1

Когда в последнюю осень семидесятых прошлого века на занятии литературно-философской студии, которую я вел, появился высокий молодой человек с большими, словно бы пульсирующими изнутри, голубыми глазами, то в нашем довольно-таки добропорядочном кружке появился возмутитель спокойствия, которого, как оказалось, нам так не хватало. Очень быстро стало ясно, что Сергей Нефёдов, назвавший себя живописцем, не умеет и не хочет говорить на языке газет и очередей, учебных заведений или домашних гостиных. Характер его разговора не поддавался обычному учету: мысль его и ощущения совершали свои фрагментные, импульсивные движения, казавшиеся подчас хаотичными, порой даже не без юродственно-хулиганствующего оттенка, порой как бы мычащие, а порой буффонадно-издевательские; движения, которые сам их владелец и не пытался контролировать: он танцевал вместе с ними.

Срывался он с места так же неожиданно, как срывались с его губ лишь ему одному понятные реплики, и проводил он свое время совершенно безучетно: род занятий даже внутри дня, не говоря о большем, менялся спонтанно и почти ассоциативно. Он мог встать и уйти посреди моей длинной и самой важной умной фразы, иной раз даже направленной лично ему. И уйти не от природного хамства или желания меня задеть или произвести эффект, а только потому, что его сознанию становилось невыносимо подвергаться логико-рациональной обработке. Непоэтический, «разумный» стиль общения (или текст) его отравлял, почти убивал, во всяком случае – был для него непереносим. Бессмыслица заведенного некогда интеллектом и логикой порядка на этой планете была для него пугающе-очевидной, и внутри него, мне кажется, уже жила сосущая боль сознания, что всё на этом шарике летит в тартарары: именно из-за этого и летит.

Одним словом, очень скоро я понял, что передо мной прирожденный, не инсценированный тип то ли битника, то ли хиппи, но нашего, чисто российского варианта. Этакий челябинский аллен гинсберг, не ведающий о существовании оного, обреченный никогда не приладиться к доминирующему за окном стилю и ритму – неважно какому: совковому ли, пост ли совковому, загранкапиталистическому ли.

Что греха таить – слегка хулиганская экстравагантность Сергея нравилась студийцам, и скоро его живопись, а потом и графика оказались в центре нашего внимания. Впрочем, они стоили и стоят того. В его работах щедро выплеснута его исповедальная, словно бы летящая нота, сколок его личности, и при романтизме на заднем плане, прикрытом дымкой самоиронии, она неизменно вызывает ощущение природного простора, тайно присутствующего внутри человека.

2

Перед нами первая книга Сергея Нефёдова. До сего дня он известен в городе и за его пределами как живописец и график, оригинальность его лица здесь очевидна. Хотя ни успеха у законодателей мод, ни коммерческого успеха тем более он, разумеется, не достиг, да и не мог достичь. Во-первых, дух времени требует сегодня превыше всего технической изощренности. (Вот, скажем, конкурсы пианистов: бездна виртуозности и порой ни единой ноты чувства, боли, метафизических касаний). А Сергей оставался дилетантом. И даже не столько в смысле не следования какой-либо школе или неимения оной, не столько в смысле своей принципиальной фрагментарности и в этом смысле литературности, сколько в изначальном смысле слова: дилетант рассматривает свои занятия как сферу своей приватной свободы, своего поэтического инстинкта.

А во-вторых, дух времени восславляет агрессивных, пробивных, тусующихся – черты, всегда наводившие на Нефёдова смертельное уныние. К тому же у него так и не завелось хотя бы самого завалящего диплома. Да что диплома – он обречен был на то, чтоб быть изгнанным из школы, так что аттестат, скрипя, получал в вечерней. Однако и здесь он следовал своей органике, ибо органически был не приспособлен к обучению в нашей системе, где царствует интеллектуальная машина с ее логически монотонным накопительством и страстью к обобщающим формулам. Для инстинкта Сергея такая методика – абсурд и ложь, клевета на мироздание. Я думаю, ему повезло, что он не прошел через многолетнюю трамбовку мозга марксистско-ленинской или позитивистско-глобалистской или какой иной еще идеологией.

Однажды (а было ему восемнадцать лет) он разбил витрину магазина и получил полтора года «химии». Так он вырвался из объятий крепко его державшей улицы и оказался в кузнице ЧТЗ. Впервые начал много читать и одновременно писать, рисуя на полях рукописей. Потом три года нашего кружка, активизировавшего и чтение, и письмо.

3

Очень сложно в современном мире найти неподдельный продукт. Всё кишит имитациями и симулякрами. Государство имитирует демократию, являясь на самом деле плутократией, то есть властью богатых. Власть предержащие и юристы изображают из себя гуманистов, чувствительно закатывающих глаза при слове «смертная казнь» и обрекая при этом десятки тысяч невинных людей на казни, разливанно и с фантазией производимые профессиональными и иными убийцами, дегенератами и маньяками. С забиблейских высот пришедший закон справедливости подменен болтовней о гуманности.

Впрочем, и индивидуально мы делаем то же самое. Один симулирует оптимизм, жизненную силу и победительность (весьма популярная ныне себя накачка), прячась от чувства пустоты и бессмысленности, стерегущего его по всем углам. Другой имитирует нонконформизм и юродивость, сидя в престижном чиновном кресле и аккуратно состригая купоны тщеславия со своего экстравагантного образа. Третий изображает из себя собаку и благодаря этому оказывается в центре внимания прессы и художественного истеблишмента.

А что сказать о такой массовой ныне симуляции, которую условно можно назвать так: я важная шишка, я значимая персона, и жизнь мне удалась. А между тем человечек полностью и напрочь одурачен манипуляционными механизмами самой растерянной из цивилизаций и лишь дергается как марионетка, не имея ни единого собственного жеста. Но что же в нем подлинно? Тайный ужас перед своим ничтожеством и пустотой и перед тем предательством своей сути, которое он совершил и совершает. Но он даже не знает об этом своем тайном ужасе. Он умрет, не узнав ничего о том, что здесь с ним производили.

А сколь массовы имитации в современной поэзии, столь количественно возросшей!.. Имитации поэтичности…

4

И, честно признаться, обложившись однажды кипами рукописей Нефёдова, я со страхом ожидал дилетантской игры в литературу, игры в запечатлевание «поэтических мгновений», симуляцию причастности к элите юродивых… И однако я ошибся: я ничего этого не нашел. К счастью и к моей огромной радости. Что же я обнаружил в этих текстах, тридцать лет накапливавшихся в столе художника, который ни разу даже не попытался отпечатать их на машинке, а тем более размножить? Я обнаружил фрагменты тридцатилетнего опыта душевных страд и самонаблюдений. В отличие от тех, кто рассматривает литературу и поэзию как форму игры, Сергей Нефёдов прибегает к бумаге и ручке как к средству общения со своим вторым, сновиденно-уединенным «я», постоянно соприкасающимся со смертностью своей плотской, истлевающей на глазах матрицы. Перед нами фрагменты опыта мучительно-сладостных соприкосновений нашей первой личности, зафиксированной глазами и мнениями наших знакомых, с нашей второй, потаенной, личностью.

Но кто же он, этот второй номер нас самих, которого нашел в своем бессознательном Юнг и который явился ему однажды в образе мудреца Филемона, став его гуру? Кто он, то существо в нас, которое способно быть нашим гуру? Да, он не совпадает с нашим дневным образом, с образом, зажатым в тиски фиктивности слов и социумных игр. Номер второй – это подводная, всемеро раз большая, часть нашего, по счастью теплого, айсберга, которая каким-то образом сообщается с нашим предсуществованием, с нашей предрожденностью. Второй наш номер – это та наша внутренняя родина, по которой вся глубина нашей ностальгии.

5

Так уж совсем нет игры? – спросит иронически читатель. Нет, конечно же, я получаю порой наслаждение от красоты движения слов и смыслов внутри миниатюр и рассказов Нефёдова, и в этом смысле многие его тексты, безусловно, исполнены тонкой игры. Но это игра эстетическая, это игра как часть самой словесной формы, жанра, если хотите, наработанного столетиями трудов наших предков, но никогда не игра экзистенциальная, то есть не игра в чувства, в переживания, в концепции, в мысли и т. п.

Рассказы Нефёдова в этом смысле не литература, то есть не то, что сочиняется и красиво упаковывается, дабы затем быть так или иначе проданным; нет, это скорее исповедь – исповедь человека, который видит и с ужасом чувствует тщету прожитой жизни, тщету наивных ожиданий, которыми мы были преисполнены в детстве и в юности. И вот в ночных порывах, раз за разом, он пытается, внимательнейше перетряхнув, пересмотрев всю свою жизнь, найти в ней не просто мед, тот, что пчела приносит в свой улей из инстинкта, данного ей природой, но и смысл.

Книга полна стонов и воплей и нежного шепота, самообвинений и самоиронии, ни в одном грамме, ни в одной ноте нет показной доверительности; никогда котурнов, никогда позирования: все из полноты осознавания того факта, что победить в жизни невозможно. Можно лишь, преодолевая все немощи физические и душевные, выстоять, то есть отстоять свою подлинность, не предать свой номер второй.

6

На внешнем уровне лирический герой Нефёдова – слаб, он вполне осознает, что по всем общепринятым параметрам он – неудачник, аутсайдер, маргинал. Он немолод, он болен, он разбит, он жизнью побежден. Ничто, на чем строится земное человеческое счастье, ему не удалось: не осталось у него семьи, нет ни положения, ни денег, ни славы. Пожизненная бедность, пожизненная обочинность, пожизненная неудачливость, пожизненное одиночество, все растущее и растущее с годами… Но именно это, на мой взгляд, и делает его на самом деле победителем, потому что он отстоял свою глубинную нежность и доверчивость, свое чувство сродства с вещами и растениями. Он отстоял свое аристократическое право чувствовать едва ли не каждодневную душевную боль. Он не позволил себе потерять в себе себя двухлетнего. А победила его не жизнь, а те формы имитации жизни, о которых мы уже вкратце упоминали. А точнее говоря, они ничуть его не победили, они его отвергли, ибо он оказался для них несъедобен.

«Промелькнули лица, мысли. Чувствую напряжение в области шеи и узнаю необъяснимое состояние власти над необъяснимым, которое должно войти, прорваться, стать. Раньше, давно, тогда еще; все это со мной, во мне, движет мной как посредником. Стихи, стихия, наплыв, шквал, волна подходит, ты остался там, в невыразимой попытке сказать о невыразимом. Что остается?

Я не понимаю, зачем так мучить себя?

Так ведь это и есть самопервейший кайф». («Неизглаголенное»).

Здесь не столько о муках творчества, сколько о муках попыток прорыва в ту свою настоящность, которая лежит за пределами возможности словесного выражения или описания. Это боль попыток самообнаружения в себе своего мудрого и счастливого двойника, своего «вечного человека» – того, который никогда не рождался и потому никогда не умрет.

Но это еще и боль души в моменты ее самообнаружения.

«А может наш опыт не то совсем, чем нам кажется? Он образует нас для развития, идущего дальше нашей жизни. Ведь если мало пригодится наше развитие нам здесь, то зреет вывод: значит – там. Ведь без там мы становимся никем». («Там»).

Герой Сергея Нефёдова, порой чудаковатый и нелепый, порой напоминающий Петра Мамонова из «Звуков Му», порой с натуральным, играющим глубоко в крови витамином русской юродивости, тем не менее явно напряжен энергиями ожиданий внутренних перемен. И даже не только ожиданий. «Однажды под утро его коснулась благодать Божья. После бессонно проведенной ночи, после мыслей, скатывающихся к отчаянию, это было новое, как бы не зависящее ни от чего прежнего чувство. Как бы открытие еще одного, доселе неизвестного ему чувства…» («Когда вспыхнет»).

Один из великих русских кинорежиссеров говорил, обращаясь к самому себе, что настоящий, идеальный кинофильм должен быть подобен капле влаги, выжатой из камня. Представьте себе: из камня! Что же есть этот камень? В случае с малой прозой Нефёдова этот камень, из которого автор выжимает влагу музыки, – одиночество. То иной раз кажущееся почти бескрайним одиночество (и тогда подпирают его самые главные вещи и наиглавнейшая среди них – смерть), в пространствах которого человек только и может взглянуть на мир и на себя как бы извне, отстраненным, свободным – вне иллюзий – взглядом. Без необманной полноты одиночества, то царственно прекрасного, то мучительнейшего, почти непереносимого, нет и не бывает поэзии.

7

Как-то я его спросил: «Живопись – ведь это иллюзия?…» Он моментально парировал: «Почему? Живопись – это жизнь. Это жизнь – иллюзия».

В юности он страстно увлекался Шагалом. Но, поселившись на полтора года в Израиле и обнаружив Шагала, как он выразился, в каждом тель-авивском кабаке, он потерял к нему интерес: ушел витамин.

На каких авторах корректировал Нефёдов свое чувство литературной формы? Проще говоря, кем он больше всего увлекался? Иваном Буниным и Сашей Соколовым, Сергеем Довлатовым и Сэмуэлем Беккетом, Гофманом и «1001 ночью». Омара Хайяма в переводах Плисецкого знает наизусть.

Осталось коснуться обязательной темы: о чем мечтаете, маэстро? В детстве он мечтал о десяти предметах, в том числе: о ластах, ружье для подводной охоты, велосипеде, пачке гуашевых красок, о двухтомнике «Граф Монте-Кристо», о морском бинокле, о торте с газировкой и чтобы непременно съесть и выпить – на крыше…

– Неужто – спрашиваю, – не осталось ни единой мечты?

– Нет, – отвечает, – мечта даже и сегодня есть, пожалуй, одна: прыгнуть с парашютом.

Пожелаем же дорогому автору!

11 апреля 2007