией, как полагается, отметить…

– Где запахи?! – говорит он после второй, уминая первое, второе, наливая, провозглашая тост: – За Родину!

Мы встаем, прохожие внизу оглядываются, не прилетит ли от нас привет.

– Яша, успокойся, – говорит его супруга, только что подстригшая меня за пять шекелей.

– Нет, тут все не то! В Киеве я был директором гастронома, привез с собой топор для разделки туш, а тут… Галя!

– А?

– В пельменях чего-то не хватает!

– Свинины.

– Ну вот, приехали. Так что я говорил?

– Про топор.

– А тут он, оказывается, как козе барабан. Ну, давай, за Родину!

– Да куда ты гонишь?

– Как говорил Пушкин, я хочу потерять разум.

– Яша, это дело не хитрое.

– Пятнадцать минут на обед! И присесть негде! Я прихожу и падаю!

– Предлагаю тост за черемуху!

– В цвету!

– В цвету!

Потом мы ходим по набережной, то и дело встречая знакомых по ульпану, заходим в гости, где стоит такой же картонный чемодан. Это было у Бори, шофера, развозившего трисы, т. е. окна с жалюзи.

– Конечно, трудно без знания языка, но кое-что удается понимать. Вот приобрели с женой новую мебель, машину, холодильник, плиту и прочий шурум-бурум.

– Это у тебя, – тут, может быть к месту, говорит Галя, – внешность располагающая, я бы сказала, к доверию.

И действительно, Борина улыбка приободряет, заряжает, заражает верой во что-то такое, такое, от чего не хочется думать о людях дурно, подозрительность увядает, зачем-то хочется быть суперуверенным в завтрашнем дне. Хотя у Бори, конечно же, тоже, опять-таки, семья, дети, вести из России, если на это взглянуть… ну, предположим, при температуре под 40 градусов по Цельсию, то хоть волком вой.

– Мириам, – звоню я от Яши.

– Алло, алло, что с твоим голосом?

– Да понимаешь, решил открыть навигацию.

– Ты с ума сошел! Ты наверняка простыл!

– А что сегодня за праздник, я просто забыл.

– Как? Пурим!

– Ну, с праздником тебя!

– И тебя тоже!

Перед проходящим в экзотических лохмотьях бездомным нищим мы опускаем столичную и палку колбасы, так что, врезавшись головой, он удивленно уставился на нас. Шалом.

Он пел, как Марио Ланца, арии из опер по утрам, репертуар его был не сказать чтоб узок, был слышен издалека его голос, перебивающий перебранку сумасшедшего сына с матерью, голосящих дуэтом во дворе с толстыми инжирными деревами, и так как было уже довольно свежо, и так как окно закрывать ну никак нельзя, по причине загазованности от акрилика, разливаемого мной в пузырьки, хоть топор вешай, то весьма кстати оказывалась очередная ария бывшего генерала, а ныне владельца стоматологического склада. Он который раз, всегда жизнерадостно, спрашивал, как мое имя, и всегда восклицал: – О, Сергей Високовский! И дружественно похлопывал по плечу, с каким-то непонятным мне восхищением.

– Ну сколько раз всем вам нужно говорить, что после тридцати резкая смена страны обетования чревата последствиями физического характера! – бормотал спец по ногам, загоняя мне довольно болезненный укол между большим и средним пальцем. – Постарайтесь завтра вообще никуда не ходить, иначе будет неприятно.

– А потом?

– А через пару дней вы можете бегать, как лошадь.

– Как конь, – поправил я, стараясь не морщиться от боли.

На перекрестке пяти дорог, под пальмами (т. е. посреди города, во дают! – подумал я) разбили три палатки местные революционеры – на черном, обвислом транспаранте что-то там белело с восклицательным знаком с левой стороны. И проходя в ближайший супермаркет вечером, после фасовки шведских зубных коронок мимо разбивших табор под балконом очередных репатриантов, то ли из Югославии, то ли из Албании, а может и из Марокко, я прибавлял шаг. Все равно ни фига не помочь. Играла приятная музыка, воздух чистейший, охлажденный.

– Расцвела сирень, черемуха в саду, на мое несчастье, на мою беду… – пел ласковый женский голос на иврите.

– Лайла, привет! И ты за хавчиком?

– Шалом, Сергей! Мазе – хавчик?

– Ну вот, вот эти продукты все хавают, жуют, мевин медабер?

– Кен, жуют.

– Жувала, – я постучал ногтем по своим зубам. – Я в саду хожу-хожу, на сирень гляжу-гляжу…

Эфиоп с синими большими губами лениво укладывает картонные ящики с баночным пивом, оливки, начиненные орешками, омаров, палки салями, французские батоны, майки, трусы, щетки, мыло. Услужливый работник в униформе подхватывает забитую тележку, кассир берет у него чек, пропускает через аппарат – и уже подъехавшая машина разинула свое хлебало…

– Мальчик резвый, кудрявый, влюбленный, – поет вечно жизнерадостный лысый наш Карузо, промывая свой «ауди». – Не пора ли мужчиною стать?!

Прекрасен кибуц в ясную погоду! Лайла, так похожая на Быстрицкую в «Тихом Доне», заразительно смеется, обнажая свои безупречные зубы, глядя, как я пытаюсь рукой схватить крупную рыбу, гуляющую в небольшой заводи, в прозрачной воде искусственного на метр от земли бассейна из камня. У водопада, шумящего так, что и не перекричать, мы с ней снялись. Да ей в кино сниматься с такой внешностью. Должно быть в ульпане ей было не так просто постоянно ставить на место обалдевающих от ее брызжущей красоты и от всего этого самой опьяненной. Она – как веселящий газ и живчик одновременно, и нет ничего, когда она рядом, кроме безнадежной и в то же время веселой влюбленности.

Она обняла меня за шею, мурашки счастья побежали по спине, улыбнулась, фотограф щелкнул, я обнял ее за талию, быстро прижал и поцеловал в пахнущие губной помадой губы, фотограф щелкнул, и я оказался в воде. Вынырнул: все тот же звонкий смех, она наклонилась, протянув руку, и так как не доставала, подняла и без того короткую юбку. Ну да, да, я притворился, что никак без ее помощи. Мы стояли мокрые в воде, остальных гид увлек трескать треснувшие от спелости гранаты. Лайла что-то крикнула ему, объяснив, и фотограф укандыбал – ну что тут интересного, ну что?

За ее спиной на отвесной скалистой стене замерла никем не замеченная, с гребнем, как у панка на лысой голове, ящерица. И тень упала на нас, мокрых, сгущаясь и укрывая. Пусть они толпой там, в кибуцной столовой, берут по четыре подноса яств и мажутся бесплатной шоколадной, ореховой пастой, объедаются бифштексами, запивая то соком манго, то ананасным, запихивают в переполненный рот горячие сосиски, обливая торты сиропами, и толкаются локтями, чтоб набить мешки всеми десятью сортами маслин и оливок к пиву, и потом, рыгая, каждый с двумя пакетами бананов, яблок, авокадо, с которыми мало кто знает что делать, передвигают свои накачанные и замороженные телеса по аллеям, один к одному, кремлевских правителей, с розами белыми, алыми, черными, под фонарями, будто взятыми на прокат с французских и венецианских мостов… Потом они будут петь, сидя в шезлонгах, под гитару и пиво на лужайке перед бюргерскими домиками, где в каждом номере кондиционер, ванна, телек и все остальное… За исключеньем Лайлы, случайно стоящей здесь, напротив, и смотрящей, тихо смотрящей на меня снизу глазами, в которых я бы хотел перестать быть тем, кем я являюсь, не утонуть, нет, не раствориться, может быть – обрести покой…

– Сергей, – она берет меня за руки и что-то говорит (как жаль, что я почти не понимаю).

– Понимаешь, – говорю, – Лайла…

Мы отжимаем наши мокрые вещи, стоя нагишом.

– Ты не подглядывай, – говорю я Лайле. Она смеется.

– Ну чего тут смешного?!

Жена Виталия неплохо играла на пианино, в чем мы убедились, зайдя вместе с людьми в спецовках, несущими некую громоздкую, упакованную в полиэтилен вещь, в обустраивающийся не то ДК, не то павильон для инвайремонта.

– Короче, – сказала Оксана, – на улице я не буду.

– Как, даже шампанское?! – Виталий сделал удивленное лицо.

И вот мы слушаем, стоя в мраморном с колоннами зале, раскрытый, освобожденный от чехла, свежий как здешнее утро по пробуждении… На нас в общем-то почти не обращают внимания, хотя уборщица с лентяйкой и ведром замерла, подняв ногу для очередного шага, она как курица, оглушенная мощью шаляпинского баса, зажмурила глаза и отклонилась от перпендикуляра почти на сорок пять градусов.

Намаявшись, навихлявшись, накардыбачась и просыпаясь, как от смертельной болезни, от любимого рабочего коллектива, где только и понимаешь чувство локтя, и от менее любимого города, дважды чуть было не награжденного, с грандиозной трудовой славой, с удивлением рассматриваешь антикварные статуэтки за стеклом шкапов (музей да и только), с не меньшим удивлением, переходящим в тихий восторг, обнаруживаешь иллюстрацию – Москва златоглавая, хотя меня всегда подташнивает от этой песенки в исполнении… Просто в окно бьют сверкающие купола, и одна из семи комнат, при открытии без спросу двери в нее, так и закидывает книгами, и какого же труда стоит втюрить обратно все это чудовище букинистики.

На пианино от вибрации шампанское, подкравшись к краю, соскакивает, но, не долетев до полированного мрамора, оказывается в виталиевой руке, руке поэта. Пассаж из «Ромео и Джульетты» (Юлии) обрывается заключительным аккордом, уборщица грохочет выпавшим ведром. Ветеран с колодкой орденов и повязкой на предплечье стоит со свистком на шее, низко опустив голову, вспоминая должно быть тех пацанов, что бежали на танки с деревянными винтовками; вспоминая себя в галифе, кряжисто шагающего к своему дому по брусчатке.

– Пацан, не верь никому, что на войне х…во! Автомат в руках, тебе все по х…й!

Итак, мы шагаем, захватив друзей: поэта, философа и, конечно, само собой, ну а как же, предпринимателя с провиантом, набитым в разного рода сумки и портфели, и еще с легким прибабахом от чрезмерных пересадок в метро. На дачу! В Звенигород! В электричке я пытаюсь под натиском Виталия эссе про Иова как-то осилить, но бьют куранты, впечатления от обрушившейся столицы со всех сторон, то есть с пяти, если еще и с точки зренья ворон. Этот качающийся канатный мост на высоте многовековых елей, в просветах лап серебрится узенькая Москва-река, по которой на байдарке – поют…

«Бруски», американская трагедия. А Виталий ведь там. Первая мысль – ну вот как, скажем, мусульманину разжевать, донести достоинство его стихов. Как вообще человеку что-то понять, в чем-то разобраться, если он застрял в дешевке, у которой гимн: «…есть только миг между прошлым и будущим… за него и держись»! То есть ничего кроме!

Да, но разговор-то был не об этом, а итальянец конкретно наседал на француза, де, мол, «Феррари» переплюнуть кому-либо вряд ли удастся, на что Пьер возражал Джованни, и так как мы и на английском тоже – голый вейсер, – то приходилось на ломаном ма-асковском. Тут Виталий включил диктофонную запись – вот, ездил в Екатеринбург, слушать достопримечательность. И явно под шафэ бард посреди наших бесед и звона вилок в богемский фарфор и сюсюканий с младшей дочерью только что из Лувра искусствоведа с невероятным количеством тонких ожерелий на шее, переходящих на грудь: – Жа-а-анка! Ра-а-ада-а-ра! – картина, милая уму, писатель сочиняет про Муму! – скандировал свои экспромты; в ту пору известный разве что элите, дрожжам нации будущий лауреат Букеровской премии.

А колеса стучали: Рубинштейн, Еременко, Жданов, Пригов… И где-то на полпути в Санкт-Петербург я открыл глаза, и девушка, среди ночи, так показалась мне похожей, сверху спал панк, свесив с фиолетовым гребнем свою стриженую со всех сторон кроме гребешка, с множеством заклепок в ушах и кожанке, голову, – Оксана.

– Да вы, сеньор Джованни, почитайте Виктора, хотя бы взять, на худой конец, Некрасова, с какой, так сказать, любовью описывает автор «В окопах Сталинграда» меню парижских бистро и кафешек.

«Феррари», уважаемый мсье Пьер, собирают вручную, по штуке в день. Я тебя прошу, оставь свою затею и выплюнь все осколки этой дурацкой бритвы, тут напряг со скорой! Да он уже запил сельтерской! Открой рот! А меня поразило то, что вы рассказываете в «Даре», и с таким, ха-ха, упоением – место, которое я, как оказалось, напрочь забыла. Так вы читали, хи-хи, извините, загружаю. Ничего, ничего, я вот тут в Лувре, собственно…

Поезд летит в ночи, мелькают далекие огни, полустанки, падает и звенит об пол купе мелочь из кожаных штанов панка. Что же я скажу Виталию? Что просто по рассеянности умыкнул его жену? Не может же так долго казаться одно и то же? Может, мне сойти на какой-нибудь – а что, это идея – станции, прикорнуть на тамошних ребрах скамеек, да, а что если это значит бросить на… есть ли у нее мани?… произвол. В Питере на снятой квартире, отобедав в ресторации, приняв душ, мы долго звонили по питерским друзьям Виталия. Такси. И опять тусовка.

С Лайлой мы преподавали современное искусство Израиля, она вела лекции перед молодой дамской аудиторией в количестве двадцати-двадцати пяти смешливых, нарядных, хоть в театр, девиц, а я помогал ей возить пленки, аппаратуру и при всегда накрытом, полном всего к вечеринке столе, в сгущающихся сумерках ухитрялся делать, так сказать, дружеские шаржи черной тушью и тонкой кисточкой на неплохой, кстати, бумаге с девушки той или иной, что была не против, обсудив прежде с подругой: стоит или не стоит замереть минут на пяток.

Однако уже сразу у меня возникли затруднения. Энергичная, неуемная Лайла, всякий раз, как мы вечером собирались в запланированный рейд или экскурс, по пути заезжала со мной на своей машине в один из филиалов академии художеств, и вот уже в первый раз, когда я оказался в аудитории с учениками совершенно разных возрастов, от семнадцати до семидесяти, и только накнопил лист ватмана на мольберт и установил баночку туши и воды, как вошла она – в чем мать родила. Я почувствовал, как не у одного меня, а скорее всего у доброй половины мужчин континента озноб пробежал по коже, а жар, покрутясь где-то внизу живота, вышел проветриться в голову, настолько ее формы были – мало сказать – безупречны. В черных лаковых туфлях на высоком каблуке, она, встретившись со мной взглядом и опознав мое чувство растерянности и замешательства, я думаю, уже хотела резко выйти, чтоб натянуть хотя бы свои кружевные черные плавки… На ней оставалась золотая цепочка с шестиконечной звездой Давида, кольца, браслеты, серьги, и при этом совершенно невероятная, я не утверждаю что я спец, грудь. Мало того, что соски стояли торчком, так еще (уж если взялся, как говорится, то…), так вот, интимное место – что, я заметил, чрезвычайно редко бывает – плавной линией уходило в, не сказать чтобы уж слишком выдающиеся, ягодички, которые как бы в унисон начинали свой взлет!

Профессор расхохотался и, захлопав в ладоши, призвал аудиторию не терять времени, так как деньги тикали, и работать, работать! И они набросились на свои плоскости, стремясь их оживить, так чтоб дышать и не надышаться. Лайла, конечно, просекла, что профессор попросту пресек начавшуюся у мужского состава завихренность, и лица у вечерних маклеров, коммивояжеров, пенсионеров, домохозяек и просто девушек, любящих рисовать, просветлели. Один мужик раскатывал рулон ватмана, делал моментальный рисунок углем и закатывал дальше.

Мне платили девушки на лекциях по пять-десять долларов за рисунок, но с Лайлой всё, как бы это сказать… Садимся в машину, она смеется и, улыбаясь, глядит мне в лицо, перевирая понятные мне слова, разбавляя большой дозой иврита: – Ата (ты) бессовосный! – и снова хохочет, так что невозможно самому не заразиться и тоже не хохотать бог знает над чем: над невозможностью взять ее, зайти дальше партийной дружбы. Мы мчимся, разбрызгивая сверкающие от фонарей лужи, по ночной Хайфе. Поет что-то нежное и как нельзя к месту Пресли: лавми, лавми, лавми ду… И не хочется вспоминать про завтра. Мы заруливаем на стоянку, иду, халявщик, с ней в ресторан, она угощает.

– Феликс, привет! Как ты здесь?

– Работаю официантом.

– Садись, поговорим.

– Нам не положено, можно выйти, покурить.

– А я думал, ты сбежал в нейтральные воды в ластах, с маской и трубкой.

– Да это я так, фантазии, так сказать, и потом возраст все же не тот, вот немного пораньше бы я так и сделал. А сейчас – единственный выход, – он затянулся сигаретой и, выпуская дым из ноздрей: – Жаль, тут и поезда-то не ходят.

– Ну почему, ходит один, кажется.

– И тот за металлической сеткой.

Феликс, красавчик Феликс, олимпийский чемпион по фехтованию в Мельбурне, смотрит на меня изучающе:

– Хочу принять православие. Только это между нами, понял?

– Да. Вот видишь? – я показал в сторону Лайлы, сидящей за столиком.

– Ну ты что, Серж, наивный что ли? Впрочем, грех вмешиваться в интимные отношения. Я ничего не видел, не знаю.

– Спасибо, Феликс, я думаю, при случае нашим общим знакомым не следует передавать?

– Серж, за кого ты меня принимаешь?

– О чем ты так долго беседовал с ним? – безо всякого акцента, от волнения что ли, спрашивает меня Лайла, куря. Оказывается она курит, вот уж.

– Печки-лавочки…

– Ма зэ – печки-лавочки?

– Рош катан (маленькая голова, вместо – моя хата с краю), – не нашелся я. – Да и вообще, за Родину! – тут я встал со стаканом, поставленным на тыльную сторону ладони: – Ливриут! (типа прозит). Лайла пригубила рюмочку и, морщась, словно я пытался толкнуть штангу, посмотрела на стакан, убывший за один глоток.

– Браво! Браво! – зааплодировали с соседних столиков и потянулись руки, как за автографом. Им не понять… Феликс, проходя, коротко шепнул:

– Ты чё, сдурел!

– Успокойся.

Им не понять, что он жил на складе, собственно, там, где и работал, конфликт с женой.

– У меня, – говорил он при встрече, так мило улыбаясь, правда без переднего зуба, – жизненная катастрофа.

– Лайла, всё, поехали.

– А как же… лавми, лавми, лавми ду?…

Откуда же было знать, что он чемодан готовит в ту страну, где Довлатову не дали до пятидесяти дотянуть, потому что у него не было страховки. Впрочем, у нас тоже бы не дали. Виталий заходил в метро, как к себе домой, бил кулаками по хотящим выскочить заградилкам, и они прятались, а он садился на ступени эскалатора, развалясь, закуривал и под суету все видящей дежурной в униформе ехал, закинув нога на ногу. Когда его поджимало, он обзванивал пол-Москвы, прощупывая версии, или даже пёр на последний трояк к одному из возможных, да и невозможных, властелинов колец, продавцов воздуха, владельцев оптовой лавки идей. На Малой Грузинской был какое-то время центр искусств, т. е. меняющий экспозиции зал подвального типа, и все было бы ничего, если бы эту малину не подпортил переступивший порог.

– Господь, всё что ты дал мне… Нас отделяет… какая-нибудь пуговица, отпадшая за ночь. И не сдвинусь с места, пока ее не пришью крестиком, как полагается. Ведь пляшет же Михаил Ножкин, выйдя из «музыкальной шкатулки», обросший; и он должен быть голоден как… и он должен быть сломлен, а он пляшет – оп ля! оп ля! видали мы в гробу все эти… И этот совершенно для нас незаметно совершающийся перелом и есть нечто близкое молитвенному состоянию, тропинка в светлый, необъяснимый экстаз. Предположим, даос посоветует дышать пятками. Кто-то еще – получать жизнь из солнечного света… Единственная претензия к Виталию, так и то относящаяся скорее к черте характера: я бы не стал сочинять про вертухая, вохровца или такие подробности из античных времен, как: стрела в затылок посыльному с дурной вестью, на какой-то там войне… И как все же восторженно, вдохновенно выполнены им переводы из антиков!

Первым появился Виталий, на нем была черная шапочка, нечто среднее между тем, что носят академики и иудеи-цадики с пейсами, а так как пейсов на нем не наблюдалось, то я остановился на причуде ма-асковского поэта. Затем из-за сосен показалась Оксана с маленьким сыном за руку, за плечами у него был маленький рюкзак, с пластиковым ночным, как оказалось, горшком. Мы хорошенько подкрепились, сидя за столом, на веранде нашего дачного домика, я провел короткую лекцию по поводу живописи, коей были увешаны все стены в наших двух комнатах. – А эта, – стараясь не выглядеть идиотом, и от старания-то точно уж выглядел им, – была написана, вот послушайте: начиналась гроза, тучи сгущались, то и дело сверкали молнии. – Так называемые зарницы, – поправил Виталий. – Да, да, так все и было, мне следовало немедленно отплывать от острова и что есть мочи грести, но азарт охотника… – Добытчика. – …вспыхнул во мне, я увлекался все более и более, мне открылось некое неведомое доселе состояние… – Есть упоение в бою! – …что-то похожее, – и природа как бы высветилась, выхватываемая вспышками молний. Я не мог оторваться от холста, тебе, должно быть, знакомо такое состояние; когда кажется – весь мир сосредоточен на кончике пера, бери его и делай с ним что хочешь? – Как с женщиной, – не совсем серьезно и по-своему женственно вмешалась Оксана. – Так мы едем кататься?! – голос уже переодевшейся и хотящей немедленно блеснуть недавно приобретенным упоительно-бирюзовым бикини моей личной секретарши, редактора и кассира одновременно. – Да! Так на чем мы остановились? – Весь мир на ладони, ты счастлив и нем и только немного завидуешь тем, другим… – У которых вершины еще впереди! – закончили мы хором.

Живот Оксаны, мы отплыли вместе с их маленьким сыном, еще нес отпечаток недавних, девочка, родов. – Это, значит, и есть жемчужина Урала? – мы гребли с Виталием по очереди, и я не заметил пренебрежительности в его тоне. – Ничего себе! – показал он на валун на острове, куда мы все высадились. – 1902 год, еще, значит, до русско-японской выбито. – По легенде, на этом острове жила отшельница, обладавшая даром исцеления, зимой к ней добирались по льду. – Меня беспокоит, – сказала моя секретарь, они беседовали с Оксаной, готовя нам рыбу, которую мне повезло настрелять по дороге из подводного ружья, – вон то облако. – Точно, – согласилась Оксана, – тебе-то, Серж, не привыкать лодку ставить поперек волны. Я правильно запомнила? – Ну что ж, действительно, наверно, в целях безопасности, да Славик не дай бог промокнет… Мы свернули костер, слили в эмалированное ведро недоготовленных подлещиков. И уже причалив лодку, защелкнув замок, все стояли под навесом, укрываясь от враз потемневшего неба, и дед с зонтом, выскочивший спасать Славика, стоял тут же, с одышкой, – когда все вдруг замерло, как в кино с отключенным звуком, и уши заложило от тишины… Шаровая молния медленно и страшно шла чуть над водой…

Мы сидим на лавочке напротив монастыря. Мать Надежда, стоя перед входом, на крыльце, читает Евангелие. У нее поразительный, неизъяснимо прекрасный голос, да и вид тоже. Оставленное открытым, укутанное со всех сторон лицо, обрамленное черным платком… Но об этом, наверно, все-таки неуместно в отношении девушки, посвятившей себя Господу. Так вот, ее голос узнаешь сразу, что на хорах, что во время поочередно читаемой молитвы в храме. И это после, ну можно, я полагаю, в открытую сказать, непосильных, при всех еще вдобавок болезнях, ее трудов и поливки огорода со всеми цветами, огурцами, луком, помидорами.

Мать Елена, совсем еще юная послушница, согнувшись, как китаец, весь день на жаре. Смешливая девушка, это она, видать, по приказу начальства стала греметь в железную бочку, стоящую возле нашей кельи, не дав нам даже двух часов поспать после бессонной ночи на станции…

Мы пилим вручную бревна двухручкой, подошедшая послушница, указывая на два заложенных кирпичом окна, рассказывает, как еще недавно там жили две пожилые схимницы. Это, надо понимать, – полный затвор, общения никакого, еда в окошечко и нескончаемая молитва. В нас – полное замешательство, ведь по нашим, мирским меркам – общение и есть главнейший элемент счастья. Скоро солнце закатится, мы пойдем в нам отведенную келейку, где две кровати и стул, метровой толщины стены, небольшое оконце, и в стенах монастыря забудьте, будьте любезны, что вы мужчина и женщина, вы трудники.

Все кости ноют, подъем в шесть, завтрак в девять, обед в два, ужин в восемь, мы еще умудряемся взять баночку шоколадной пасты, у нас кипятильник, вход со двора, завариваем мяту. (Стыдно, стыдно брать в карман, без разрешения, во время поливки). А они, монашенки, еще пойдут на ночную молитву до двенадцати, а то и до часу ночи, если не до двух! И все бывшее с тобой в городе кажется сном, наконец-то ты проснулся, здесь не увидишь сморщенного от горя, ужаса, необъяснимого страха перед будущим лица. Лишь нанятые маляры, мать и дочь, не могут оторваться от своего города и обсасывают очередное похождение мужа и отца. Да истопник, живущий в избушке, принадлежащей монастырю, недоволен всем: и кормят – не нравится, и платят – гроши!

В крестный ход, совпавший с приездом батюшки из Соловецкого монастыря, мне поручили не хоругвь и не икону, а крест нести, мне показалось это знаменательным, и я шел, ощущая ликующее торжество, и этот совместный ритуал, чувствовалось, нас всех духовно сближает, делает крепкими, какое счастье – вот так, хоть на месяц за всю жизнь, оказаться в окружении единоверцев, сестер!

Мать Надежда, как оказалось девушка двадцати трех лет, уже пять лет не виделась с родной матерью: если настоятельница монастыря мать София позволяет ей отпуск, то только для посещения святых мест, т. е. других монастырей. Но, я повторяюсь, здесь не увидишь печального лица. Трудница Мария рассказала, с каким комплектом болезней прибыла сюда, и вот уже год, как всё слава Богу! Мать Лидия трудится на уборке храма, она поведала нам о своем несчастье: у нее в Екатеринбурге убили сына; нас это так всколыхнуло, что я не знал, что сказать, полная растерянность. Но как спокойно она сама об этом сообщила. Может быть, это было уже давно? Да нет, месяц еще не прошел. И ты начинаешь по-другому все воспринимать.

Ночью, выйдя во двор, я увидел полную яркую луну, обрамленную словно вырезанными из некоего особого вещества светящимися облаками, образующими венец. Вдали серебрилась река, справа виднелись купола мужского монастыря. «Природа – это самая большая икона», – сказала мать София. Величественный в спокойствии чинном стоит вековой лес, подернутый сизой дымкой.

В мужском монастыре, куда мы ходили, прося благословенья у настоятельницы, мощи святого праведного Симеона Верхотурского чудотворца. Известно о нем, что был грамоте обучен, зарабатывал на пропитанье шитьем верхней одежды. Там, где рыбу ловил, на берегу чугунный узорчатый крест на постаменте метров около пяти, дорожка вымощена камнем, обрамлена чугунной же невысокой оградой. Деревня Меркушино, где вышел из земли гроб с мощами Симеона праведного, расположена от Верхотурья километрах в двадцати восьми. И когда после троекратного ночного видения тогдашнему архиепископу и после зафиксированных исцелений безнадежно больных и после принятия решения Синодом, в день памяти Симеона чудотворца гроб понесли из Меркушино, сопровождавший шествие Христа ради юродивый Косьма верхотурский полз здесь же; и вот, если у него кончались силы и он лежал изможденно, то и гроб с мощами шестеро здоровенных мужиков не в силах были с места сдвинуть.

Святой источник в лесу неподалеку от дороги среди елей утоляет жажду паломников, которые прибывают в Меркушино на междугородном автобусе. Перед деревянным мостом все выходят, чтобы, минуя реку, уже на том берегу занять места. И белая свежевыстроенная церковь на месте обретения мощей святого праведного Симеона – словно чудо посреди доживающей последние времена, полуразрушенной, нищей деревни, где до войны жило полторы тысячи человек, а ныне и пятидесяти не наберется.

Сознавая всю свою сплошную, ну плюнуть некуда, грешность, ухватываешься за слова из Евангелия, где говорится, что на небесах нет большего праздника, чем плачевное раскаяние одного по-настоящему возопившего о своем падении грешника.

– Так-то оно так, – говорит отец Феофил, – а вот война, брань со своими мыслями никак не может обойтись без постоянной, неустанной, неусыпной мольбы о помощи Господа нашего Иисуса Христа…

И идут туда, кто как может, со всех окрестных и дальних весей больные, шатающиеся, едва стоящие на ногах от голода, в самых нелепых отрепьях, с самой невероятной судьбой люди, у которых все кончилось: терпенье, здоровье, сама жизнь, – осталась одна вера.

Он жил у нас на крыше, его звали Гештейн, в домике неясного предназначения, к тому же без окон. Не все люди искусства могут себя поставить. Например: на главной улице города, по которой снует деловой люд, издалека возвышался человек на бочке; в черном костюме и котелке, в белых перчатках и с белым, густо-густо загримированным лицом, он резко жестикулировал, как марионетка, и неожиданно замирал в причудливой позе мима, и снова судороги, конвульсии, стёб, попытки убежать прямо с бочки по воздуху, и стоп, замер, не дышит – хороший памятник всем клоунам, артистам, а также достигшим определенных высот в пожарно-прикладном искусстве. Ну что ж, порадовал ты меня, брат, получи на гамбургер, моя монета брякнула рядом с другой, и там уже еще были.

– А ты как здесь? – мы стукнулись головами. – Ани слиха, гверет. – Ани слиха, адони! (Я извиняюсь, госпожа. Я извиняюсь, господин). Она что-то пробормотала и показала на циферблат своих часов. Вот так всегда, в кои-то веки, может, мне позарез, оперативно нужно вспомнить, с какой стороны крыши театра имени Глинки стоит размашистый парень, а с какой юная, но очень-очень плотная его однокурсница по школе жизни… мне это жизненно важно – без этого я задыхаюсь, как космонавт, вышедший полюбоваться горой Олимп – 28 км – крупнейшая достопримечательность Солнечной системы, видимость прекрасная, елы-палы… но скафандр забыл! Ну надо же! И вот стучишь, понимаешь, в люк и орешь дурным голосом: – Вы чё там, г… объелись! – А оттуда: – Да погоди ты; Боря, где ключи? – Жора, а то я помню? – А атмосфера-то, только-только братья-американцы наладили доставку мегатонных кусков льда с колец Сатурна… Наташа обернулась, и уже из толпы мне навстречу полетела пачка «Fog», полетела ее улыбка, и она, приложив руку к уху, показала – позвони.

Я ее помню в роли Жизель, а сейчас она открыла свою частную школу, где девочки берут уроки балета. Мне, что ли, туда записаться? Я попытался сделать шпагат. Мим на бочке расхохотался, он трясся от смеха, держась за брюхо и содрогаясь им, точно оно на самом деле у него – фу ты ну ты – имелось в наличии. Пригоршни деловых, со справками о психической полноценности, портфолио, рассыпавшись на какой-то миг, точно лбом упертые в невидимую стену, замерли и в такт медленно и плавно шагающему по воздуху миму, как в замедленном кино, двинулись в обратную сторону, и пачка «Фог» улетела из моих рук к Наташе, мы извинились, стукнулись лбами, и я с недоумением увидел, как мои ноги, пятками назад, уводят меня от мима, замершего на своей бочке в белой манишке и манжетах. Он подмигнул мне, улыбнулся, оскалив с золотым напылением зубы, дернулся и неистово забарабанил каблуками, выделывая безупречную чечетку…

– Мертвые не потеют, – почему-то подумал я и, уже набрав номер Наташи, услышал долгие гудки. Должно быть, их светлость принимает ванну после трудопедодня, она учитель, у нее есть чему поучиться, например совершать с ходу три оборота враз, да, я ее попросил показать, как это выглядит, – пожалуйста, – ответила она и непринужденно трижды повернулась. – Ну знаешь ли!

– Алло, алло, кен (я вас слушаю), – проговорила она. Тогда, в ту пору-то я еще понимал. Тут в дверь затарабанили.

– Наташа.

– Да.

– Слушай, тут стучат, я перезвоню попозже, тов?

– Тов (хорошо).

Оказалось, Гештейн, этот нехороший человек, отвинтил в подъезде болты с широкой, общей получается, канализационной трубы, и теперь фонтан хлещет в лестничный пролет прямо с нашего седьмого этажа туда, вниз, на честных налогоплательщиков, продавцов сантехники, золота, алмазов и гвоздей, на этих мирных любителей питы и пиццы, а также, ну как же, как же, хумуса, такая вкусная и пользительная паста. Стучал с фонариком Гриша, Гештейн бегал с молотком и сбивал электроприборы, пуская снопы искр, так как был вечер. Мы его, тут подоспела жена Гриши Роза, кое-как угомонили. Потом подъехала бригада аварийки. Но запах – хоть топор вешай!

Этот Гештейн вечно сидел у муниципалитета, вечно вспоминая может быть свою гитарную молодость; инструмент, кстати, весьма и весьма, судя по виду, не какая-нибудь там фанера, находился всегда рядом, как верный пес или жена, кое-как дождавшаяся мужа из плаванья. Гештейн в очках и ранней лысине печально, ему, видите ли, это уж точно, не нравится здесь, улыбаясь, поглаживал свою верную, дождавшуюся его подругу, смотрел куда-то в неведомую даль, не замечая ни прохожих, ни… да что говорить. Он никогда не играл на своей гитаре. Брал ее в руки, весь сжимался от каких-то там предчувствий, открывал и закрывал, как рыба, рот свой, наклонялся и клал гитару крайне аккуратно прямо перед собой на специально разостланную розовую пеленку, как младенца девического полу. Складывал руки на груди, какое-то время сидел, не двигаясь. Вставал, разводил руки, как крупный виртуоз, Ростропович да и только, мол, это не я, это инструмент мною владеет, да и вы, дорогие мои, мои горячо любимые! я вас всех обожаю! дай вам Бог, если вы на выданье – мужа богатого, если простой труженик бизнеса – крупный куш, коль студент – грант да побольше, коль… И он стоял и плакал, не скрывая слез, неспешно совершая величественные поклоны. Благодарю вас, дорогие мои тель-авивцы, вы не представляете, как вы красивы, прямо как переливающиеся всеми цветами радуги какие-то особые, не лопающиеся мыльные пузыри! О, как я счастлив представить вам мой дар безвозмездно! Хотя, конечно, трудное детство, я рано перенес много несправедливого и даже пострадал. И Гештейн осыпал их, как розами или хризантемами из своих, дарственно ему преподнесенных, корзин, поцелуями воздушными.

Кто приносил к его двери (условной) коробки из пластика с салатами, котлетами, гарниром, я так и не узнал. Выйдешь повесить белье, а возле его чем-то заслоненного изнутри дверного проема лежат то ветка бананов и коробка коки, то пакет апельсинов и хлеб.

– Наташа?

– Да.

– Привет, это снова я. Завтра шабат, не так ли?

– Ну.

– Значит работать категорически запрещается под угрозой обрезания.

– Слиха, адони, но я же дама.

– О Господи, прости Бога ради, это все Гештейн.

– Ну как он там поживает, вам поди приятно под его испанскую гитару, ну и все такое, да?

– Обалдеть, он только что обесточил весь подъезд и затопил водой. (Мне неудобно было сказать правду).

– А я помню его концерт в Сочи.

– Вот, я считаю, это веский повод, ты должна мне рассказать про его прошлое, чтоб я мог в свою очередь растормошить его сознанье, ведь всем пофиг, ты понимаешь?

– Кажется, понимаю.

– И потом, я надыбал кинотеатр с новыми фильмами из России, и потом, мы ж с тобой земляки.

– Где и во сколько?

Вышли мы все из «Мойдодыра». Как-то меня спрашивает ушлый педант в очках и невзрачной робе:

– Вы, признайтесь, грибник, охотник или рыболов? – Видите ли, ммм, как вас?

– Степан Иванов.

– Видите ли, Степан Иванов, я ни то, ни другое, ни третье. Хотя ничего лично против обостренного интереса ко всем вышеперечисленным предметам не имею. Я, извиняюсь, парильщик.

– Это как же вас понимать?

– Люблю париться в парилке и, поверьте, нахожу в этом немало полезного.

Должно быть, я что-то не так сказал, – он искоса подозрительным взглядом посмотрел на меня. – Что вы хотите этим сказать?

– Ровным счетом, да вот взять хотя бы тот раз, дело было в номере с бассейном и мы – двое женщин и трое мужчин – непринужденно парились, забираясь в парилке по ступеням под потолок… Нет, пожалуй, будет лучше сказать: трое мужчин и двое женщин.

– Не вижу в этом особой разницы.

– Объясняю, в первом случае можно подумать, что рассказ идет от лица женщины, а во втором…

– Это забавно, но я вас перебил, продолжайте. Простите, а какое было время года?

– Стоял жуткий ноябрь, и впереди светило: катание с горок…

– Лепка снежной бабы…

– Игра в снежки, прогулки по лесу на лыжах…

– Катание на коньках, езда на тройках…

– Эх, хе, хе, Степан Иванов, катание на тройках, если не ошибаюсь, в Масленицу, а до нее…

– Еще встреча Нового года…

– Не перебивайте!

– Пардон.

– Так на чем я остановился?

– Как вы парились в сауне с бассейном.

– Да, мало сказать, что было все: прекрасного сложенья дамы, одна, что похудее, в смысле комплекции, в бикини – светлый крон с добавлением топленых сливок, другая, полнее, бикини небесного цвета с вкраплением переливающихся звездочек. В холодильнике, сами понимаете, копченый лещ, шириной с грузинскую фуражку, язык в собственном соку, язык с хреном, заливной язык с зеленым горошком, трепанги. Вы любите трепанги?

– Ну, в общем-то, смотря с чем…

– С пивом.

– Смотря какая крепость, я употребляю не ниже двадцати четырех.

– Темное?

– А как же.

– Итак, напарившись до одуренья, вы ныряете с разбега в бассейн. Притом совершая рисковое сальто-мортале через бордюр.

– Позвольте, но это же опасно.

– Фигня, с разбега, делаете, раз, прыжок, кувырок через голову и, опля, как кит, плавая, фонтанируете. Потом блаженно вытягиваетесь на дерматиновой кушетке…

Мои кальсоны унесло. Можно сказать – оставьте ваши надежды на другие, более заманчивые времена. Встречать Новый год придется без шампанского, накрывшись одеялом под столом. Тихо споем: – Взвейтесь кострами, синие ночи… – чокнемся за уходящий. – Мы пионеры, дети рабочих… – Пусть будет в следующем все, чего так не хватало в этом. Носки без дырочек, абонемент в театр, сахар, чай, рис, мыло, бурые водоросли, информация о проходящих кинофестивалях, масло, мясо, фарфоровые зубы, молоко, путёвый офтальмолог, яйца, омуль, семга, компьютер, «мерседес», шестьсот долларов, тонна новых стодолларовок, таблетки «протэк» и восемь рублей на дорогу.

Гроза, отгремевшая ночью, мои кальсоны, развешенные для просушки на крыше, как корова языком, слизнула. Надо было камнями придавить, гвоздями прибить, проволокой обмотать. А теперь поздно по этому поводу, да и обошел я вокруг, ни под пальмами, ни под инжиром, ни под хурмой – ейн, клюм, шум довар… Я даже не знал толком, как воду сделать горячей. Прихожу к знакомому продавцу бытовой техники, говорю, так и так, а он – там кнопочка такая есть, нажмешь ее, и она должна стать красной, это значит солнечные батареи, стоящие на крыше, мотают электросчетчик.

Мать моего друга Кольки, пухленькая и аппетитная тетя Вера, подарила мне куклу Петрушку. Это была славная кукла, надеваешь ее на руку, и пожалуйста, Петрушка кланяется рыжей кудлатой хохочущей головой в веснушках и машет руками. Колька учился в институте, а мне еще только в следующем году в школу идти, и, несмотря на свои очки, он толкал самодельную штангу из грузов от высоковольтных столбов, натягивающих провода электрички, толкал под всеобщий счет поселковых ребят. Редко кто отваживался подойти к спортивному, так сказать, снаряду, чтоб не ударить лицом в грязь. Поэтому пацаны грызли семечки, курили и считали вслух.

Тетя Вера с удовольствием выслушала мой сбивчивый рассказ, как мы с мамой смотрели в детском парке кукольный спектакль. Мы сидели на одной из вкопанных скамеек, ряды которых заполнены пестрой публикой, а на веранде представление. Если меня брали в кино, то покупали мне газировку с коржиком, и так как обычно фильм был длинный и скучный, то я играл в машинку прямо в проходе, ползая и дудя с соседским пацаном, чем немало раздражал зрителей, особенно зрительниц, так как в большинстве своем фильм крутили про любовь, и они шикали:

– Мальчик, тише! Чей это мальчик?! Заберите вашего мальчика, он мешает смотреть кино!

– Куда это я его заберу?! – вспыхивала мама.

– Успокойтесь, гражданка, у вас что, ребенка нет?

– Скоро будет!

И зал дружно содрогался от хохота. А тут целый театр, живой и яркий, перекатывается по сцене разноцветным кубарем. Тетя Вера дождалась, когда я одолею чашку чаю, и достала из шкафа самого веселого на свете Петрушку, показала, как он функционирует, и с ним подмышкой я был таков. Бегал по поселку, оставив трехколесный велосипед у тети Веры, и хохотал – она мне показала, как именно хохочет Петрушка. Стучал в двери и калитки, мне отворяли, и как казалось, все просто с ума сходят от радости при виде меня с совершенно счастливым Петрушкой. Так я бегал весь день, будоража и, наверно, надоедая, отвлекая от дел. – Здравствуйте, как поживаете? Вы должно быть соскучились по Петрушечке? А вот и я! Ха-ха-ха! Петрушка любит конфеты и пряники, в крайнем случае варенье и мед. За каждую конфету поклон вам с красной кисточкой.

– Какая еще красная кисточка? – спрашивает тетя Катя, умеющая заговаривать зубы, а теперь сама с больным зубом.

– А вот какая! – и Петрушка наклоняется и вылетает вперед красная кисточка на его колпаке.

– Ну рассмешил, аж зуб прошел. На тебе, Петрушка, пряник.

1. Серый-серый, ни одной искорки, день заполняет все грустью, переливающейся то в уныние, а то в приглушенную печаль. И из печали видна жизнь не такая серая, а терпенье не так бессмысленно. Какой ты сильный, я прошу тебя, победи.

2. Открой все ставни, пусть проветрится помещенье, свет ворвется и озарит все предметы, они вспыхнут, как лужи после дождя, каждая – без дна и без покрышки. И нечего прятаться в книги. Ну хорошо, хорошо, потом, я пока пойду натру хрена к карасям, а потом ты мне расскажешь, чем кончилась вчерашняя киношка. И нечего мечтать о задушевной беседе под золотистым дубом, задрав ноги и уставившись туда, откуда кот должен выйти. Осыпается. Желтые. Вперемешку.

3. О, если б быть спокойным, как озеро после бури, уверенным, как Давид, идущий с пращой на великана в железе. А противник хохочет, показывая в него мечом: – Ты что, вышел на меня, как на собаку?! И летит ему в лоб валун, и он падает, поднимая большое облако пыли. По ту и по эту сторону армий все замерли.

4. Помнится подъезд, пыльное окно, дорога, теряющаяся в вертолетно кружащихся листьях. Разговор о чем-то, было ли это, было? Конечно, а как же, ну ты даешь, не ожидал я этого, тем более от тебя, от кого угодно; да я бы на твоем месте. Успокойтесь, больной. Оставьте обувь при входе. Сожженные спички по подоконнику рассыпались изрезанному. Так ведь тогда даже трамвай, весело бегущий среди солнечных зайчиков, даже переполненный трудящимися и сильно пахнущий железом и тавотом, казалось, будет всегда. Тук-тук-тук-тук.

5. Трава пожухлая перед зимой, как она пахнет, как тянет укрыться в ней на зиму, чтоб и там, ты хочешь сказать – телевизор? Не знаю, может быть. Ну, говори. Ночью намаешься, нигде память не находит отраду, чтоб было ей хоть где-нибудь… в целом свете… И лишь пожухлые травы хранят следы предыдущих цивилизаций. А наша какая? Отцветшая перед снегом, и тихо тогда так делается, будто ты и трава – одно и то же. Ну, подумаешь, у них магний, а у нас железо в крови. Пожухлые.

Причем здесь Домбровский?

– Ну как же, «Хранитель древностей» написан был здесь.

То есть не застолбленной каким-нибудь писателем местности, получается, и не существует? Холодный, обжигающе-ледяной душ после трех с лишним суток пути по степи; поезд попал в песчаную бурю. Но всё слава Богу, и идущая с гор вода смыла надсадное нетерпение. Петя шагнул в сад, под кроны инжира. Плоды, если не смотреть под ноги, расплющишь, да и только.

Без снотворного он уже не мог спать. Жена во время их близости сказала, как всегда, с несерьезной (не окончательной) интонацией: – Я бы хотела почувствовать то, что чувствуешь ты. – Это почему-то привело Петю в замешательство, и грубая, как ему показалось, фраза: – Оргазм, он и есть оргазм, – вращалась, готовая упасть. Да, вся беда в том, что тех, кого мы любим, невозможно представить пошлыми. – А о чем ты думаешь, когда обладаешь мной? – Я ни о чем не думаю, – он помолчал, и в голове пронеслась слышанная где-то фраза, мол, если женщина не любит, то она в эти минуты всегда думает о чем-то постороннем. – Наша мадам советует нам во время работы с клиентом думать о чем-нибудь приятном…

– Я устала. – Ну погоди еще немножко. – Можно я сдвину ноги? – Да. – Тогда ты, пожалуйста, помедленней… А тебе так нравится? – Конечно, ведь я тебя люблю. – Ой, ой, ой!

Она всегда переводит в шутку его признания. Остановиться и не смотреть на ее тело, освещенное набирающим силу утренним светом. – Смотри, какие здесь голуби интересные! – Это горлица. – А что, у нас их нет? – Они только на юге. Дорогая, а у тебя получилось? – У меня все получилось, а ты даже не почувствовал. – Почувствуешь тут…

* * *

Вечером они поцапались из-за какого-то пустяка. Жанна запустила в него Домбровским, и Петя выскочил на улицу, чтоб сдержаться. Он стоял, курил, когда подошел мужчина с табличкой: «Помогите, я после операции»…

Тетя Люба пришла пригласить их к ужину, когда Жанна уже переоделась, сняв свое, скорее ее обнажающее, белое в красный горох шелковое платье. Дядя Сережа и тетя Люба шипели друг на друга: – Змея! – Тигр, ты тигр! – А ты змея! – Петя услышал из туалета, куда зашел помыть руки. Значит, и у них не все гладко.

Они познакомились на выселках, уже после срока в Гулаге, причем дяде Сереже дали семь лет лишь за неосторожное слово о нашей внешней политике, сказанное в купе поезда. На допросах он падал со стула, поставленного на стол, засыпая от усталости. Но он так и остался горячим коммунистом, и Жанна предупредила Петю ничего лишнего не говорить. Тетя Люба сидела за спекуляцию, пыталась продать оставшиеся от матери вещи: кофточки, шубу, блузки, сапожки. Бабка Жанны наказала им купить в Алма-Ате портвейн «Петрозаводский», и вот теперь они пробовали его. Портвейн имел вкус портвейна в пору воспоминаний, приходящих неожиданно, – установившийся вкус, в детстве мать поила ослабшего от болезни Петю, и у него кружилась голова с двух столовых ложек, зато он засыпал и исчезало, уходило слишком неприятное чувство – мир то сжимается до крошечного размера, то набухает и зависает, грозя раздавить, а то простыня казалась грубой наждачной бумагой, и Петя просыпался от того, что кто-то стонал совсем рядом. Оказывалось, это он сам и стонал.

Дядя Сережа хвастал своей картотекой, о предназначении которой можно было лишь догадываться.

– А что вы еще добавляете в карпа? Какой-то необычный запах, похожий на тмин или мяту…

– Это базилик, я тебе покажу, где он у нас растет. Жанна пригубила вина.

– Да, спасибо, я бы переписала рецепт. Фаршированный карп – фирменное еврейское блюдо.

– Да, я знаю, это меня соседка Ицхаковна научила, вкусно, не правда ли?

– О, да!

– А я вот, Петя, курить бросить не могу. Сколько раз пытался, не получается, а ведь у меня сердце барахлит.

– А вы никотиновую жвачку пробовали?

– А что, есть такая?

– Если у вас нет, то я вышлю.

– Буду весьма благодарен. Что завтра думаете делать?

– Да вот Жанна хочет на базар за синенькими.

– Там кумыс продают, попробуйте. Поначалу отвращение вызывает, но это пока не распробуешь. А когда веселье проймет, ух и хорошая штука! Только поосторожнее, там же градусы, как в пиве.

Дядя Сережа затянулся и, выпуская струю дыма в звездное небо, сказал, показывая вверх:

– А вы, Петя, заметили, какие у нас яркие звезды?

– Да, конечно.

– Тут воздух исключительно чистый.

Это все от нее. Куда бы Петя ни наведывался с Жанной, все менялось до неузнаваемости. Здесь он уже был, но теперь все иначе, и даже одинокие прогулки по аллеям пирамидальных тополей не носили той неотступной безысходности, которая может быть и, действительно, была лишь одной из черт его характера. Стыдясь перед собой, Петя, дожидаясь Жанну, уехавшую на сессию в Ленинград, сбрил у себя волосы на лобке.

– Зачем ты это сделал? – смеялась вернувшаяся Жанна.

Почему, собственно, манкурты? Окончательно спятивший от образованщины спецкор зарозовевшей газетенки с негодованием:

– Как вы смеете не знать о великом В. М. Пескове, о величайшем из великих С. П. Королеве!? «Шаги по росе» не знать – вопиюще, тем более для десятиклассников! С фото плачущей Вали Гагариной, обошедшей мир.

– Кобо Абэ? – Один из десятиклассников: – Не знаю. – Алексей Леонов? – Нет. – Алексей Маресьев? – Нет. – Юрий Любимов? – Он писатель? – Маркес? – Может Маркс? – переспрашивает рядовой медалист. – Илья Глазунов, А. Битов, В. Распутин? – Сексуальный монстр, убил царя. – А. Куросава, Велимир Хлебников, Владимир Солоухин, Уолт Уитмен? – Нет, ребята, это не создатель мультфильмов. – Валерий Чкалов? – Космонавт. – Терешкова? – Советская фигуристка. – Были ли в России Нобелевские лауреаты?

– Ха-ха-ха, конечно, нет!

Мальчики вперемешку с девочками раскованно и независимо:

– Вы нас спрашиваете, кто такие кислотники? Ну, у них кислотная музыка, чтобы оттянуться. Есть такие, которых знают все. Бертеньев вот. Это люди основной тусовки. Тутта Ларсен – многие девочки хотят на нее походить, она такая свободная…

– Ландау, Кантария, Кожедуб, Кузнецов, Зорге? – Ученый, да?

– БАМ? – Что-то знакомое, инофирма.

Целина была в Сибири и на Украине. Памятник Минину и Пожарскому – в честь войны с Наполеоном…

– Сейчас в мейнстриме «Монгол шоу дан» – авторитетная группа. Более чумовые ребята есть – андеграундная группа «Тараканы», слышали?

У клубящейся молодежи своя музыка, кислотники, они идут с баночкой пива в клубы в подвалах – «Свалка», «Ю-ту», «Даймонд». «Тараканы» заслужили своей крутостью уважение Бориса Зосимова. Неужели о нем ничего не слышали? Он на порядок выше Матвиенко и Алибасова. Отец Лены Зосимовой… Я бы хотел быть таким, как Грув, Евгений Рудин – ему за один ремикс десять тысяч долларов платят.

Для него понятны – комбик, эквалайзер, вертушка, залипать.

Спецкор: – Сумеют ли они преодолеть вдалбливаемое им чувство национальной неполноценности, сумеют ли они явить элиту, способную вернуть стране утраченное величие?

Жил один человек. Он жил в доме многоэтажном с мусоропроводом, канализацией, водопроводом, газом и отоплением. В подвале этого дома водились крысы, он сам их видел. Большие, отвратительные, не то что милые шаловливые кролики, так и шныряющие у голубятника возле будки. Он их караулит, то бишь выгуливает по вешней мураве, сидя с другом на стволе поверженного ясеня.

Чердак населяли дикие голуби, и так как человек подкармливал их всю зиму из кормушки, то скоро понял, что все достается одному, самому толстому, насколько вообще это определение применимо к голубю. Впрочем, чего расстраиваться, ведь потомство у него будет явно здоровее, чем у тех, кого он не подпускает к кормушке, даже будучи сытым. И это знакомо.

Фотографии с застигнутыми врасплох домохозяйками сняты в момент развешиванья белья на чердаке. Остановишься, дожидаясь троллейбуса, а на обложке – ветреная юность. Интересный ракурс!..

Но вернемся к нашему дома. Там полно тараканов, у кого побольше, у кого поменьше, ну и, конечно, мышей. Мышь, она не крыса, но тоже неприятно. Оставишь сумку с овощами, сунешься, а она прогрызена, овощи обкусаны. Неприятно. В этом доме многоэтажном водилась моль. И если шерстяная вещь завалится за комод, там ей и каюк. Труха. Просыпаешься утром от оглушительных хлопков по ковру. Его бьют, как личного врага – наотмашь.

В доме водились пауки, ящерицы и летучие мыши. Из щелей рос мох, он свисал с балконов. Между плитами пробивалась трава. Водопроводные трубы пели и ржали, дом вставал на дыбы, в лунную ночь стены становились прозрачны, и можно было рассмотреть: бухгалтер, не доверяя калькулятору, стучит косточками счетов, надев старые парчовые нарукавники, отхлебывая чай из стакана в серебряном подстаканнике, почесывая ногу сквозь дырочку в носке; мальчик подкрадывается к замочной скважине и, придерживая трусы, спадающие из-за слабой резинки, подглядывает, как папа пересчитывает деньги в тайничке, поеду в Москву и никто меня не отыщет, там продолжу незаконченное самообразование, заодно посещу подругу юности веселой; девушка строчит письмо, лямка бюстгальтера спала – никто не хочет знать собак напуганных и старых, но норовит отведать всяк сосков девичьих алых: – милый Джо, отвечаю тебе на твое письмо, почему ты не обзаведешься компьютером, ведь общаться через интернет гораздо удобней; старуха мешает на кухне отвар, и лампочка освещает морщины на шее, со стены улыбается ласково муж в очках, надетых поверх летного шлема – когда принесли телеграмму, нет, когда меня вызвали в военкомат, и военком сказал: крепитесь, женщина… вышла я и потеряла память, военком послал солдата, пойди, проводи, где вы живете?… – что вам надо, что вы пристали ко мне? – иду и понять не могу, где я, и вот выскочил сын-малолетка – мама, мама! – кричит, он прижался ко мне, и я вспомнила, кто я и где…

Дом отступает, сворачивает свои голограммы, и уже не так страшно, что нет у тебя тех упоительных снов, они пропали вместе с «широка страна моя родная».

Отдайте мне мои сны, я вас очень прошу, сны, после которых ходишь будто пьяный весь день.

Дом нагибается и достает из кустов бузины, из ракиты, вереска, нежно вытряхивая на траву – твои полеты в страну Роз, твои сердцебиенья – mein Gretchen, ich liebe dich!

Поверь, друг мой, только хороший чай – «Акапулько», «Нюрнбергский каб.», «1001 ночь», «Вигвам», «Земляничная поляна» – примирит твое сердце. Он размягчит черствое, взбодрит усталое от битв, посмотришь на мелкие свои недостатки, на неурядицы сквозь пальцы. Как мелки с жизнью наши споры, как крупно все, что против нас… Взять хотя бы этот дождь, что ворочается с боку на бок в ночи, как большой мокрый щенок, пристраивающийся к мамке: где тебя носило, промок весь. А вот китаец бежит по ступеням дождя с баночкой туши и кисточкой, еще, еще рывок, и он уже шаркает ногами у дверей нефритовой башни, и вот уже готовы первые несколько иероглифов. Ну, так и знал, читаем: – Когда б мы поддались напору / стихии, ищущей простора, / то выросли бы в сотню раз… Он говорит, он смеется, над головой его несется куда-то в ночь, в пляс, к яру Мандельштам: – Петроград, я еще не хочу умирать, у меня телефонов твоих номера…

Ганди сказал на вторжение немцев в Париж: – Ну и что они сделают с такой большой страной?

Что сделал недавно А. Македонский с Индией? Да ничего. Недавно – каких-нибудь несколько тысяч лет назад.

Послушайте, господин такой-то, с усиками под Оруэлла, мне надо сейчас, и желательно без промедлений… Далее идет список тех вещей, что канули. Впрочем – неразборчиво… прогулки при луне с двумя-тремя подругами… Мы пытаемся разобрать, почерк слишком мелок, множество каллиграфических огрехов, приходится домысливать, и получаются немыслимые картинки. Ну, посудите сами: ночной дождь на границе окна полощет гроздья сирени. Мы стояли с тобой под одним углом отраженья, говорили слова без особого напряженья… Кто там развешивает свои картины в холле кинотеатра «Урал»? Говорите внятно, отчетливо, уберите сигарету изо рта. Успокойтесь. Ты слышишь, лопоухий воин с коротким мечом, столь удобным в рукопашном бою: – И нет мне дела до… Куда мне деться в этом ноябре?…

Чай остынет, я тут тебе сушеных бананов коробку припасла, помнишь, как бегали на перемене по колючему снежку в овощной за вялеными бананами в целлофане – Made in Vietnam? Где ты их взяла? Соседка на продовольственном складе подвизается, я ей твою рукопись дала почитать. Сегодня звоню, заходите. Вся в слезах, вот, просила передать. Что это? А я не распаковывала. Сыр, масло, артишоки, банка ореховой халвы, шоколад, бутылка ликеру… Нет, я не могу, отправь в Мальту… в ту страну, где тишь и благодать…

2002