Допущено к распространению Издательским Советом Русской Православной Церкви
Книга Лауреата Всероссийского конкурса современной прозы имени И. С. Шмелёва
© МОФ «Родное пепелище»
© С. Н. Хмелёва – наследница
Нефедова (Лабутина) Нина Васильевна (1906–1996 годы) – родилась и выросла на Урале в семье сельских учителей. Имея два высших образования (биологическое и филологическое), она отдала предпочтение занятиям литературой. В 1966 году в издательстве «Просвещение» вышла ее книга «Дневник матери» (опыт воспитания в семье пятерых детей). К сожалению, в последующие годы болезнь мужа (профессора, доктора сельскохозяйственных наук), заботы о членах многочисленного семейства, помощь внукам (9 чел.), а позднее и правнукам (12 чел.) не давали возможности систематически отдаваться литературному труду. Прекрасная рассказчица, которую заслушивались и дети и внуки, знакомые и друзья семьи, Нина Васильевна по настойчивой просьбе детей стала записывать свои воспоминания о пережитом. А пережила она немало за свою долгую, трудную, но счастливую жизнь. Годы детства – одни из самых светлых страниц этой книги.
Допущено к распространению Издательским Советом Русской Православной Церкви
Книга Лауреата Всероссийского конкурса современной прозы имени И. С. Шмелёва
© МОФ «Родное пепелище»
© С. Н. Хмелёва – наследница
Дорога в Павловский
(вместо предисловия)
Поселок городского типа Павловский в Пермской области расположен на берегу правого притока Камы реки Очер в двадцати двух километрах от пристани Таборы. Эти скудные сведения о стране моего детства сообщает «Большая Советская Энциклопедия», но они, разумеется, ни в коей мере не отражают прелести и поэтичности мест, где я родилась и выросла.
Взять те же Таборы. Маленькая пристань на реке Каме, но сколько поэзии уже в самом названии. Вслушайтесь: Та-а-бо-ры… Не правда ли, вашему взору так и представляется темная августовская ночь, шатры, костер, старый цыган, раскуривающий трубку, куча черномазых, голопузых ребятишек, цыганка, помешивающая в котле варево? Если в ближайшем от вас шатре вспыхнет спичка, сквозь тонкий ситцевый полог видно, что в нем, закинув за голову руки, лежит цыган с неизменной трубкой во рту, а возле него сидит молодая жена и кормит грудью ребенка.
Признаюсь, эта картина плод моего воображения, возможно, так когда-то и было, ведь не случайно же даются названия. В действительности же теперь, когда вы ночью сходите с парохода (а он в Таборы всегда приходит ночью), вас обступает крутой обрывистый берег, на котором далеко вверху, на фоне предрассветного неба вырисовываются очертания елей. Поселок дальше, в двух километрах от пристани. Слышно только, как на берегу, в темноте лошади, хрумкая, жуют овес, да люди негромко переговариваются.
Теперь предстоит непростая задача: найти подводу. Старик-ямщик, с которым удается столковаться, отказывается тотчас же трогаться в путь, ему боязно одному ехать ночью через лес. Он хочет, во что бы то ни стало, подождать товарищей.
– Оно, паря, не слыхать, не балуют шибко-то, ну а сообча-то, все же веселея ехать, – говорит он.
Наконец, составляется обоз из трех-четырех подвод, и мы трогаемся в путь.
Дорога идет по хорошо укатанному галечному тракту, по обе стороны его стоит стеной дремучий бор. Жутковато ехать через него в темноте, недаром мой возница опасался ехать один. Вспоминается случай, рассказанный мамой. Она ехала из Табор, как вдруг в коробке, под козлами обнаружила топор. Это повергло ее в ужас, и она решила незаметно подгрести топор к себе. Старик-ямщик, не обнаружив топора на месте, в свою очередь струхнул и, отыскав топор, положил его на прежнее место. Так они и ехали всю дорогу, тягая топор туда-сюда, пока не миновали опасную зону. Мама потом долго со смехом вспоминала этот случай и слова старика: «А кто тебя, милка, знает… Береженого Бог бережет!», сказанные им на прощанье.
Но вот лес кончился, и дорога пошла полем. По левую сторону от нее осталась стоять красавица школа, она сложена из белого кирпича, железная крыша ее свежепокрашена зеленой краской. В этой школе я проучилась четыре счастливых года. Школа стоит за околицей Одуя (так называется поселок, живописно раскинувшийся на другом берегу пруда и соединенный с Павловским длинной плотиной). Одуй, как и положено деревне, отделен от полей изгородью с воротами.
В нетерпении я соскакиваю с подводы и открываю ворота сама, не ожидая, пока возница слезет с козел. Будь это днем, у ворот обязательно бы дежурили ребятишки, считавшие своей привилегией открывать и закрывать ворота, за что приезжавшие бросали им сладости: пряники и конфеты. Так и сидели они, бывало, стайкой у ворот, взимая своеобразную дань с проезжавших. Теперь не то. Разве наоткрываешься, когда по тракту проходят сотни машин в день. Да и надобность в этих воротах отпала.
Вот и Одуй позади. С небольшой горки открывается великолепный вид на поселок Павловский. Он весь еще в утренней дымке. Красные, зеленые крыши домов (обязательно железные!) утопают в зелени садов. Это не плодовые сады. Яблони и груши пока еще робко пытаются культивировать отдельные любители-садоводы, но зато каждый житель поселка считает своим долгом иметь при доме липу, черемуху, рябину, сирень в палисаднике с кустами крыжовника и заросли смородины и малины в огороде за домом.
Дорога теперь идет по плотине, соединяющей Павловский с Одуем. Справа раскинулся пруд, окаймленный с одной стороны сосновым бором, а со стороны поселка ветлами, низко клонящимися к воде. Вода кажется розовой, плотной, маслянистой, легкий парок поднимается над нею. Всплески воды и круги, расходящиеся на ее поверхности, заставляют биться сердце рыболова, ведь это рыба «играет». Как завороженные сидят рыбаки в лодках, привязав их к колышкам, раскинув свои удилища в ожидании удачи. Между тем всходит солнце. Тяжелое, весомое, оно большим желтком повисает над горизонтом.
Слева под плотиной туман гуще, здесь низина, на много километров протянулись торфяные болота. Но под самой плотиной гулко ухает чудище – Павловский косный завод.
Здесь куют косы-литовки. Они славятся по ту и другую стороны Урала. Под взмахом их падает пахучая стена Ивановского разнотравья. Никнет скудная растительность Барабинской степи.
Миновав плотину, въезжаем на базарную площадь, где выстроились рядом две церкви: старая маленькая, почти незаметная в гуще разросшихся в церковной ограде кустов и деревьев, и новая, кирпичной кладки, победно поднявшая высокий купол с золоченым крестом к самым облакам. Но нет возле этой церкви ни кустика, ни деревца и кажется, что и самой ей стоять на этом пустыре неуютно. Впрочем, не так уж долго она и стояла. В 1917 году сдернули с нее позолоченные кресты, разломали купола, но саму церковь, сколько ни бились, не могли разобрать на кирпичики, так прочно они были сцементированы, к тому же сложена была церковь из добротного, прокаленного до синевы кирпича. Так и осталось стоять на площади уродливое сооружение. Использовалось оно вначале, как овощехранилище Райпотребсоюза, а с открытием в поселке ремесленного училища отдали его под мастерскую для вихрастых, озорных пацанов. С тех пор доносится из церкви не церковное пение и речитативы священнослужителей, а дробный перестук молотков и визг напильников. В обеденный перерыв выстраивается возле нее шеренга ремесленников в измазанных куртках и бодро, под песню, направляется в столовую.
На базарную площадь выходят: торговый ряд, поповский дом – серое унылое строение, двухэтажный дом купчихи Субботиной, в нижнем этаже которого лавка с промышленными товарами, красивый дом управляющего завода с большим садом, спускающимся к пруду, и серое двухэтажное же здание волостного правления, окнами своими глядящее на пруд. Каждое из этих зданий заслуживает того, чтобы рассказать о нем, а главное, о его обитателях подробнее, что и будет сделано впоследствии.
На базарной площади только в субботу людно, когда съезжаются из окрестных деревень крестьяне, чтобы купить, продать, послушать новости, узнать, что творится на белом свете. Уж так повелось издавна: базарный день в Павловском – суббота, а в Очере, что в девяти верстах, торжище – в воскресенье.
Наш дом на широкой зеленой улице, полого взбегающей в гору. За этой горой ежедневно куда-то проваливалось солнце. Чернела на горе одинокая скамеечка, особенно отчетливо видимая в часы заката. Вечерами на горе девушки водили хороводы. Взявшись за руки, они медленно шли по кругу в одну сторону, плавно поворачивались и шли в другую. Казалось, они не шли, а плыли по воздуху, заунывно, протяжно напевая: «Как по-о мо-о-рю, к-а-к по-о мо-о-рю…» Тепло было сидеть в бабушкиных коленях и слушать песню про «белую лебедушку». Потом засыпать под тягучую монотонную песню и не слышать, как уносят тебя в дом и укладывают в постель.
Глава 1. Отчий дом
Поскольку наш дом стоял на центральной улице, то и называлась она Павловской, впоследствии ее, конечно, переименовали, и стала она Ленинской. От базарной площади дом стоит третьим с угла. Он большой, двухэтажный, с палисадником, где растут кусты сирени и крыжовника, и с садом, в котором привольно, точно в лесу, вымахали клен, липа, береза и черемуха. Росла в нем и рябина, горькие вяжущие ягоды которой нам, детям, очень были по душе, и мы не ждали, когда побитые морозом они станут слаще. Но дед срубил ее. Деревья так разрослись, что в комнатах, которые выходили окнами в сад, летом всегда был полумрак. Дед несколько раз заносил, было, руку с топором: «Надо укоротить маненько…» Но мама не разрешала. Ей нравилось, когда с весны сад заполнялся щебетом и гомоном птиц. Первыми прилетали скворцы, и мы, дети, любили наблюдать, как деловито они осваивали скворечники.
Ну, и домище же отгрохал дедушка! В его положении потомственного рабочего это было, наверное, нелегко. Но дед был честолюбив. Если кругом стоят такие солидные дома, как той же купчихи Субботиной, или дом Орехова, помощника управляющего заводом, то чем он хуже этих домовладельцев? Слава Богу, руки-ноги при нем, силушки не занимать, да и помощников эвон сколько: два сына, две снохи, девок с мужьями четверо. Окромя того, место обязывает, не ставить же в центре поселка какую-то завалюшку!
Но, размахнувшись на большой дом, дед так и не смог полностью осилить его. Так не была сделана теплая лестница на второй этаж, а та, что вела из холодных сеней наверх, доставляла большие неудобства, особенно зимой. Выскакивая на нее из теплого помещения и по обыкновению забыв накинуть на себя хотя бы шалюшку, мы частенько простывали, кашляя «бухали», как в бочку, чем приводили маму в отчаяние.
Полы в доме, как не покрасили сразу, так потом покрасить и не собрались, хотя разговор о том, что надо бы покрасить полы, возникал часто. Более того, и краска для полов была уже куплена, но она так и простояла в чулане, пока не высохла. Больше всего от некрашеных полов страдали мы с сестрой Надей. Ведь каждую неделю нам приходилось мыть полы с дресвой, крупным песком, которую мы сами же получали, дробя горную породу. Мыть полы часто было необходимо, ибо при большой семье они быстро затаптывались. А что значило вымыть с дресвой пять комнат, кухню, сени вверху и внизу, лестницу? Одной воды сколько надо было натаскать, чтобы смыть эту самую дресву. Нет, не говорили мы дедушке спасибо за его некрашеные полы!
И наверху, и внизу сени были большие, к ним примыкали чуланчики, светелки, боковушки, которые по первоначальному замыслу деда должны были стать жилыми комнатами, но так и не стали по недосугу его. А между тем, сколько полезной площади они отнимали у обитателей дома! Словом, большой дом был не очень удобен для жилья. Но это был родной дом, и хотя прошло более сорока лет с тех пор, как я жила в нем, я помню каждую половичку, каждую ступеньку, каждую дощечку его. Все в нем знакомо мне до боли. И память эта дорога мне.
Обращаясь сейчас к воспоминаниям о детстве и юности в родном доме, я хочу отдать последний долг уважения и любви дорогим мне людям. Людям, которые жили в этом доме: трудились, радовались, любили, страдали, нередко заблуждались, но свято чтили заветы отцов. Людям, которые бережно относились к хлебу, называя его не иначе как «хлебушко», с почетом, как самого дорогого гостя, встречали в доме рабочего человека и, воспитывая детей, в свою очередь, завещали им уважение к труду и любовь к Родине. Есть хорошая песня: «С чего начинается Родина?» Она начинается с того заветного уголка, где ты родился, вырос и стал человеком. Для меня это родительский дом и сад, одинокая скамеечка, чернеющая на горе в часы заката, стена бора, окаймляющего пруд, вода в котором при восходе солнца кажется розовой, плотной, маслянистой.
Глава 2. Мой дед
Свой рассказ я начну с деда, которого хороню помню, которого любила. Дед был потомственным рабочим. Его отец, рабочий старейшего Уральского завода, привел сына на завод, когда тому едва исполнилось десять лет. Был сначала дед учеником, потом подручным мастера, а потом и сам стал мастером, проработав на заводе почти полвека. Были у деда, как говорится, «золотые руки», это-то и губило его, по мнению бабки. За выполненную на стороне работу полагалось отблагодарить, деду подносили стаканчик, и постепенно он пристрастился к водочке. Выпив, начинал куражиться, а то, сидя на лежанке, откинув и в старости красивую голову, дребезжащим тенорком пел: «Цвели цветики, да поблекли-и-и…»
Бабка маленькая, сухонькая, властная с колючим взглядом зеленоватых глаз не любила в нем этой страсти к пению, особенно не любила, когда он начинал «складывать» песни и враждебно говорила:
– Ну, завел свой граммофон! На-ка, вот, подшей валенки!
Но как ни любил дед импровизировать, а в песне не укладывалась вся его жизнь, о которой ему хотелось поведать людям. А как рассказать о ней простыми обыкновенными словами, когда и расписаться-то он не умел и ставил вместо подписи крестик? Это непреодолимое желание рассказать о себе людям терзало его и мучило, и он точно вспружиненный вскакивал с лежанки и говорил нам:
– Девки! Да хоть вы опишите мою жизнь! Так мол и так, жил на свете Митрофан Егорович… Записывайте!
Полные готовности помочь деду, мы с сестрой вытаскивали из школьных сумок тетрадки, карандаши и начинали записывать.
– Так вот значит так, девки. Было мне годков пять от роду, как я впервые надел штаны…
– А в чем же ты ходил, дедушка? – отрываясь от письма, спрашивала я.
– А в долгой рубахе бегал! А тут как-то раз мать пошла на базар, видит на дороге запон лежит, фартук, значит, по-вашему. Она, конешно дело, его подняла, спросила: «Чей?» Хозяин не нашелся, она принесла его домой, да и сшила мне из него штаны. То-то я рад был им! А то на улице ребята уже задразнили меня: «Бесштанная сила» да «Бесштанная сила». Бывало, кричат: «Эй, бесштанная сила! Айда, играть в бабки!». Особливо старался суседский мальчишка Минька. Отец его скотом промышлял: купит на стороне корову подешевле, забьет ее и продает мясо на базаре, у него и ларек там был. Справно жили, не то, что мы, голодьба. У отца нас было семеро, до новины хлебушка никогда не хватало. Бывало лето больше на траве перебивались, огородишко, конечно дело, поддерживал. А какой скусный хлебушек-то был! Замесит мать квашню из мучки первого помола, вынет из печи караваи, они лежат розовые, румяные с присыпанной мукой корочкой, отдыхают. А дух-то какой от них в избе стоит! Маленько погодя, мать отрежет нам, ребятам, по бо-ль-шому куску, ломтю: «Ешьте на здоровье!» А мы круто посолим хлебушко солью да в огород, к луковой грядке, нащиплем зеленого пера, вот наш и обед. И ничего, здоровые были… А Минька тот, хоть и на мясе да на всяких разносолах вырос, чахлый был. Помню, однажды сели мы с ним играть в карты, лет по десяти нам уже было. Уговор промеж нас был такой: кто проиграет – получай теребачку. Ну, Минька и проиграл, подставил мне голову, а я раз за волосья! Дернул, а в руке у меня клок волос Минькиных так и остался… Глянул он на этот клок, да как заревет благим матом. Матка его выскочила, тетка Наталья… Мне бы деру дать, а я сижу, как ошалелый: уж больно легко волосы-то выдрались… Как зачала она меня за волосья таскать: «Ах ты, варнак! Ах ты, ушкуйник этакий! Я на тебя, разбойника, найду управу!». Еле-еле я вырвался. Моим-то волосьям ничего не сделалось, вон и сейчас они у меня, слава Богу, а тогда и вовсе шапкой стояли, из кольца в кольцо вились… А у Миньки волосенки были реденькие, чахленькие. Плешь долго у него не зарастала, и Минька все прятал ее, напуская волосы с макушки.
Дед замолкал, клонил голову на грудь и храпел.
В следующий раз, выпив, дедушка вновь начинал вспоминать свою «распроклятую» жизнь, снова тоска томила его, хотелось высказаться, поведать людям, какой горькой была его жизнь, и снова с тоской просил нас: «Девки! Да хоть вы опишите мою жизнь!». В такие минуты мне казалось, что дедушка в душе был писателем, и кто знает, умей он писать и сложись его жизнь иначе, он, может быть, и стал бы им. А сейчас он был беспомощен и потому обращался к нам.
Мы открывали новую тетрадку (прежняя куда-то к этому времени уже запропастилась!), и дед снова диктовал нам про запон, из которого мать сшила ему первые штаны, про теребачку. Конечно, у деда нашлось бы что рассказать и кроме этих эпизодов, жизнь он прожил долгую, и немало в ней было интересного, но дед справедливо считал, что жизнеописание должно вестись с «измальства», а поскольку первая тетрадка утеряна, то начинай сначала. Так мы и не сдвинулись дальше «запона» и «теребачки».
Вообще-то дед много интересного рассказывал о своей жизни. Увлеченные, мы могли целыми вечерами слушать его рассказы. И даже пытались записывать их. Но странное дело, живые рассказы деда на бумаге теряли всю свою прелесть, становились похожими на классные вымученные сочинения. Вся беда была в том, что мы не знали, как записывать, не умели передать тот сочный, яркий колорит, которым отличалась устная речь деда. Это было очень обидно.
Отец, который не выпил в жизни и рюмки вина даже в гостях, не мог видеть дедушку пьяным. (А может быть, он потому и не пил, что на примере дедушки видел, как неприятен и непригляден бывает человек в пьяном кураже). Так вот, когда дед приползал домой чуть не на четвереньках (благо винная лавка или «казенка», как ее именовали в просторечии, была близко), отец сгребал нас в охапку и уносил наверх, где были наши комнаты (внизу мы только обедали), а затем уходил вниз к дедушке и трогательно ухаживал за ним. Отец потому уводил нас наверх, что боялся, как бы не коснулось нашего уха какое-нибудь бранное слово, срывавшееся с уст пьяного деда. Вообще нас оберегали от брани. Но однажды бабушка Васса Симоновна провинилась. Рассказывала она нам русскую народную сказку об Ивашечке и Бабе Яге. И повествуя о том, как Баба Яга каталась на косточках собственной дочери, думая, что это косточки изжаренного Ивашечки, бабушка злорадно приговаривала:
– Поваляйся, курва! Покатайся, курва!
И в этот момент в комнату вошел отец и буквально остолбенел:
– Ты все-таки думай, кому рассказываешь! – сказал он резко, чего никогда не позволял себе в отношении матери.
– Да, ведь я, Вася, как в народе сказывают, – виновато оправдывалась бабушка.
А нам с сестрой очень понравилось это слово, было в нем что-то круглое, ласковое. И мы иногда в ссорах шепотком обменивались им: «Курва!», «Ты сама курва!». Слово «дура» нам казалось куда более неприличным.
Когда я вышла замуж, мой муж, тоже студент университета, продолжал оберегать мой слух от неприличных слов. Если мы шли с ним отдавать в починку мои туфли, он не разрешал мне подходить на рынке к сапожному ряду:
– Ты что, не знаешь выражения «ругается как сапожник»?
Неудивительно, что я не знала и не понимала значения многих ругательств. Однажды, мои подружки по университету, филологички, посетовали на то, как много непристойных слов им приходится слышать на семинарах по фольклору.
– Представляешь, читаем тексты, где, то и дело встречается слово на букву «б…»
– А что это за слово?
– Не придуряйся! Как будто ты не знаешь!
Но я и верно не знала. На всякий случай решила осведомиться у мужа.
– Но, но! Смотри у меня, – грозно прикрикнул на меня муж. Пристыженная, я уткнулась в книжку. А теперь этим словом запросто обмениваются между собой девицы.
Пристрастие деда к водочке чуть было не кончилось для него трагически. Пьяный он свалился в подпол волостного правления, куда отправился выяснять отношения с «начальством». Дело было поздно вечером, никакого начальства на месте уже не было. Была лишь одна сторожиха, да и та куда-то вышла, оставив крышку подполья открытой. Дед сделал в темноте шаг, другой и… полетел вниз. Услышав его стоны и брань, сторожиха кинулась звать людей. Они вытащили деда наверх и отволокли домой.
На деда было страшно смотреть: лицо его было в кровоподтеках, левая рука сломана, а на правой – от кисти до локтя зияла ссадина. Сломанную руку фельдшер уложил в гипс, а вот с правой рукой дело обстояло похуже: рука распухла, посинела, началась гангрена или, как раньше говорили, «антонов огонь». Срочно деда повезли в земскую больницу в Очер.
– Резать! – сказал доктор, ощупывая пальцами почерневшую отекшую руку деда. – Готовьте к операции! – распорядился он.
Услышав слово «операция», дед подпрыгнул:
– Не дамся! Лучше дома подохну! – и направился к дверям кабинета.
Как ни уговаривал его отец послушаться доктора, дед стоял на своем. Привезли его еле живого. Кто-то посоветовал ставить на больную руку компрессы с «кобяком». Я до сих пор не знаю, что это был за «кобяк». Думаю, что это было искаженное слово «коньяк». С большим трудом достали этот спасительный «кобяк» (не следует забывать, что дело было в году семнадцатом) и стали делать компрессы. И что поразительно, рана, до того наполненная гноем, стала очищаться, кожа на руке – бледнеть, отек спадать. Спала и температура: градусник теперь не показывал уже за 39–40 градусов, как было еще неделю тому назад, а температура была почти нормальной. Дед радовался выздоровлению, а еще больше тому, что отстоял руку, и говорил удовлетворенно:
– То-то же! А то – резать! Оттяпали бы мне руку, и живи калекой. Одной-то рукой и узла не завяжешь…
Эпизод с падением в подпол, чуть было не закончившийся столь трагически, имел еще одно последствие: дед бросил пить. То есть не то, чтобы совсем отказался от случая пропустить рюмочку, но никогда больше не напивался.
– Вот так-то дураков и надо учить! – с удовлетворением говорила бабушка Васса Симоновна, немало претерпевшая от пристрастия мужа к водочке.
– Молчи, старуха! Ты в этом деле ничего не понимаешь! Вот Анюта меня понимает…
И верно. Мама, зная, что свекор иной раз и хотел бы перед обедом пропустить рюмочку, но стесняется, сама ставила перед ним эту рюмочку, и дед был очень признателен ей за это. Вообще, он маму любил и уважал, считая, что сыну Василию повезло с женой, а им со старухой с невесткой.
Выпив за обедом рюмочку и плотно поев щей и каши, дед склонял голову на грудь и погружался в сон. На носу его повисала светлая капля. Мы, дети, глядя на деда, начинали хихикать, подталкивать друг друга локтями. Отец молча, неодобрительно оглянув нас, вставал из-за стола и, подойдя к деду, вытирал ему нос своим платком. Так же, молча, он садился за стол и продолжал есть. Получив этот молчаливый урок уважения к старости, мы пристыжено углублялись в свои тарелки, не смея поднять глаз на отца.
Очнувшись от сна, дед оторопело оглядывал сидящих за столом и говорил, разглаживая усы:
– Кажись, вздремнул маненько…
– Ничего, батя. Иди, приляг…
Отец брал старика под руку и отводил в спаленку на кровать.
Дед, как и большинство рабочих Павловского завода, имел земельный надел. Где-нибудь за семь-восемь километров от поселка сеялась полоска ржи, овса, ячменя, а то и гречихи. Не забывались и посевы гороха, который куда как хорош был в горошнице или в гороховом киселе с льняным маслом. А чтобы иметь это масло сеялся и лен. Его дергали, вязали в снопы, сушили, колотили, отделяя головки с семенами, из которых на маслобойке жали масло. Пройдя через добрый десяток операций, расстилался лен на полянке холстами для отбелки.
Вообще хозяйство было натуральным. Во дворе стояли лошадь, корова (иногда две), были куры, гуси, не говоря уже о поросенке, который откармливался и резался к Рождеству.
Семья деда росла. Один за другим рождались дети, подрастали, рабочих рук становилось все больше, но росли и расходы по семье. И дед решил построить кирпичный завод, чтобы был в доме какой-никакой «прибыток». Но кирпичный завод это, пожалуй, слишком громко сказано. Дедушкиным заводом был просто-напросто сарай – дощатое строение на окраине поселка, где у деда был участок под картофелем. Такие участки под дополнительные огороды волость нарезала всем рабочим.
Участок деда располагался на высоком увале, где оказалась великолепная глина для выделки кирпича. Это-то обстоятельство и натолкнуло деда на мысль построить на картофельном поле кирпичный завод и снабжать кирпичом всю округу.
Сказано – сделано. Кирпич деда скоро прославился: он был прочен, не крошился, был легким и звонким после обжига. Со всех окрестных деревень к деду потянулись мужички на подводах:
– Митрофан Егорович! Сделай милость, отпусти сотенки две, печь надо перекласть, баба грозится, пироги не буду затевать, пока не переложишь.
И дед отпускал. Более того, насколько я, будучи ребенком, уловила из разговоров взрослых, и церковь в поселке была сложена из дедова кирпича, а позднее и школа, что красуется на Одуе за околицей.
После революции, как я уже упоминала, церковь попытались, было, снести, но это оказалось нелегким делом. Сколько ни колотили ломами, кайлами, удалось свалить только колокольню.
Управлялся дед на «заводе» своим семейством, никакой наемной рабочей силы не было. Сыновья копали глину, подвозили воду, девки месили эту глину босыми ногами, а сам дед формировал кирпич на примитивном станочке и обжигал его. Для обжига были вырыты в увале три пещеры, выложенные кирпичом. И вот после того, как «сырец», сушившийся на полках в сарае был, по мнению деда, готов для обжига, его перетаскивали на тачках к печам, и дед колдовал над ним, переходя от печи к печи и поддерживая огонь в них до нужной температуры.
Мы, дети, любили в эти дни навещать деда. Кругом простиралось картофельное поле. Накопав кошель крупной розовой картошки (ну, и родилась она на этом глинистом увале!), мы подбегали к деду, радуясь встрече с ним. Он тоже был рад нам. В вывернутом наружу мехом полушубке, в валенках, в шапке (ночи к осени становились холодными, а обжиг дед проводил главным образом ночью) дед напоминал нам колдуна из сказок. Мы с пристрастием наблюдали, как он зарывал принесенную нами картошку в горячую золу какой-нибудь из печей, и с нетерпением ждали, когда же она испечется. Какая же вкусная была эта картошка из дедовой печи: белая, рассыпчатая, с серебряными блестками на изломе.
Со временем дело деда расширилось. Дочери уже не месили глину ногами, их труд заменила глиномешалка: железная цилиндрической формы бочка, внутри которой крутились лопасти, приводимые в движение лошадью, уныло ходившей по кругу. Да и рабочих рук прибавилось. Дочери повыходили замуж, зятевья тоже включились в дело.
Но с началом первой мировой войны дело заглохло. Сначала один зять, а потом и второй были призваны в действующую армию. Силы деда стали слабеть, и скоро он совсем прекратил производство кирпича. Но слава о его кирпиче еще долго жила окрест, и по-прежнему, деда одолевали просьбами продать сотенку, другую. Теперь дед продавал уже тот кирпич, которым были выложены печи для обжига. Он особенно ценился мужичками: был на удивление звонкий и аж синий от опалившего его огня.
Бабушке жаль было этого кирпича:
– Хватит тебе его транжирить! Ведь задаром отдаешь! Потом хватимся, и свою печь перекласть будет нечем!
Она была права. Как-то вздумал дед переложить печь. А перекласть ее ему было запросто. Он то поворачивал ее целиком к окнам на улицу, то вдруг повернет ее передом во двор, совсем как в сказке. Печник он был отменный. Так вот, вздумал дед переложить печь, а кирпича-то и нет. Почесал дед в затылке, взял тачку и отправился поковыряться в старых печных завалах. Наскреб-таки. Поставил печь на сей раз поперек избы, разгородив ее, таким образом, на две половины. В одной оказалась большая кухня, в другой – спаленка, где можно было ему и старухе спокойно отдохнуть, никому не мешая.
Когда мне в эвакуации пришлось перекладывать эту печь (за давностью лет она стала плохо греть, да и свод в ней рушился), я слезно вымолила у председателя артели кирпича. Он сжалился над солдаткой, дал кирпич, но он оказался предрянным, так и крошился в руках. Я еле привезла его к дому на двух попутных подводах от завода, что был в десяти километрах от поселка. Не раз вспоминала я дедушкин кирпич.
В последние годы дедушка жил в полном смысле слова «на покое». Дети повырастали, твердо стали на ноги, надобность продолжать работу на казенном заводе отпала, и хотя дед за свой почти полувековой труд «пензии» не выслужил, все равно он не нуждался. Живя со старшим сыном Василием, нашим отцом, он охотно поддерживал все его новшества в хозяйстве, вроде распашки земли на болоте под огород или введения строгого рациона при кормлении домашнего скота. Одобрительно он отнесся и к затее сына организовать при доме слесарную мастерскую, где изготавливались бы молотилки, столь необходимые в сельском хозяйстве.
Вообще, он гордился своим старшим сыном. Гордился тем, что тот закончил учительскую семинарию, был инспектором земских училищ и уважаемым человеком не только в поселке, но и во всем земстве.
Глава 3. Бабушки
У меня было две бабушки и один дед. Второго деда я совсем не знала. Он умер молодым, простудившись в проруби, куда попал вместе с лошадью, возвращаясь с «требы», был он сельским священником.
Павловская бабушка, Васса Симоновна, была матерью отца. Острожская, Анна Егоровна, приходилась бабушкой со стороны мамы.
Павловская бабушка маленькая, худенькая часто болела и запомнилась больше в постели. Была она со светлыми волосами, собранными на затылке в узелок, с бледно-голубыми глазами и правильным лицом, изрезанным морщинами. В молодости она, наверное, была недурна собой, но дети, тяжелая крестьянская работа, болезни (она страдала пороком сердца) рано состарили ее. К тому же и дед, смолоду любивший выпить и приволокнуться на стороне, доставил ей немало горя. Интересно бывало послушать разговор деда с бабкой. Они, точно соревнуясь, приводили в своей речи пословицы и поговорки. Дед скажет одну, бабушка в ответ другую. Попрекая деда за грехи молодости, бабушка с удовлетворением говорила:
– И верно в народе молвится, полюбовница ждет за углом, а жена-то за столом.
– Хватит тебе, старуха, один Бог без греха.
В ответ на это бабушка подхватывала:
– Грех-то с орех, да ядро-то с ведро! Но дед уже начинал сердиться и говорил:
– Двадцать лет не видел коровьего следу, а все молоком отрыгается… Но вообще-то в последние годы они жили в мире и согласии. Дед жалел бабушку и нередко говорил:
– Ты, старуха, лежи. Я сам растоплю печь и воды принесу.
Бабушка, благодарная деду за внимание, которым не была балована смолоду, точно в оправдание своей «лени» (как же она будет лежать, а старик воду таскать), плачущим голосом говорила:
– Ох, болят мои руки-ноженьки. А и чего ж им не болеть! Одного хлеба сколько перепекла на такую-то ораву. А огород, а скотина? Мало того, так и жать Васса, и лен дергать Васса. А со льном-то, о Господи! Какая была морока, пока его выдергаешь, выколотишь, вымочишь, расстелешь, снимешь, потреплешь, вычешешь, спрядешь, соткешь, холсты выбелишь, рубах нашьешь. Господи, твоя воля! и как только сил хватало на все!
– Ничего, старуха, зато сейчас живем – не тужим. Ребята выросли, спасибо им, помогают… Девки, они, конечно, отрезной ломоть, ну, а на сыновей грех нам обижаться. Да и жизнь теперь другая пошла. Зачем тебе холсты? Пошла в Сельпо, да и набрала, сколь хочешь, ситцу или сатину.
– Верно, дед, только уж наряжаться-то что-то неохота стало. Дважды в год лето не бывает.
– Хорош на девке шелк, коли в девке толк, – вздыхая, говорила бабушка. На лице ее так и застывало выражение горечи и обиды, губы ее всегда были сжаты, мы не видели, чтобы она улыбалась, глаза смотрели неласково и даже сердито, если она бывала недовольна нами.
Ее неизменной одеждой был фланелевый халат, с которым она не расставалась и ночью. Мучили бабушку кашель и жестокий ревматизм. Пальцы рук и ног были скрючены, синие набухшие вены переплетали их. Бабушка лечилась травами, пила можжевельник, настоянный на денатурате, в денатурате же держала ноги на раскаленной сковородке, натиралась черной редькой, но все это мало помогало. Прослышав однажды об адамовом корне, делавшем, якобы, чудеса, она жила мыслью, как бы достать его. Наконец, ей удалось купить его у травниц. Бабушка велела вытопить баню и, не ожидая, пока баня выстоится, натерлась адамовым корнем. Не прошло и десяти минут, как бабушка заметалась по дому:
– Ой, девки, скорее в баню! Ой, не могу! Ой, горю вся! Где туто-ка мыло было, мочалка?
Сунув ноги в галоши и подхватив узелок со сменой белья, бабушка кинулась в огород, в баню. Впечатление было такое, что она забыла о своих больных ногах, летела через гряды, как молоденькая.
– Ну, девонька, – рассказывала она потом своей подруге Николаевне, – я думала ума решусь. Скажи, как огнем палило всю. Я мыться, а он того злее. Будь он проклят этот адамов корень. Ну, недаром его адамовым зовут.
Наша павловская бабушка, Васса Симоновна, славилась тем, что любой вывих, любую грыжу могла вправить. Но больше она специализировалась по женским болезням. В сельском хозяйстве работа тяжелая, нередко женщины надрывались на ней, страдали загибами, перегибами, опущением матки. Вот тут-то бабушка и была незаменима, как лекарь. Какая-нибудь надорвавшаяся после родов молодка приезжала из дальней деревни и чуть не на коленях просила:
– Поправь, бабушка, сделай такую божескую милость, погибаю.
Бабушка отказывалась, ссылаясь на свои больные руки, они у нее и в самом деле болели, распухшие в суставах, не давали спать по ночам. Но просьбы молодки были так жалостливы, что бабка сдавалась. Она сползала с постели и уединялась с ней в столовой, где стоял деревянный, сколоченный еще дедом диван. Дверь в столовую плотно закрывалась, и оттуда лишь изредка доносились болезненные вздохи молодки, да приглушенный голос бабки:
– Расслабься, расслабься, милушка…
В особо трудных случаях, требующих повторных сеансов, молодка оставалась на несколько дней, живя у нас. В назначенный день муж приезжал за нею, привозил мзду за лечение. Иногда это был гусь или пара уток, а то и мешок зерна.
– Вот, прими, баушка, – говорил мужик, стаскивая с телеги дар, – век будем за тебя Бога молить.
– Да, ты бы лучше, чем Бога молить, поберег бабу, мыслимо ли это дело бабе сено метать, да еще вскрости после родов…
– Ладно, баушка, учту, – смущено говорил мужик, а бабушка продолжала наставлять:
– А ты, милка, не забывай, каждый вечер клади поклоны.
– Это перед иконой, что ли? – уже зубоскалил мужик. – Да она у меня неверующая.
– Не обязательно перед иконой. А вот встанешь на колени и нагнись, все равно как пол под кроватью моешь…
Не было ничего сверхъестественного в том, как лечила бабка. Ее методом был самый обыкновенный массаж. Иногда даже врачи посылали к ней своих пациенток, ведь в земской больнице не было ни кабинетов массажных, ни физиотерапии, не то, что в современной поликлинике.
Однажды даже мне пришлось прибегнуть к помощи бабки. Было мне лет двенадцать, когда я, вытягивая на берег тяжелую лодку, так надорвалась, что не могла поднять руки вверх. Когда бабушка впервые коснулась моего живота, разминая и растирая его, я дико орала от боли.
– Ничего, девка, терпи. Ой, желваки-то, желваки какие… И как тебя угораздило?
На третий день лечения мне уже приятно было прикосновение бабушкиных рук к моему животу.
Теперь мне было понятно, почему и мама частенько прибегала к помощи бабки. Будучи постоянно в «положении» (у мамы было двенадцать беременностей!) или в тягости, как тогда говорили, мама порой и в самом деле чувствовала тяжесть в животе: оступилась ли, шагнула неловко, спрыгнула ли с подводы, да мало ли что, и бабушка, заметив недомогание невестки, говорила:
– Давай-ка, Анюта, я баньку истоплю да тебя поправлю.
Они уходили в баню и возвращались оттуда нескоро, обе точно размягченные. Бабушка садилась пить чай (наша непременная обязанность была поставить к этому времени самовар), а мама, по ее настоянию, должна была не менее часа лежать на спине в постели, и чашку чая мы ставили перед мамой на стул, придвинутый к изголовью ее кровати.
Привычка отдыхать после бани в постели так укоренилась в маме, что она всю жизнь не изменяла ей. Какие бы срочные дела по дому или по школе (составление планов, проверка ли тетрадей) не ждали ее, она никогда не позволяла себе браться за них прежде, чем не отдохнет после бани. Это был ее, как шутил отец, «адмиральский час». И даже маленькие дети, не говоря уж о нас с сестрой, знали, что в этот час нельзя беспокоить маму.
Бабушка не верила в Бога, хотя часто говорила: «Прости меня грешную», мельком бросив взгляд на иконы в углу. Но это была скорее присказка. Смолоду она, может быть, и даже наверняка, была верующей, но после революции под влиянием сына-атеиста охладела к религии.
И хотя божница с иконами в углу сохранилась в комнатах, и даже лампадки висели перед ней на позеленевших от времени цепочках, но они не зажигались, и мы никогда не видели, чтобы бабушка крестилась или ходила в церковь. Отыскав в чулане старые иконы с потемневшими ликами, бабушка помыла их и стала закрывать ими кринки с молоком, говоря на всякий случай:
– Господи, прости меня грешную.
Зато вторая наша бабушка Анна Егоровна была верующей, да ей, бывшей попадье, нельзя было не верить, не положено. С переездом ее к нам, что произошло в девятнадцатом году, в столовой, где поселилась бабушка со своей кроватью и комодом (больше, кажется, она ничего не привезла с собой из мебели), в праздники всегда теплилась лампадка. И от этого как-то особенно уютно становилось в комнате. В углу белела пышная бабушкина кровать, в простенке высился комод, из которого, несмотря на житейские перипетии в бабушкиной судьбе, так и не выветрился запах такой милый, такой знакомый нам по прежним поездкам к остроженской бабушке. Запах этот мешался с запахом пирога, который бабушка испекала по случаю праздника и который «отдыхал» на комоде в ожидании вечернего чая. Бабушка возвращалась из церкви, от вечерни, и мы все собирались у самовара. Даже бабушка Васса Симоновна по этому случаю покидала свою постель.
Когда бабушки были рядом, особенно бросалась в глаза разница в их облике и даже в одежде. Бабушка Васса сидела за столом в своем неизменном бумазейном халате, порядком застиранном и помятом. Остроженская бабушка Анна Егоровна, придя от вечерни, не спешила переодеваться в будничное. Она оставалась в черной, длинной, широкой юбке, в черной же кофточке с баской и кружевами на груди. Маленькую головку ее с гладко причесанными на прямой пробор волосами, чуть посеребренными на висках, венчала черная кружевная наколка, которая очень шла бабушке, к ее глубоким серым глазам, свежему лицу с крапчатым румянцем на щеках. Своей фигурой с высокой грудью и пышными бедрами остроженская бабушка очень напоминала просфору (недаром она много лет была просвирней!). Это сходство еще более подчеркивалось одеждой. Широченная юбка, под которой была одета не менее пышная накрахмаленная нижняя юбка, создавала впечатление нижней половины просфоры, над нею высилась вторая часть просфоры – плечи и грудь бабушки, а еще выше маленькая головка с кружевной наколкой, как печатка, которую ставят на просфоре.
Хороша была бабушка в молодости! Недаром от женихов отбоя не было, когда она овдовела в неполные тридцать лет. Жила наша вторая бабушка Анна Егоровна в селе Острожка, где, кстати, родилась я. Жила она в большом поповском доме возле церкви, где после смерти мужа – священника этой церкви – она числилась просвирней. Уж так повелось издавна: умирал батюшка – матушка оставалась при церкви печь просфоры, это давало ей средства к существованию. Этим церковь как бы выполняла свой долг перед семьей ушедшего из жизни пастыря. Если хотите, это была своего рода пенсия, но пенсия, зарабатываемая тяжелым трудом. Не думайте, что печь просфоры такое легкое дело. Просфор, этих двойных постных булочек, сверху которых тиснута церковная печатка, требовалось для Богослужения несколько сот, особенно в праздничные дни. И бабушка ставила большие квашни, теста в которых умещалось по пуду, если не больше. А попробуйте вымесить пудовую квашню, да так, чтобы тесто «пищало» под руками и лезло вон из квашни. Недаром бабушка в старости страдала опущением внутренностей. Нет, не даром бабушке давался ее хлеб. Тяжелая это была работа.
Мы любили ездить к остроженской бабушке в гости. Бывало, достаточно отцу сказать, что на следующий день мы отправляемся к бабушке, как мы не могли дождаться утра. С вечера у нас все уже было уложено, что надлежало взять с собой. Отец поднимал нас до солнышка, чтобы мы, хотя бы часть пути, проехали по холодку.
Мы с мамой садились в коробок, дедушка взбирался на козлы, проверив еще раз, прочно ли привязан багаж на задке телеги, и мы трогались в путь. Ехать предстояло весь день, но нас это только радовало, ведь в пути ждало столько интересного! Надо было прежде всего установить рубеж, где кончался наш поселок и начиналась деревня Оксеново, примыкающая вплотную к нашему поселку.
– Да вот она и граница, – говорил дед, разрешая наши сомнения и останавливаясь возле большого ключа, который широкой плотной струей выливался из желоба в колоду.
Позднее, через много-много лет, бывая в Кисловодске, где возле «зеркальной струи» постоянно толпились курортники, восторгаясь и ахая, я всегда вспоминала наш Оксеновский (Верещагинский) ключ, который был куда мощнее, однако никто возле него не стоял, и никто им не восторгался. Дед, деловито отвязывая позвякивавшее под телегой ведро, набирал из «зеркальной струи» воды и поил лошадь.
Дальше дорога шла в гору, колеса двигались с заметным трудом, под ними жалобно повизгивала галька, которой обычно засыпали проселочные дороги.
– Ну-ка, девки, вылезайте, поразомнитесь маненько, а то наша Карюха запарилась, – говорил дед, спрыгивая с козел. И верно, круп лошади темнел от пота. Мы вываливались из коробка и, перегоняя друг друга, бежали в гору. Карюха, поматывая головой, шла быстрее.
– Известное дело: баба с возу – кобыле легче, – резюмировал дед.
– Может и мне выйти? – спрашивала мама, принимая слова деда как намек.
– Сиди, Анюта. Это я так, к слову сказал.
Дед, как и бабушка Васса Симоновна, любил присловья, пословицы, поговорки, считая, что ничто так точно не выражает сути дела, как сказанное к месту меткое словцо. Вот и сейчас в дороге он то и дело пересыпал свою речь пословицами. Еще дома, когда укладывались, советовал:
– Едешь на день – бери хлеба на неделю.
Или о Карюхе:
– Под гору вскачь, а в гору хоть плачь.
Но вот гора кончалась. Дед, кряхтя, влезал на козлы:
– Эх, старость не радость, а и смерть не корысть! – приговаривал он.
Мы тоже усаживались в коробок и весело катили дальше. Нам еще не раз приходилось вылезать из коробка и идти пешком, потому что дорога шла по увалам, мы то спускались с крутой горки, то вновь оказывались на гребне следующей. Только когда мы проезжали больше половины пути, дорога вдруг шла по ровной местности. Здесь по обе стороны дороги росли березы, очень старые, стволы были в два обхвата, и кора на них, потрескавшаяся, была почти черной.
– Сибирский тракт! – говорил дед, оборачиваясь к нам. – Да, бывало время, потопали по нему чьи-то ноженьки…
Я уже читала стихотворение «Колодники». И мне живо представлялся вечер, закат, пыльная дорога и длинная вереница бредущих по ней людей, а в ушах уже звучали стихи:
– Вот и нашего Василия Митрофановича едва по этой самой дороге не отправили, – продолжал дед, переводя Карюху на шаг, – кончил он свою семинарию, приехал домой, летом было дело, и давай с народом по душам беседовать: царь де такой-сякой, кровопийца, ихсплуататор, доколе терпеть его будете? Маёвку какую-то за прудом устроил, вроде чай пьют, на воздухе развлекаются, а сами книжки запрещенные читают. Ну, и донес кто-то, кто перед начальством смычком стоит. Да… шагать бы Васе по этапу, да, ладно, урядник знакомый был, я ему шины новые на колеса ставил, человеком оказался, как говорится, «инда и за светлой пуговицей душа живет». Так вот этот урядник и говорит мне: «Ты своего смутьяна, Митрофан Егорович, уйми. А то худо будет. Бумага на него в волость пришла: обыск, арест и прочее…» Ну, думаю, пропал Васька. Домой кинулся, говорю, так и так, Василий, что делать будем? А ничего, говорит, батя, вечером отвезешь меня за пруд, а вот эти книжки спрячь куда-нибудь подальше. И сунул мне стопочку книжечек тоненьких да тетрадок шпагатом перевязанных. Мать в слезы, а он: «Не плачь, мама, я скоро вернусь. А пока собери-ка мне что-нибудь в дорогу».
Перевез я его за пруд, а книжки взял да и сжег в печи, где кирпич обжигал, все от греха подальше. Жалел потом Вася, что сжег, напрасно, говорит, батя, ты это сделал, ну, зарыл бы где-нибудь, что ли. А я что? Я знаю одно: «Береженого Бог бережет, а бойконький сам наскочит». Ночью и, верно, был обыск, перерыли все, на чердак слазили, ничего не нашли, спрашивают: «Где сын?». А я говорю: «Не знаю, уехал куда-то, он мне не докладывает». А уехал он тогда, Анюта, к тебе, в Острожку. В скорости вы и повенчались.
Из рассказов мамы я уже знала, что отец считался неблагонадежным, и впоследствии ему то и дело приходилось менять место работы. Одно время он скрывался в имении какого-то помещика в Малмыжском уезде, где он и мама учили деревенских ребятишек. Два раза отец сидел в тюрьме, в последний раз около года, и мама с двумя детьми очень бедствовала в это время. Ей пришлось даже продать кое-что из своего приданного, в частности, наволочки с вышивкой монастырской работы. Мама потом не раз вспоминала о них с сожалением. Отца за неимением улик выпустили. Все это я знала и раньше от мамы, но впервые слышала от деда рассказ о своем отце, и он особенно взволновал меня. И то, что мы ехали по тракту, по которому гнали на каторгу людей, осмеливавшихся пойти против царя, и стихотворение о колодниках, звучавшее в моих ушах – всё это как-то по новому осветило мало знакомую мне сторону жизни отца, сделало ее реальнее, зримее. Я сидела, вцепившись в край коробка, явственно слышала звон кандалов и отчетливо видела отца в цепи колодников, взметавших ногами розовую пыль дороги…
– Ты что притихла, Нина? – спрашивала меня мама, всегда чутко улавливавшая перемены в настроении своих детей.
– Страшно, мама. Колодники… Цепи дорогу метут.
– Теперь уже не страшно, девочка. Теперь все позади, – мама прижимала меня к себе и целовала в макушку.
Несколько лет спустя я видела в театре пьесу «Альбина Мегурская». Пьеса была душераздирающей мелодрамой, считалась далеко не классикой, но она потрясла меня. Речь в ней шла о невесте революционера, который томился в ссылке в далекой Якутии. Жених был безнадежно болен чахоткой, его могла спасти только перемена климата, и невеста решила увезти его тайком в Россию. Был разработан план побега, по которому жених, якобы, умер, был похоронен, и невесте было дано разрешение вывезти его тело в Россию. Но вывозила-то она в гробу живого жениха. Долгий санный путь, остановки на постоялых дворах. Но полиции становится известно, что в могилу был опущен гроб не с телом умершего, а с колодой. Начинается погоня за беглецами. Настигают их во время ночлега на постоялом дворе. Растерявшиеся женщины (Альбина и ее горничная) прячут жениха в гроб и плотно закрывают крышку. Больной в гробу задыхается. Следствие устанавливает, что смерть наступила только что. Теперь Альбину судят уже за двойное преступление: за похищение ссыльного и за его убийство. Приговаривают к каторге. С обмороженными ногами она еле бредет в колонне ссыльных. И вот на привале, когда она уже не в силах подняться, ее оставляют одну возле потухшего костра. Ночь. Темнота. Медленно падают снежинки. А вдали, приближаясь, сверкают зеленые огоньки. Волки…
Но вот дорога к концу. На закате мы въезжали в Острожку. Это большое село, главная улица его тянулась вдоль тракта. Добротные дома были срублены из кондового леса, крыши крыты железом и выкрашены то в красный, то в зеленый цвет. В конце главной улицы высилась церковь. Она из белого камня, на позолоченных крестах искрились лучи заходящего солнца. Высокие старые березы почти вплотную окружали церковь, и только от чугунных ворот ограды к паперти шла просека. Стаи тревожно кричащих галок прочерчивали синеву неба, на верхушках берез чернели их гнезда.
А вот и бабушкин дом, он рядом с церковью. Его окна ярко освещены, но это вечернее солнце золотило их. Дед спрыгивал с козел, распахивал ворота, и мы въезжали в просторный, широкий двор, покрытый травой. На крыльце появлялась бабушка, она всплескивала руками и, приподняв подол длинной черной юбки, спускалась с крыльца.
– Здорово, сватья! – кричал дед, – принимай гостей!
А бабушка, все не выпуская подола из рук, уже бежала к нам через двор. Целовала нас, выпрыгнувших из коробка, помогала сойти маме.
– Ой, да как хорошо, что приехали! Да как это вы надумали, Анюта?
Дед степенно подходил к сватье и, обмахнув усы, троекратно целовался с ней:
– Да, вот так и надумали. У внучей наших каникулы. Анюта вроде тоже как бы в отпуске… – Дед бросал взгляд на мамин живот (мама опять в положении). – А я думаю, давно не пивал сватьиной бражки. Вот так и собрались. Где блины, тут и мы, где оладьи, там и ладно.
Бабушка тревожно оглядывала маму (не растрясло ли ее в дороге?) и вела нас в дом. Здесь все нам давно знакомо. Просторная кухня, русская печь, где бабушка пекла такие вкусные булочки – просфорки. Вот и опять на лавке квашня с тестом, оно подушкой приподнимало белый плат, которым прикрывалась квашня. В столовой – большой комнате с тремя окнами на улицу и с тремя же во двор – стоял квадратный стол, который в случае необходимости можно было раздвинуть, и он принимал хоть два десятка гостей. Но сейчас в этом нет необходимости. Нас шестеро, включая бабушку, и мы все размещаемся за ним. Поверх белой скатерти, свисавшей чуть не до полу, на столе лежала кремовая клеенка, затейливые цветы на ней нам хороню знакомы. Эта клеенка у бабушки давно, но бабушка бережлива, не дай Бог, сделать на клеенке пятно или царапину, а еще хуже – порезать ее, как сделала однажды я, наспех отрезая ломоть хлеба, с которым сестра ждала меня в огороде, где мы паслись на грядке с огурцами. Нам мало было бабушкиных огурцов, так мы однажды перелезли через жерди, забрались в соседний огород и нарвали полные подолы крупных ядреных огурцов (с тех пор во мне осталось пристрастие к плотным зрелым огурцам, и я терпеть не могу зеленые в пупырышках закорючки).
– Грех-то, какой! Срам-то, какой! – запричитала бабушка, когда мы, явившись домой с добычей, рассказывали, как нам повезло.
– Да разве можно по чужим огородам лазить? Это мальчишки лазят, а вы девочки, барышни. Сейчас же идите и отнесите огурцы Матрене Гавриловне! Да не забудьте прощения попросить! – кричала бабушка вдогонку.
Но у нас тогда не хватило духу предстать перед грозными очами Матрены Гавриловны. Мы просто подсунули ворованные огурцы на грядку соседки и какое-то время не могли смотреть прямо бабушке в глаза. А она еще долго не могла успокоиться. Вечером, помолившись на коленях перед лампадкой, бабушка, вздыхая и охая, взобралась на свою перину и рассказала нам несколько притчей о том, как господь Бог наказал грешников, осмелившихся посягнуть на чужое.
– А нам папа рассказывал, что в Китае ворам отрубали руки, сначала левую, а потом и правую, – подала из темноты голос сестрица.
– Ну, вот, знаете же, что нельзя брать чужое, так зачем же полезли за огурцами?
Бабушка засыпала, а я все лежала без сна и думала, почему так получается: вот и знает человек, что нельзя этого делать, воровать, например, знает, что его накажут, а все-таки делает. Почему? Дедушка говорит: «Бес попутал». А если никакого беса нет? и неужели не страшно остаться без рук? Я шевелила плечами, представляя, как бы я осталась без рук. Как бы я пила, ела, одевалась? И, не решив этого, тоже засыпала.
На всех окнах у бабушки цвели герани: розовые, белые, красные. Мне больше всего нравились розовые, от них был такой нежный запах. Впрочем, у бабушки приятно пахли не только цветы, но и вещи. Комод, например. В нем кроме ящиков, в которых хранилось белье, переложенное от моли сухими травами, было еще несколько маленьких ящиков, где чего только не было. Вот содержимое этих ящичков и создавало неповторимый аромат присущий комоду. Хранились в ящичках пустые флаконы из-под духов, которые, казалось, только и ждали того, чтобы мы наполнили их водой и с наслаждением опрыскивали себя «духами». Лежали там пакетики гвоздики, корицы, кардамона, остатки какао «Золотой ярлык», кофе «Мокко» в баночках, валялось несколько ядрышков мускатного ореха, который бабушка обязательно клала в мясо для пирожков. А вот и грецкие орехи. Мы любили раскалывать их молоточком и выковыривать из скорлупок содержимое.
Бабушка с доброй улыбкой наблюдала, как мы, выдвигая один ящичек за другим, рылись в ее «сокровищах», с наслаждением вдыхая любимые запахи.
Спали мы в бабушкиной комнате на полу, возле ее пышной кровати. В углу, перед иконой Спасителя теплилась лампадка, заправленная елейным маслом (теперешние бабушки с успехом заменили его ментоловым) и так тихо, спокойно, я бы сказала, умиротворенно становилось на душе. Из столовой, где еще продолжалось чаепитие, доносились приглушенные голоса. Бабушка жаловалась, как трудно ей печь просвиры, вымешивать пудовые квашни, на что дед, перекатывая во рту кусочек сахара и с шумом втягивая чай, говорил:
– Что поделаешь, сватья. Такая наша жизнь: тяни лямку, пока не выкопают ямку.
Мамы уже не было слышно. Спала она обычно на широкой тахте с маленькой сестренкой, тут же в столовой. Но вот и дед лез на печку, которая из необходимости печь просвиры и летом жарко топилась. Это и привлекало деда, страдавшего ломотой в ногах: «Русская кость тепло любит». «Да, сватья, дал бы Бог здоровья, а дней впереди много…»
Утром, спозаранку, напившись чаю, дед уезжал, а мы оставались у бабушки на долгие две недели. Пролетали же они мигом, не успеешь, бывало, оглянуться, как за нами заезжал отец, возвращаясь по делам из Оханска. Служил он в те времена инспектором земских школ и часто колесил по уезду. Мы прощались с бабушкой и трогались в обратный путь. Бабушка обязательно снабжала нас гостинцами. Сидишь, бывало, в коробке, а в ногах у тебя громоздится кадушка с медом или маленка с яйцами, пересыпанными отрубями.
Обратная дорога тоже представлялась интересной. Раза два мы, обязательно, останавливались в деревнях, через которые проезжали. Названия их и до сих пор в памяти: Дубрава, Гуманцы, Мыльниково. Дубрава особенно запомнилась, потому что задерживались мы в ней дольше, чем где-либо, село как раз было на полпути. Отец выпрягал лошадь, задавал ей корму, а мы шли к знакомому учителю пить чай. Жена учителя и его свояченица тоже учительствовали в одной школе с ним. Были они обе высокие, красивые, с черноволосой, пышной прической одна сестра и с такой же пышной, но рыжей прической – другая. В учительской среде их так и называли: «Сестры Рогожинские», хотя старшая уже носила фамилию мужа. Мама была дружна с обеими и была рада, когда они появлялись у нас, проезжая в Очер к своим родителям.
После вкусного обеда и чая, сопровождавшимися веселыми шутками отца и смехом сестер, мы трогались дальше. Мама сидела задумчивая, рассеяно отвечала на наши вопросы, тогда как с лица отца долго не сходило оживление, точно он все еще был во власти того настроения, какое царило за столом. Может быть, мысленно он повторял те удачные остроты, которым так смеялись сестры, особенно младшая. О чем думала мама? Может быть, она думала: «Вот, живут две молодые женщины, красивые, привлекательные, живут беспечно. Нет у них кучи детей, которых надо кормить грудью, о которых надо ежеминутно, ежесекундно беспокоиться, не спать ночами, когда они больны, делать компрессы, ставить клизмы… Утром, несмотря ни на что, с больной головой после бессонной ночи отправляться в школу и весь день проводить в гомоне и крике чужих ребятишек. Неудивительно, что она постарела, подурнела, а тут еще эта беременность. Конечно, приятно смотреть на младшую Рогожинскую, острить, ожидая, что именно она оценит его остроту и особенно звонко рассмеется».
– Ты что, устала, Анюта? – тревожно спрашивал отец, сгоняя с лица непроизвольную улыбку. – Может быть, подложить под тебя побольше сена? – продолжал он, беря маму за руку.
– Нет, ничего, все хорошо, – отвечала мама, и глаза ее наполнялись слезами. Но это уже были слезы благодарности за маленькое внимание мужа.
– Все хорошо, – повторяла она, отвечая уже своим мыслям.
К дому подъезжали в темноте. Встречал нас дед, он принимал от отца лошадь и, с улыбкой оглядывая нас, спрашивал:
– Ну что, девки? в гостях хорошо, а дома лучше?
Но мы не разделяли убежденности деда в верности пословицы. В памяти еще живы чудесные дни, проведенные у бабушки. Укаченные ездой, усталые, мы вяло брели в дом, умывались, мыли ноги и, наскоро поужинав мечниковской простоквашей с хлебом (отец считал очень полезным выпивать ее на ночь), без сил валились в постель.
Утром нас поднимали рано. Каникулы (двухнедельный отдых у бабушки) кончались, и пора было приниматься за дела. Нас ждал огород, где за время нашего отсутствия гряды зарастали сорняками, ждал сбор ягод, грибов, ждала бесконечная вязка чулок, которые надо припасти к осени и зиме. А тут еще мама затевала шить, готовить приданное ожидаемому маленькому. Хотя от нашей младшей сестренки Лели оставалось полно всяких пеленок, распашонок, мама, тем не менее, считала своим долгом пополнить запас белья. И вот тетка Анна кроит кофточки, чепчики (сама мама не умела ни шить, ни кроить), а мы, сметывая их, постигали первые уроки шитья на машинке. И бывали очень горды, держа в руках первую, собственноручно сшитую распашонку.
Эти уроки очень пригодились нам. Та же Леля лет в двенадцать уже самостоятельно обшивала младших ребятишек. Бывало остроженская бабушка (так мы продолжали называть ее, хотя она уже несколько лет жила у нас) уйдет в церковь, к обедне, а Леля, порывшись в ее сундуке и вытащив какую-нибудь ткань (ситец или сатин), уже кроит из нее платьице малышке, сошьет не только платье, но и чепчик замысловатый соорудит. Народ валит от обедни, а Лелька уже с наряженной во все новое сестрицей на руках идет бабушке навстречу.
– Постой, постой, – говорила бабушка, узнавая и не узнавая младшую внучку на руках Лели. – Что это на ней за платье? Небось, опять в сундуке рылась?
– Ага, а что? – беспечно отвечала Леля.
– Ах, ты, варначка, – сердилась бабушка, – да там матерьяла на добрую кофту было, а ты махонькое платьице сшила! Лоскутов-то, поди, осталось…
– Осталось. Хороший коврик свяжем.
Но бабушка уже улыбалась, ее умиляла эта скоропалительность Лелиного шитья, да и не умела она долго сердиться.
Как я уже говорила, живя в Острожке, бабушка числилась просвирней при местной церкви. Жалованья бабушке за выпечку просфор не платили, но зато два раза в году, в Великий пост и в Петровский, бабушка имела право поехать по деревням, приписанным к приходу, с побором. Однажды она меня взяла с собою в эту свою поездку. Мы сидели в санях и медленно ехали вдоль деревни. Из окон выглядывали мужики, бабы и поспешно прятались. Но чаще из ворот выбегала хозяйка, неся в узелке десяток яиц, связку сушеных грибов, плетенку луку, кружок масла, муки чашку. Бабушка за все благодарила, все раскладывала в заранее припасенную тару: корзину для яиц, корчажку для масла, мешок для муки, все укрывала сверху пологом, и мы трогались дальше, пока вновь выскочившая из ворот молодка не останавливала нас и не пополняла наши запасы.
Возвращалась из этих поездок бабушка усталая, но довольная. И в самом деле, было чему радоваться: в кладовке у бабушки всегда стояли корчажки с маслом, корзинки с доброй сотней яиц, маленки с разными крупами, мукой. Но это изобилие было обманчивым, ведь растянуть все это продовольствие надо было на полгода. К тому же бабушка была гостеприимна, радовалась каждому гостю. В базарные и воскресные дни у нее самовар не сходил со стола, естественно, к чаю подавались и уральские шанешки, только что не прозрачные от пропитавшего их масла, пироги с рыбой и сагой. Гостями были приехавшие в церковь или на базар крестьяне окрестных деревень. Они вводили лошадей в просторный двор поповского дома, задавали им овса или сена, а сами направлялись чаевничать к «мачке», так называли бабушку мужики, сокращая слово «матушка». Сидели подолгу за самоваром, пили чашку за чашкой, рассказывая «мачке» все новости, какие случались в их деревне. Поскольку бабушка знала всех жителей от мала до велика, то и ей эти новости были интересны, разговоры доставляли удовольствие. Самовар в течение дня несколько раз уносился со стола в кухню и вновь кипятился. Так как одна партия гостей сменяла другую, то чаепитие продолжалось весь день.
– Уж больно ты проста, мачка, – говорила бабушке церковная сторожиха, приходившая в такие дни помочь бабушке. – Это только подсчитать, сколько народу у тебя сегодня выгостилось! Одного чаю, сахару сколько ушло за день!
– Нельзя иначе, Марья, с какими глазами я покажусь людям, как с побором-то поеду? А тут каждый шапку снимает: «Здравствуй, мачка!», «Вот не побрезгуй, мачка, прими от меня кружочек смальца…»
И верно, бабушку уважали, и никогда она из своих поездок не возвращалась с пустыми санями. Но годы шли, люди стали реже посещать церковь, гостей у бабушки поубавилось, даже тех, что оставляли лошадь в поповском дворе и рады были бы по старой памяти отблагодарить мачку. Но в доме хозяевали уже молодые, которые считали религию опиумом для народа и не слишком-то благосклонно взирали на старуху, которой ни за что ни про что надо было отваливать десяток яиц. Ни о какой подводе уже не могло быть и речи, десятки километров бабушка проходила пешком. Моя сестра однажды сопровождала ее в этом походе, и у нее осталось самое тягостное воспоминание о нем. Ходила бабушка из дома в дом, заискивала перед людьми, чтобы получить совок муки, пару яиц, две-три ложки сметаны, встречала недружелюбные взгляды, часто отказ: «Не обессудь, мачка…» А потом тащила это «добро» на себе под дождем, на ветру, в одной руке туес, в другой – корзина. Да, трудно приходилось старухе. Вот почему родители, посоветовавшись, решили взять бабушку к себе.
Переехав к нам, остроженская бабушка не могла сидеть сложа руки. Видя каких трудов стоит сватье с ее больными ногами и руками возиться у печи (месить квашни, печь хлебы, варить еду на всех), она рьяно взялась помогать ей. И как-то так получилось, что хлеб пекла уже она, квас, брагу замешивала тоже она. По словам той же сватьи они удавались ей лучше, были ядренее. Словом, вскоре получилось так, что остроженская бабушка совсем вытеснила павловскую бабушку из кухни. Вначале это было бабушке Вассе на руку:
– Передохну хоть маненько. Ой, рученьки, ноженьки мои! – плачущим голосом приговаривала она, вытягиваясь на постели.
Но постепенно Вассу Симоновну стала разбирать досада:
– Ишь, хозяйка какая выискалась… В своем-то доме я, стал быть, уже лишняя… Вон она как весело гремит ухватами, рада радешенька, что отпихнула меня от кухни. Знал бы, Вася, каково мне из ее рук есть, пить.
Она жаловалась отцу. Он хмурился и уходил к себе наверх. Что он мог сказать матери? Хорошо. Я отошлю тешу обратно. Но ведь ты не сможешь встать к печи и обслуживать нас всех, тебе это уже не под силу. И тешу он не мог отправить обратно, поскольку сдернул ее с места, лишил квартиры и маломальских средств к существованию. Да и какие у него могут быть основания к недовольству тещей? Обед всегда готов во время, и завтрак, и ужин. Разве он не видит, каких трудов ей стоит весь день топтаться у печи, ведь лет ей немногим меньше, чем матери. Все они должны быть только благодарны Анне Егоровне…
Но бабушки, точно оправдывая пословицу, что «двум медведицам в одной берлоге не ужиться», постоянно ссорились. И верх в стычках был всегда за павловской бабушкой. Она находила особенно ядовитые слова, которые больно жалили остроженскую бабушку, но та была отходчива. И даже после такого тяжелого обвинения, что именно она сама рано свела мужа в могилу, бабушка, откричавшись в свое оправдание, ставила самовар, чтобы за чаем обрести равновесие. Сидя за столом, на котором лежали румяные, свежеиспеченные пышки, говорила миролюбиво:
– Сватья, садись чай пить!
Но павловская бабушка, отвернувшись к стене, отмалчивалась, делала вид, что спит. А когда сватья выходила во двор, чтобы навести порядок в погребе, где на снегу летом всегда стояла корчага с домашним квасом или пивом, варить которые остроженская бабушка была мастерица, павловская бабушка поднималась с постели и пила остывший чай с остывшими же пышками. Парочку пышек она, воровато оглядываясь, прятала под подушку, чтобы позднее съесть спокойно, не из рук ненавистной сватьи.
Мы, дети, нередко были свидетелями перепалок между старухами. Одна из них нас особенно поразила, поэтому и запомнилась.
– Ты, ты убийца! – кричала павловская бабушка, сидя на постели и свесив худые бледные ноги в синих узлах вен, – ты загубила невинную душеньку, моего первого внученочка… Васиного сыночка!
– Сватья, да ты что?! – остроженская бабушка оторопело смотрела на павловскую.
– А-а-а, забыла, как его мертвенького у тебя из-за пазухи вынули!? Помнишь, как везла его из Острожки, в тулуп закутала, он и задохнулся!
– Господь с тобой, сватья, чего ты мелешь!? Сашенька умер от воспаления легких. И доктор подтвердил!
– Доктор… знаем мы этих докторов! Убийца ты и никто больше.
Мы с ужасом слушали эти обвинения. Перед нами открывалась «семейная тайна». Так вот почему, оказывается, мама часто бывает суха с остроженской бабушкой и никогда не берет ее сторону, когда бабки ссорятся. Она не может простить смерти своего первого ребенка! Мы стали пристально следить за поведением мамы, за тем, как она разговаривает с бабушкой. Да, верно, мама ненавидит бабушку, иначе она не закричала бы на нее, стиснув ладонями голову:
– Ах, как ты мне надоела своими жалобами! Не смей жаловаться и Василию Митрофановичу!
«Семейная тайна» томила нас. Решили узнать истину от самой мамы и подступили к ней с вопросом:
– Мама, правда, что бабушка?…
– Какая чушь! – возмутилась мама. – Кто сказал вам об этом? Сашенька умер от воспаления легких. Доктор предупреждал, что его нельзя брать в дорогу…
А родителям, оказывается, надо было немедленно выехать. Отцу давали 24 часа на сборы и отъезд.
Позднее мне стала понятна сухость мамы в отношениях со своей матерью. Положение мамы было сложным. В душе, конечно же, больше жалея мать, она, тем не менее, не могла открыто встать на ее сторону, это могло испортить отношения со свекровью, а, возможно, и с мужем. Вместе с тем, ее раздражала бесхребетность матери, ее неумение постоять за себя. В самом деле, ей кидают обвинение в том, что она задушила внука, а она через полчаса:
– Сватья, иди чай пить!
И мы, дети, нередко позволяли себе говорить с бабушкой раздраженным тоном, следуя примеру мамы. Нас совершенно выводила из себя ее привычка поучать. Даст какое-нибудь поручение и бежит за тобой вдогонку, чуть ли не за калитку с наказом: «Смотри, деньги не потеряй!» или «Соли, спичек не забудь купить!». Хотя все это было обговорено еще дома. Бежишь в магазин и злишься, и хочется сделать наоборот. Мытье полов в кухне превращалось для нас в пытку. Бабушка садилась посреди кухни на табурет и ежеминутно приказывала:
– Вот эту половичку потри хорошенько. Вон в том уголке поскреби еще.
Первой не выдерживала сестра. Она с остервенением бросала мокрую тряпку на пол, так что разлетавшиеся брызги вынуждали бабушку подбирать подол юбки, и со слезами кричала:
– Не буду больше мыть! Мой сама! – и выбегала из кухни.
Бабушка смущенно улыбалась, и дальнейшее мытье пола завершалось более или менее благополучно.
Павловской бабушке мы, конечно, не осмелились бы так сказать: «Мой сама!». Мы очень боялись ее и беспрекословно выполняли все ее поручения: натаскать воды с пруда для бани или для полива огорода, принести с ключика из Симуткина (за два километра от дому) воды для самовара, вымыть полы в кухне и в сенях, да не просто вымыть, а оттереть их дресвой с голиком до желтизны, выколотить вальком на пруду холсты, а затем разостлать их на улице на полянке, чтобы отбелились, следя при этом, чтобы гуси, чего доброго, не зазеленили их. Да мало ли дел в хозяйстве, с которыми уже не справляются старые натруженные руки. А тут девки молодые, здоровые рядом, как не заставить их делом заняться. И бабушка, как будто нарочно, придумывала для нас все новые и новые дела: «Бегите, девки, на болото за черноземом!», «А морковь кто будет полоть? Я что ли? Вот я, ужо, скажу отцу!».
Напоминание об отце нас как ветром сдувало с места. Отца мы боялись еще больше бабушки, боялись его нахмуренных бровей, его неодобрительного взгляда, который действовал на нас сильнее любого другого наказания.
Из двух бабушек мы все-таки больше любили остроженскую бабушку. Она как-то умела расположить к себе детей, всегда у нее был припрятан для нас лакомый кусочек. Бывало, пороется в карманах своей широченной юбки до полу и обязательно вытащит то конфетку, то печеньице, а то и просто сухарик.
Позднее, в пору моих девических увлечений, бабушка стала моей поверенной. Забравшись на ее высокую кровать с мягкой периной и прижавшись к теплому бабушкиному боку, я с огорчением рассказывала ей о том, что мальчик, который мне очень нравился, прошел мимо с другой девочкой, даже не взглянув на меня.
– Как ты думаешь: неужели из-за того случая?
Вспоминая о «том» случае, бабушка, смеясь, колыхалась всем своим большим телом так, что тряслась кровать, а вместе с нею и я. А случай тот для меня был очень конфузным.
Как-то в жаркий летний день мы занимались стиркой в бане. Пришли подружки, и мы стали обливаться водой, пришлось снять с себя платья и остаться в одних рубашках. Вдруг кто-то постучал в калитку. Я побежала открыть. Открыла и обомлела: передо мной стоял «он» и спрашивал папу. Не ответив, я повернулась и побежала в дом, сверкая своим голым задком из под короткой рубашки.
– Да, ты бы хоть пятилась, – трясясь от смеха, говорила бабушка, – ведь на тебе фартук был…
Но мое единственное: «Ужас, ужас!» – заставлял ее сдерживать смех.
– И ничего, Нина, это не ужас. Вырастешь, поймешь.
Мне бы и в голову не пришло делиться своими тайнами с павловской бабушкой, хотя, думая так, я была к ней, может быть, несправедлива. Отпугивал меня ее суровый взгляд из-под насупленных бровей. Запомнилась она в неизменном байковом халате, порядком застиранном, в платке, из-под которого выбивались редкие седые волосы, который она тоже никогда не снимала, а только затягивала узлом под подбородком. На ногах ее и зимой и летом были подшитые катанки, и даже когда она выходила за ворота посидеть на лавочке, она не снимала их.
Остроженская бабушка по сравнению с ней была щеголихой. Своей привычке одеваться как попадья, бабушка не изменила, хотя давно уже не была ни попадьей, ни даже просвирней. Носила ботинки с ушками, мучилась от того, что они жали ей искривленные подагрой пальцы, но ни о каких катанках и слышать не хотела. Сказывалась порода, привычка одеваться прилично, укоренившаяся смолоду.
Выросла бабушка в семье управляющего Строгановским заводом и очень гордилась этим, не упуская в перепалках с павловской бабушкой козырнуть этим.
– Известно, белая косточка, где уж нам! – поджимая губы, замечала павловская бабушка.
Братья остроженской бабушки жили в Нижнем Новгороде и, по словам бабушки, были не последними людьми в городе. Во всяком случае, на карточках, которые хранились в бабушкином семейном альбоме, они выглядели очень важными и совсем не походили на купцов, хотя и были таковыми.
В моем представлении купец это толстый дядька с большим животом, подстриженный под «горшок», в рубахе на выпуск, в сапогах, пахнущих дегтем. Вероятно, такое же представление о купце было и у павловской бабушки, тем более, что купец-целовальник жил на нашей же улице, и она говаривала:
– Ну, да! Чего им не быть толстым да пузатым! Попили, чай, нашей кровушки!
Но купцы на бабушкиных карточках совсем не походили на кровопийц. На той, где был снят старший брат Иван Егорович с семьей, сидел интеллигентный человек, безукоризненно одетый, в чеховском пенсне, скорее похожий на преуспевающего доктора. Под стать ему была и жена, красивая дама, затянутая в корсет, об этом можно было судить по тому, как она сидела. Между ними стояла их дочь гимназистка с прелестными темными глазами, над которыми темные же брови у висков чуть загибались вверх, уголки губ тоже чуть приподнимались, и это создавало впечатление удивительно милой полуулыбки.
Я насмотреться не могла на эту прелестную девушку, с гладко причесанной головкой, которую, казалось, оттягивали назад две туго заплетенные косы. Нет, бабушкины купцы были какие-то другие, и мне хотелось верить, что никакие они не «кровопийцы».
Мы уважали павловскую бабушку, хотя и любили меньше, чем остроженскую. Уважали за преданность нашему отцу, за доброе отношение к нашей матери, уж ее-то никак нельзя было назвать злой свекровью. Уважали за трудолюбие, за нелегко прожитую жизнь. Умерла она в 1922 году у тетки Анны, к которой поехала погостить.
Остроженская бабушка умерла в 1925 году, в год моего поступления в университет. Умерла она зимней ночью от приступа стенокардии, о которой никто не подозревал, как, впрочем, и она сама. Схватит ее, бывало, в приступе очередном, она примет порошок аспирина (единственное лекарство, которым она лечилась от всех болезней), закутается, лежа в постели, с головой и, поспав с часок, встает, как ни в чем не бывало.
На ночь бабушка обычно оставалась одна в холодном нижнем этаже, где в сильные морозы даже углы промерзали. И мама до самой своей смерти не могла себе простить, что не было ее возле матери в ее последний, смертный час…
Глава 4. Родители
Шести лет отец пошел в начальную земскую школу, но окончил ее только в двенадцать. Каждый год он получал похвальную грамоту и оставался на второй год. Оказывается, по существующим тогда правилам, не полагалось выпускать учеников из школы раньше двенадцати лет. В последний год отец уже нередко замещал отлучившегося из класса учителя. В классе сидели великовозрастные второгодники. Но они беспрекословно слушались отца.
Может быть, это раннее приобщение к учительскому делу и послужило толчком к тому, что после окончания церковно-приходской школы, где отец учился по два года в четвертом и пятом классах, он поступил в учительскую семинарию. Всю жизнь он сожалел, что не довелось ему поучиться в университете. В Перми в то время университета не было, открыт он был лишь в 1916 году, как отделение Петербургского. Зато как же горд и счастлив он был, когда его дети стали учиться в университете. Помогать нам на свою учительскую заработанную плату при большой семье он не мог, мы учились на стипендии. Но отец, как и в детстве, продолжал внушать нам, что образование – великое благо, и как бы не было трудно материально, мы должны учиться и учиться.
– Пусть у вас останется одна рубашка – важнее, чтобы вы стали образованными людьми!
Слова об «одной рубашке» были, конечно, преувеличением. Но, понимая, что нам, молодым девушкам, хотелось одеться получше, отец боялся, как бы это желание не взяло верх над главным делом – учебой.
– Что толку из того, что у девиц Солодовниковых (Солодовниковы были нашими соседями и жили в обитом железом доме) сундуки горбятся от приданого, когда они еле-еле по складам читают! – говорил отец.
Да, у нас сундуков не было. Но один сундук все же был, а именно у остроженской бабушки и оттуда, когда мы заневестились, мама порой извлекала какую-нибудь широченную юбку, из которой нам с сестрой выкраивалось по платью. Время было трудное, в семье кроме нас подрастали младшие дети, которых тоже надо было одеть, обуть, так что мы не были избалованы.
Помню, когда я поехала в университет, мама дала мне папину белую рубашку, косоворотку, которая была сшита ему еще в молодости, но оказалась мала. Эта белая рубашка и черная полудлинная юбка составили прекрасный, как теперь сказали бы, «ансамбль», и я была счастлива. Достаточно было мне перед походом в театр выстирать эту рубашку (будучи из репса она хорошо стиралась), выгладить, как я чувствовала себя в ней преотлично. В самом деле, сочетание молодости, свежести, чистоты, румяных щек и счастливой улыбки стоили, пожалуй, самого дорогого платья. В театр мы бегали по студенческим абонементам, сидели веселой стайкой на галерке. Не смущало нас то, что сцена с нее казалась маленькой и не всегда можно было понять, о чем поют артисты, размахивая руками, зато, много лет спустя, мы с гордостью могли сказать, что слышали самого Козловского, который начинал петь в Пермском оперном театре.
После окончания учительской семинарии отец был назначен учителем в село Острожку, в школу, где учительствовала мама после окончания Пермского епархиального училища. Через год они поженились.
Отец был веселым энергичным человеком, хорошим организатором. Он как-то легко сходился с людьми и скоро стал душой учительских съездов, конференций. Этому способствовало то, что, став инспектором народных училищ, он хорошо знал нужды земской школы, знал, чем жило и дышало учительство. Он хорошо, свободно говорил с трибуны, печатался в губернской газете, словом, был «прогрессивным деятелем», как выразился позднее его биограф.
Скромная, милая мама всегда была в тени кипучей деятельности отца. И в глубине души страдала от этого. Особенно «лишней» она чувствовала себя на ежегодных учительских съездах, когда в перерывах видела отца в окружении молодых оживленных учительниц, старающихся привлечь к себе его внимание. А он, продираясь через их толпу, счастливый и тоже оживленный, отшучивался. Ловила на себе косые взгляды женщин, которые, казалось, говорили: «И что он нашел в ней хорошего? Разве что румянец, который не сотрешь платочком. Да, может быть, глаза серые с грустинкой? и волосы как будто ничего, темные волнистые, только почему она стрижется, как курсистка?».
Зато как горда была мама, слушая горячую, взволнованную речь мужа с трибуны! Горда и счастлива, что он, на которого устремлены взоры всего зала, к словам которого прислушиваются, выбрал именно ее. Вот и сейчас он на нее не смотрит, она сидит в стороне, но она ему мысленно прикажет: «Посмотри на меня!». И он, действительно, отыскивал ее взглядом среди сидящих в зале, и, продолжая говорить, на мгновение задерживал свой взгляд на ней.
Уже став взрослой и пытаясь проанализировать взаимоотношения мамы и отца, я не могла припомнить ни одного случая ссоры между ними. Может быть, ссоры эти были без нас, детей? Но нет, мне даже и это трудно представить. Мама – олицетворение женственности, мягкая, деликатная не позволяла себе ни одного резкого или осуждающего слова в адрес отца. Ее безграничное уважение к мужу передавалось и нам. Нам и в голову не приходило когда-нибудь покритиковать отца. Его слово было для нас – закон.
Если отец бывал нездоров или почему-либо не в духе, мама говорила вполголоса, стараясь двигаться по комнатам бесшумно. Это передавалось и нам, мы тоже умеряли свои голоса, а о возне и беготне по дому, разумеется, не могло быть и речи. Но, когда отец «приходил в себя», дом сразу оживал, наполнялся шумом, смехом. Отец возобновлял с нами занятия пением, лепкой, рисованием, затевал шумную возню с малышами. Только мама мне почему-то запомнилась в такие минуты притихшая, отрешенная, точно не сразу отпускало ее то напряжение, которое владело ею в последние дни.
Думаю, что все-таки размолвки между ними были, но размолвки глубокого интимного свойства. И если отец после примирения сразу «оживал» и кипучая его натура искала выход, хотя бы в той же возне с ребятишками, то мама «оттаивала» не сразу.
Взрослые, думая, что интимная жизнь родителей проходит мимо детей, нередко заблуждаются. Помню по себе, как я ревниво следила, какими взглядами обмениваются родители. Что в них, в этих взглядах? Любовь? Нежность? Недовольство? Осуждение? и глубоко страдала, если ловила нахмуренный взгляд отца, обращенный к маме. Но это бывало редко. Отец глубоко уважал и любил мать. Если он в нашем присутствии никогда не позволял себе обнять или поцеловать ее, это совсем не значило, что она не дорога ему. Всем своим бережным и внимательным отношением к маме он и нам давал понять, как следует относиться к ней.
Помню такой забавный случай. Мама получила новогоднюю поздравительную открытку с изображением сцены объяснения Евгения Онегина и Татьяны. Я тогда еще не читала романа «Евгений Онегин» и слова: «Вы ко мне писали,/ Не отпирайтесь…» отнесла к маме. Но знает ли папа, что она писала кому-то? и как к этому отнесется отец, когда узнает? Чтобы уберечь отца от горя, я спрятала открытку до того, как он успел прочитать ее, и она долго валялась в моих тайниках.
Если маленькими мы были целиком на попечении мамы и нянек, то, став постарше, попадали в ведение отца. Он много внимания уделял нашему воспитанию. Кроме школы и приготовления домашних уроков, мы занимались пением, лепкой, рисованием и, конечно же, уроками труда. Последние заключались в том, что мы клеили кульки для Сельпо. По договоренности отца с правлением нам выдавалась бумага, и мы из нее по выкройке делали кульки, в которых отпускались покупателям сахар, разные крупы и прочий развесной товар. И вот длинными, зимними вечерами мы с сестрой, утопая в ворохах бумаги, сидели за большим столом в детской и клеили эти кульки. А затем сдавали их в Сельпо по десять копеек за сотню.
Как же мы были горды, когда, зажав в кулаке деньги, впервые заработанные нами, бежали домой. Однажды за сданные пять сотен кульков я получила пятьдесят копеек, это казалось мне неслыханным богатством. Я долго стояла в лавочке, раздумывая, чтобы такое купить на эти деньги? и купила леденцов на все пятьдесят копеек. Как я жалела об этом, неся домой кулек с леденцами! Вообще, я была неосмотрительна в тратах денег, едва они попадали в мои руки, как тут же улетучивались. Клеили мы не только кульки, но и конверты для почты.
Пением мы тоже занимались зимними вечерами. Выстраивались перед отцом. Он окидывал нас пристрастным взором из-под своих колючих бровей, ударом камертона по руке давал тон, затем взмахивал руками, и мы запевали: «Меж высоких хлебов затерялося…»
– Отставить! – говорил отец, – Нина, ты почему ведешь вторым голосом? Ты должна петь первым!
Но мне хотелось петь вторым, и я с завистью смотрела на сестру, которая спокойно «вела» вторым голосом. Часто отец во время пения плотно прижимался ухом к моей груди и кричал:
– Грудью, грудью пой, а ты горлом тянешь звук!
Я и сейчас с улыбкой вспоминаю наивные попытки отца поставить мне голос.
Сам он любил скрипку, но, кажется, не умел играть на ней. Во всяком случае, мы никогда не слышали его игры. Только во время елочного веселья нас, малышей, он забавлял рассказом о мужике, искавшем корову. На скрипке выигрывал: «Уж ты коровушка, буренушка моя!». Корова отвечала ему: «Му-у-у». Затем рассказывалось, как мужик пригонял корову домой, как скрипели, тоже на скрипке, ворота, и как на радостях мужик пускался в пляс: «Ух, ты, камаринский, камаринский мужик!». Мы тоже пускались в пляс вокруг елки под ликующие звуки папиной скрипки.
У моей подруги, Зины Каменской, дочери владельца торговых складов на Каме, было в доме пианино, и я страстно завидовала ей, тому, что она брала уроки музыки у настоящей учительницы. А между тем та тяготилась этими уроками, как это нередко бывает. Я просила отца тоже купить нам пианино, не понимая того, что это было ему не по средствам. Папа обещал: «Со временем, Нина, купим!». А пока купил мне балалайку. Я была разочарована, но, получив от отца первые уроки игры на ней, увлеклась и уже скоро лихо наяривала: «Светит месяц, светит ясный» или «Во саду ли, в огороде». Потом это увлечение прошло и, кажется, навсегда, позднее я даже этих простых мелодий не смогла воспроизвести, взяв в руки балалайку.
Однажды в Перми мы с отцом зашли к его знакомой по революционной работе, Конкордии Самойловой. Это было году в двадцатом. Конкордия Николаевна заведовала тогда агитпароходом «Красная звезда» и наездами жила в Перми, занимая с мужем очень неуютную квартиру, с высоченными потолками и почти голыми стенами, зато в одной из комнат стоял рояль.
Конкордия Николаевна очень обрадовалась приходу отца, крепко расцеловала его, отстранилась и, прищурив глаз, спросила:
– Дочь? Старшая? Больше на мать похожа. Ну, а как ты? Где теперь работаешь, Василий? Чем занят?
Они с отцом были на «ты», и он тоже называл ее запросто «Конкордия». Отец принялся рассказывать о своей работе по укреплению новой советской школы, о своем проекте создания колонии по типу колонии им. Дзержинского, но Конкордия Николаевна, не дослушав, крикнула своему мужу, который сидел за письменным столом в другой комнате:
– Аркаша, голубчик! Приготовь нам что-нибудь к чаю!
– Что? – высунувшись из комнаты, спросил «Аркаша». Вероятно, просьба жены поставила его в затруднение.
– Ну, что-нибудь, голубчик! – беспечно махнула она рукой, и он ушел в кухню. Отец стал отказываться от чая, а Конкордия Николаевна, не слушая его возражений, обернулась ко мне, заметив, что я очень заинтересована роялем.
– Играешь?
– Нет.
– Поешь?
– Да, – не задумываясь, ответила я.
Отец нетерпеливо двинулся в кресле, испуганно взглянув на меня:
– Что ты, что ты, Нина! – предостерегающе сказал он.
Но мне был странен его испуг. Разве я не пою? А что я делаю, когда катаюсь на лодке или брожу по лесу? Мне особенно нравилась песня «Не шуми ты, рожь», и я с большим чувством пела ее, катаясь вечерами в лодке на нашем пруду. Мне казалось, что голос широко привольно разносился над притихшей водой.
Поэтому, когда Конкордия Николаевна, предложив мне спеть что-нибудь, сама села к роялю, я выбрала свою любимую, можно сказать, коронную песнь и храбро затянула: «Не шуми ты, рожь, спелым колосом». Конкордия Николаевна тихонько стала подыгрывать мне. Пела я старательно, громко и не понимала, почему отец как-то ежится, сидя в кресле, и даже болезненно морщится, точно у него болит зуб.
Особенно с чувством я пропела слова: «Мне не для чего богатеть теперь…». Закончив петь, я победно посмотрела на отца, ожидая его похвалы, но он молчал, избегая смотреть на меня.
– Очень мило, Ниночка, – сказала Конкордия Николаевна и, обращаясь к отцу, – свежий голосок, но не обработанный.
И снова ко мне:
– Только вот эти слова, Нина, надо исполнять тише и с грустью. Вот послушай… Мне не для чего… – неожиданно для меня пропела она. Но как пропела! С какой пленительной грустью и даже тоской.
– А теперь давайте пить чай! – бодро сказала Конкордия Николаевна, вставая из-за рояля. В дверях появился Аркадий Александрович, неся чайник и тонко нарезанные ломтики хлеба на тарелке. Чай пили с сахарином и очень вкусной селедкой, которая называлась «Иваси».
Как же стыдил меня отец, когда мы вышли от Конкордии Николаевны и направились в «Дом просвещения», где остановились.
– Как ты могла, Нина, столь самоуверенно заявить, что ты поешь? Мне было безмерно стыдно за тебя!
– Но, папа, ведь я в самом деле пою…
– Но Конкордия Николаевна спросила тебя совсем о другом: умеешь ли ты петь? Горланить может каждый, но не каждый может сказать о себе, что он поет. Ты была просто смешна.
Мне тоже стало стыдно за себя, когда я узнала от отца, что Конкордии Николаевне прочили будущее профессиональной певицы, но она предпочла стать революционеркой.
В тот свой приезд с отцом в Пермь я познакомилась с еще одной его знакомой, жившей, как и мы, в «Доме просвещения». Это была грузная седая старуха, бывшая учительница. Она приехала в Пермь хлопотать об открытии в большом сибирском селе школы-интерната, хлопоты затянулись, и она жила в Перми уже второй месяц. И жила не одна, а с девочкой лет девяти, беспризорницей, которую подобрала на рынке, привела с собой, вымыла, постригла, кое-как приодела и поселила у себя в комнате, объявив администратору дома, что отныне это ее внучка, и никто не имеет права выселить девочку. В то голодное время и самой-то старухе было есть нечего, но она делила с девочкой последнюю корку хлеба, а когда и корки не было, утром из самовара, который каждое утро подавался на стол для всех, заваривала крутым кипятком клейстер из картофельной муки, бросала в него крупинку сахарина и уверяла всех присутствующих за столом, что «кисель» этот не только вкусен, но и чрезвычайно полезен. Все с улыбкой выслушивали ее «панегирики» клейстеру, но никто не отважился попробовать. Не очень по душе он был и «внучке», с недовольно оттопыренными губками она следила, как «бабушка» заваривает очередную порцию «киселя», и однажды после завтрака сбежала, вернувшись к прежней жизни беспризорницы, предпочтя превратности этой жизни спокойному существованию под боком у «бабушки».
Кстати о сахарине. Каждое утро, когда я проходила через рынок, чтобы купить что-нибудь из продуктов, ко мне подскакивал какой-то черный, вертлявый человечек и говорил, склонясь к моему уху: «Девочка… надо?». Я в свою очередь в ужасе отскакивала от него и, не чуя ног под собой, неслась с рынка, не сделав нужных покупок. Так бывало несколько раз, пока я, наконец-то, не разобрала однажды, что хотел от меня этот чернявый. Оказывается, он спрашивал:
– Девочка, сахарин надо? С тех пор я смело шла через рынок и на вкрадчивый шепот независимо отвечала: «Нет!».
Отец, как я уже упоминала, занимался с нами и уроками рисования. Рисовать я любила. Мне нравилось срисовывать с открыток цветы, особенно розы, придавать штриховкой естественность лепесткам, листьям. Нравилось с картинок срисовывать пейзажи: затихший пруд, низко склонившиеся над водой ивы, лунную дорожку. И мне кажется, я преуспевала в этом копировании. Но отец начисто отрицал копирование, как метод обучения живописи. Он признавал только рисование с натуры. Ставил на стол полено с топором или корчагу с ковшом, и мы должны были постигать игру светотеней, основы проекции. Вполне понятно, что уроки рисования скоро стали для нас пыткой, впрочем, и лепкой мы тоже не очень увлекались.
Отец был молод, здоров, легко вскидывал на плечо четырехпудовый мешок ржи. Поднимал задок телеги, если надо было сменить колесо. Энергия так и бурлила в нем. Очевидно, должность инспектора земских училищ не давала выхода этой энергии, так как отец постоянно был занят идеями, не имеющими никакого отношения к его основной работе. То он загорался мыслью организовать у себя в доме ткацкую мастерскую, чтобы потом на базе ее создать уже общественную мастерскую, где мог бы быть использован труд женщин поселка. Сказано – сделано. Закупались ткацкие станки, пряжа, под мастерскую отводилась боковушка, где обычно зимовали старики, когда в доме морозили тараканов. Боковушка была темноватой, два небольших оконца ее выходили в заросший крапивой сад. Отца это не смутило, окна были расширены на всю стену. В помещении уместилось всего два станка из шести закупленных, но отца это тоже не обескуражило: «Со временем все пустим в ход». Даже при двух станках в боковушке было не повернуться. Сидели за станками мои тетки. Обучать их ткацкому делу отец нанял женщину. Решено было ткать сарпинку – ткань, идущую на платья. Помню, нам с сестрой сшили по сарафану из этой сарпинки, да павловская бабушка успела сшить из нее себе юбку. На этом производство закончилось. Попытались еще, несколько переоснастив станки, перейти на тканье скатертей, и даже две-три скатерти успели выткать, но тут отец внезапно охладел к ткацкому делу. Зато долго еще укором в чулане громоздились сундуки с пряжей. Отец избегал смотреть на них, как и на ткацкие станки, в разобранном виде поднятые на чердак дома. Он уже был охвачен новой идеей – организовать мастерскую по производству молотилок, в которых была большая нужда. Сколотилась артель из желающих принять участие в деле. Отец пожертвовал частью огорода, где была построена мастерская, высокая, просторная, с зарешеченными широкими окнами. Вдоль стен вытянулись верстаки, с привинченными к ним тисками, лежали всякие слесарные инструменты. Цех, как цех. По утрам через наш двор проходили в рабочей одежде люди, и целый день из цеха доносился стук молотков, визг напильников. Заправлял всей работой в мастерской Яков, муж тетки Анны, богатырского вида молодец, были у него «золотые руки», ценили его на заводе, но он ушел с него, не поладив с мастером.
Мастерская просуществовала недолго. Началась империалистическая война, Яков с первых дней был призван в действующую армию, и все дело встало. Не знаю, сколько было изготовлено молотилок. Может быть, десятка два, не больше. Знаю только, что последняя молотилка, которую отец оставил за собой, несколько лет стояла, ржавея, под сараем, не находя применения в нашем хозяйстве.
Много всяких затей было у отца. Загорелся он однажды мыслью о столярной мастерской. Нашел мастера, отвел ему под мастерскую амбар. Изготовлен в этой мастерской был всего-навсего единственный шкаф, такой уродливый, что его не решились внести в дом, и он все годы простоял в амбаре, храня всякую ненужную рухлядь.
Больше запомнилась мне гончарная мастерская, правда, «мастерская» звучит слишком громко. Это был всего лишь уголок в кухне, где на низком чурбачке сидел старичок и, нажимая на педаль, вращал гончарный круг. Мы, дети, обступив старичка, готовы были целыми днями смотреть завороженно, как из бесформенного комка глины в его руках рождался горшок, корчажка или кринка для молока. Не знаю, удалось ли хоть один горшок продать на базаре из этой продукции? Смутно помню только разговоры о том, как какой-то мужик гончар, не доезжая до базара, опрокинул телегу в овраг. Лошадь что ли у него понесла? и перебил все горшки, корчаги. «Вот смеху-то было!» – говорил дедушка. Может быть, о наших горшках шла речь?
Глина для производства горшков обнаружилась в нашем огороде. Собственно с этого «открытия» и началось дело. Грешно было такую подходящую глину не использовать по назначению. Яма была вырыта довольно большая, и каждую весну ее до краев заливало водой. Мама страшно боялась того, что мы могли утонуть в ней, и не раз напоминала отцу, что яму надо зарыть. Но у отца все как-то не доходили руки до этого. Пока однажды чуть не случилась беда. Корова, которую осенью выпускали в огород, завалилась в яму. Я дико закричала, увидев четыре ноги, торчащие поверх ямы, и белевшее между ними вымя коровы. На мой крик прибежал отец, мгновенно оценив ситуацию, он крикнул:
– Нина, скорее нож кухонный!
Когда я примчалась с ножом, корова стояла возле ямы на четырех ногах, а отец, потный и еще не пришедший в себя от пережитого потрясения, хлопал ее по бокам и ласково приговаривал:
– Ах ты, дуреха, дуреха! – После этого случая яму зарыли, сравняли.
Все эти внезапно начинавшиеся и столь же внезапно кончавшиеся затеи отца, конечно же, не приносили никакой выгоды, а скорее были в ущерб семейному бюджету. За те же ткацкие станки, пряжу надо было платить и, не найдя должного применения, они были укором отцу. А слесарная мастерская, где предполагалось изготовление молотилок? Ведь для нее надо было купить лес, построить, оборудовать. Во все это отец вкладывал свои деньги, располагая, что со временем затраты окупятся. Вот и стояла она потом уже никому не нужная, занимая чуть не треть нашего огорода, который был для нас большим подспорьем.
Чтобы отвести от себя возможные упреки в том, что он лишал семью овощей из-за того, что их негде сажать, отец застолбил на болоте торфяной участок под огород. Обнес его изгородью, поставил сторожку и нанял сторожа. Ну и овощи родились на этом болоте! Брюква или калега, как называют ее у нас на Урале, была, что твоя корчага, репа – по решету, турнепс, который отец первым в поселке ввел, как огородную культуру для скота, был диковинных размеров. Капуста белая, тугая (вилки – не обхватишь!) приводила в изумление стариков.
По праздничным и воскресным дням у сторожа был отгул, тогда обязанность сторожить огород возлагалась на деда, а если он не мог, то сторожили огород мы. Забравшись на чердак сторожки, где у старика была постель из пахучей травы, и, поглядывая в маленькое оконце на мокнущие под дождем грядки, мы с наслаждением грызли сочную калегу. Когда надо было пополнить запас ее, я накидывала на себя брезентовый плащ деда, спускалась с чердака и, ежась от капель дождя за ворот, вытаскивала из земли корчагу калеги. Урожай овощей с болота был так велик, что дед говаривал: – Возить, не перевозить мне их!
Но и к огородничеству отец быстро охладел, хотя зараженные его почином жители поселка тоже завели огороды на болоте. Он неожиданно уступил свой участок кому-то, довольный уже тем, что пробудил интерес у односельчан к считавшемуся бросовым болоту. Пожалуй, совпало это со смертью деда, который, несмотря на возраст, был верным помощником сыну во всех его начинаниях. К тому же со смертью деда резко сократилось домашнее хозяйство. Отцу, с его разъездами по работе, некогда было особенно вникать в домашние дела.
Лошадь продали, как продали и одну из коров, остались куры, поросенок, для которых не было надобности выращивать гигантских размеров овощи. Остался за нами участок земли на угоре, где некогда был у деда кирпичный сарай. Вот этот участок и восполнял недостаток земли под огород. На нем мы сажали картошку. И родилась она там отменная, выдерешь куст из земли, а на нем, как розовые поросята, висят картофелины.
Могло сложиться впечатление, что отец, отдаваясь своим увлечениям, вроде организации всяческих мастерских, не принимал участия в общественной жизни. Это неверно. Помню «живые» картинки, которые отец показывал «волшебным» фонарем после сходок в волостном правлении. В темноте большого зала, до отказа набитого людьми, слабо мерцал луч проекционного фонаря. И вдруг, точно по волшебству, на экране появлялись увеличенные фигуры людей, животных, различные предметы. Зал, затаив дыхание, не спуская глаз с экрана, слушал пояснения отца. Видя в «волшебном» фонаре средство массовой агитации, отец и картинки подбирал соответствующего содержания. Зрители не оставались безучастными к увиденному на экране, порой из толпы доносились возгласы вроде: «Три дня не евши, а в зубах ковыряет!» или «Нужда скачет, нужда пляшет, нужда песенки поет!». Или еще: «Ишь, ты! Турки валятся как чурки, а наши, слава Богу, стоят безголовы!».
Было еще одно увлечение, которому отец отдавался со свойственной ему страстью. Это увлечение – театр. Да, да, это был самый настоящий театр, хотя слово это звучит, может быть, излишне громко в применении к небольшому рабочему поселку. Теперь такой театр назвали бы «народным». Кстати, и само помещение, где ставились спектакли, называлось не клубом и не домом культуры (это вошло позднее в обиход), а именно, народным домом. Построенный администрацией завода в живописном парке, примыкавшем к территории завода, он имел большой зрительный зал со сценой, кулисами, подсобными помещениями, гримерной.
Спектакли ставила местная интеллигенция. Шли пьесы Островского, Горького, Чехова. Отец играл Луку в пьесе Горького «На дне», Иванова и дядю Ваню в пьесах Чехова.
Мы, дети, любили наблюдать за сборами родителей в театр. Мама надевала свое единственное выходное платье, черное, плотно облегающее ее, в котором она казалась стройнее, тоньше. Мы особенно ревниво следили за тем, чтобы она не забыла приколоть к груди брошь с изумрудом, надеть на палец кольцо с таким же зеленым камнем. Руки у мамы были красивые, с длинными нежными пальцами, и на них так красиво смотрелось это кольцо.
Отец, красный от натуги, с трудом застегивал пуговицу на накрахмаленном воротничке рубашки. Мама помогала ему и с галстуком. Эта накрахмаленная рубашка, черный костюм и галстук бабочкой совершенно преображали отца, делали его похожим на настоящего артиста. Сходство довершали бородка клинышком и плотный ежик волос.
Как ни хотелось нам посмотреть на отца в одной из его ролей, родители никогда не брали нас в театр.
– Всему свое время, – говаривал отец.
Ах, с каким нетерпением мы ждали возвращения родителей из театра! Возвращались они поздно, далеко заполночь, и, к нашей большой досаде, мы в это время уже крепко спали. Только однажды, я помню, мне повезло. Я проснулась, когда родители вернулись из театра. Отец был в гриме. Он ходил по комнате еще весь во власти пережитого им на сцене образа и говорил маме:
– Нет, мой Иванов честнейший человек! Он мучается в поисках выхода и находит в себе мужество уйти из жизни. Это, если хочешь, русский Гамлет!
– Однако, Петр Иванович говорит, что сам Чехов трактовал этот образ иначе…
– Чепуха! Не мог Чехов трактовать его иначе. Он понимал, что русскому интеллигенту всегда было совестно за те мерзости, что творятся вокруг него. А твой Петр Иванович сам болтун и мещанин…
– Почему мой? – улыбаясь, спрашивала мама.
– Потому что он ухаживает за тобой… Анюта, ты польешь мне на голову?
Мама над тазом из кувшина лила на голову отца горячую воду, а он, отфыркиваясь, смывал грим. Потом стоял перед мамой с розовым от горячей воды лицом и, сильными движениями рук протирая полотенцем мокрые волосы, продолжал развивать свою мысль:
– Что касается «Гамлета», может быть, это и сильно сказано. Но, во всяком случае, Иванов не болтун, не мещанин и не подонок, как некоторым мнится, а глубоко порядочный и несчастный человек…
Я, конечно, не преминула на следующий же день прочитать «Иванова». Многое мне в пьесе было еще непонятно, но мне было глубоко жаль и Сару и самого Иванова.
Был у отца альбом, в котором хранились снимки друзей, знакомых, самого отца в разные периоды жизни, мамы, нас детей. На одном из снимков был отец в роли Луки из пьесы Горького «На дне». В этом старце с длинной бородой трудно было узнать отца. Тем не менее, это был он, несмотря на парик, на сгорбившуюся спину и немощные руки, опиравшиеся на посох. Отцовскими были колючие брови и строгие требовательные глаза.
– Не люблю я Луку! Не по мне роль утешителя! – говорил отец.
Но те, кто видел отца в роли Луки, говорили, что это его лучшая работа.
Мама никогда не играла на сцене. Но именно с нею советовался отец, когда приступал к работе над новой ролью. В силу своей занятости работой в школе, детьми, хозяйством мама никогда не присутствовала и на репетициях. И выход в театр, на премьеру был для нее и праздником и приемом своеобразного экзамена, который держал перед нею отец.
Обычно один и тот же спектакль давался не более двух-трех раз. За год успевали поставить две-три пьесы. Актерами, как я уже говорила, были учителя, конторские служащие из заводоуправления, сын местного священника Анатолий Петрович, обаятельный молодой человек с веселыми карими глазами, без определенного рода занятий. Случалось, что иногда он заменял священника на уроках закона божьего, если отец Петр не мог, почему-либо, проводить их сам. Весь урок тогда проходил в опросах учеников по Новому и Ветхому заветах и в повторении зазубренных молитв.
Войдя в перемену в залитую солнцем учительскую, Анатолий Петрович радостно провозглашал:
– Еще одну молитву сегодня выучил!
Учительницы смеялись, а он, тоже смеясь, рассказывал, как чуть было не попал впросак, перепутав библейские имена Ионы и Иова. Анатолий Петрович был не женат, так как безнадежно любил учительницу русского языка и литературы Сонечку Сафонову. Но об этом я расскажу ниже, а пока продолжу об отце и его общественной деятельности.
Одно время начальство решило закрыть завод. Это решение обрекало сотни рабочих на безработицу и, следовательно, на полуголодное существование. Прописанные еще в давние времена к Строгановскому заводу, рабочие имели ничтожные наделы земли, которые ни в коей мере не могли прокормить их семьи. Все, что получалось от наделов, было лишь подспорьем. Основным источником существования была работа на заводе.
Весть о закрытии завода взбудоражила, подняла на ноги весь рабочий люд поселка. Решено было, во что бы то ни стало, добиваться сохранения завода. Нужно было, чтобы кто-то начал хлопоты. И кого же, как не учителя, просить об этом? Отец согласился. Дело тянулось больше года. Отец несколько раз ездил в губернский город, хлопотал, добился вначале временной отсрочки закрытия завода, а потом и окончательного решения завод оставить. Помню, какое было ликование после митинга, на котором отец выступал. Его качали, на руках пронесли через территорию завода. Вернулся он домой счастливый, возбужденный и рассказывал маме о том, как прошло «открытие» завода.
Много лет спустя я получила письмо от краеведа Лузина, в котором он сообщал: «Я пишу историю Павловского завода. Василий Митрофанович, как передовой человек, фигурирует в ней в числе первых. Много событий в п. Павловском связано с именем Василия Митрофановича, с его деятельностью. Недавно, 22–24 июля 1966 года в п. Павловском праздновали 150-летие завода. Как человека очень значительного Василия Митрофановича чествовали в эти дни. Во время его учительства в Павловском заводе было открыто Одуйское начальное училище, а двухклассное училище стало посещать намного больше детей мастеровых. Приближается 50-летие Советской власти. Василий Митрофанович играл большую роль и в революционном прошлом Павловского завода. Вспоминают его добром люди и за постройку мельницы на паевых началах…»
Постройка мельницы мне запомнилась. Отец и ранее задумывался над тем, сколько даровой энергии пропадает зря. Когда поднимали шлюзы, чтобы спустить воду из переполненного пруда, она с шумом, с грохотом водопада низвергалась вниз с высоты шестиэтажного дома. Все население поселка Павловского устремлялось на плотину, чтобы полюбоваться этим зрелищем. Вот под этой-то плотиной и следовало, по замыслу отца, поставить мельницу. Ее поставили, и она долго, честно служила людям, при советской власти отойдя государству. Всегда возле нее стояли в очереди подводы помольщиков. Мы любили забегать на мельницу, подставить ладонь под желоб, накрытый мешковиной, из желоба сыпалась в ладонь горячая мука. Мельник или «засыпка», как его называли, с белыми от муки ресницами и бровями казался нам загадочным, человеком из другого мира. Между тем, это был озорной мужик, весело покрикивающий на баб и мужиков, засыпавших зерно.
Да, отец был человеком, которого уважали и помнили в поселке. В этом я имела не раз возможность убедиться, когда жила на Урале в эвакуации. Люди, которые почему-либо отказывали в моей просьбе (поселок был переполнен эвакуированными, нуждавшимися в помощи), меняли ко мне отношение, узнав, кто я:
– Да ты бы сразу сказала, что дочь Василия Митрофановича… Разве бы мы не помогли?
Был такой забавный случай. Воспитатели детского дома наравне со школьными учителями обеспечивались дровами. Должны были завезти дрова и мне. Но лесничий, увидев, какими дровами нагрузили сани для меня, возмутился:
– Это ты Васильевне такие жерди везешь? Поворачивай обратно! Ты ей вот таких дров отвези! в два обхвата!
И действительно, мне привезли и свалили во дворе такие бревна, что мы с сынишкой еле-еле распиливали их.
На воспитание уважения и любви к труду отец обращал большое внимание. Я очень благодарна ему за то, что он научил нас не бояться никакой тяжелой работы. Каждую весну он засевал где-нибудь в Степково полоску овса или ячменя. Когда овес поспевал, для нас с Надей начиналась страда. Раным-ранехонько вставали мы с постели и с серпами шли по мокрой от росы траве в это самое Степково, которое было от дому почти в десяти километрах.
Добирались до места часам к восьми, отдыхали с дороги, спрятав узелок с «паужной» и туесок с квасом в холодке, и принимались жать. Часы шли медленно, однообразная работа создавала впечатление, что время остановилось.
Но вот солнце поднималось все выше и выше к зениту, и такая тишина наступала вокруг, что казалось во всем мире нет никого, кроме нас двоих, посреди этого моря желтеющего хлеба; только звук серпа «вжик-вжик» да шелест спелых метелок овса нарушали эту тишину.
Иногда над головами пролетала какая-то птица, в синем небе она казалось черной. Мы долго провожали ее глазами, разогнув усталые спины.
Когда тени от кустов становились короткими, мы садились «паужнать» в холодок, под одинокую ель или сосну, стоявшую вблизи полоски. Еда наша была неприхотливая: картофельные уральские шаньги и квас. Теплый, настоявшийся на бересте, он пах туесом, но кисленький хорошо утолял жажду.
После еды с полчасика дремали и снова принимались за работу. Но время шло уже быстрее, солнце клонилось к закату. Закончив жать, стаскивали снопы на середину полоски и ставили суслоны, оставляя этот момент к концу дня, как вознаграждение за тяжелый труд. И если вдоль полосы выстраивался длинный ряд суслонов, были счастливы, что день прошел хорошо, что мы на славу потрудились.
Смертельно усталые, но гордые от сознания выполненного долга, шли домой, предвкушая, как будут рады нашей победе мама и отец. Домой приходили уже в темноте, но нас всегда ждал ужин – пирог с рыбой или грибами, горячий чай, который мы пили с наслаждением чашку за чашкой.
Я далеко не уверена в том, такая ли уж большая нужда была в той полоске овса, которую засевал отец? Вероятно, в хозяйстве, где было всего два десятка кур да корова, можно было обойтись и без своих посевов. Сеялся же этот овес только ради нас, чтобы мы на практике постигли всю тяжесть крестьянского труда, о котором с такой горечью писал Некрасов. Помимо этого у отца была и другая цель – обучить нас крестьянской работе, ее приемам, ее технике. Ведь это все нам могло пригодиться в жизни.
В результате, с ранней весны и до поздней осени мы с Надей были постоянно заняты: сгребали с крыш снег, набивали им ледник в погребе, таскали с болота перегной, копали гряды, сеяли морковь и редьку, сажали капусту, картошку, все лето окучивали, пололи, поливали, косили и гребли сено, жали овес, гречиху, возили зерно на мельницу, дергали лен, сушили его, колотили, стлали, трепали, чесали, пряли. Словом, весь цикл крестьянских работ в детстве и юности был пройден нами, изучен досконально. Кроме того, на нас лежали стирка, уборка в доме, подноска воды, заготовка ягод и грибов и даже дров на зиму, уход за скотиной.
Никогда не забуду, как рано утром я вставала, шатаясь от желания поспать еще с полчасика, как с полузакрытыми глазами одевалась и лезла на сеновал, чтобы на примитивном станочке, сконструированном отцом, нарезать солому, греть воду, крутым кипятком запаривать солому, перемешивая ее в колоде, посыпать мукой или отрубями. Чистила хлев, доила корову и только после этого бежала в школу.
А когда отец получил назначение в другое село, и какое-то время мы жили с ним одни, на мне лежала и выпечка хлеба. И нередко бывало так, что утром ученики шли в школу, а у меня на столе уже дымились только что вынутые из печи караваи.
И что удивительно: ни у меня, ни у сестры даже в мыслях не было протестовать против порой непосильной для нас работы. Я помню, как мы с отцом заготовляли сено для нашей коровы. Махать целую неделю косой для девочки в двенадцать лет было куда как нелегко. Но я безропотно косила, мужественно перенося боль в боку и в плече. А отец шел впереди меня играючи, ему доставляла истинное наслаждение эта работа. И лишь только заметив, что я далеко отстала, сам останавливался и поджидал меня, вытирая пот с разгоряченного лица и шеи:
– Что, Нина? Хочешь есть калачи, так не лежи на печи. Дай-ка мне свою косу, я ее поточу, а ты отдохни.
Я падала в траву, зарываясь лицом в пахучее разнотравье, и мне казалось, что никакие силы не заставят меня снова взять в руки косу. Но проходило десять – пятнадцать минут, и я шла следом за отцом, взмахивая косой.
Вот почему мне было странно, когда однажды младшая сестра, студентка, отказалась жать ячмень на пришкольном участке для зимних завтраков детей.
– Я не могу пойти сегодня, папа, у меня дела…
Какие могут быть дела у студентки, приехавшей на каникулы в родной дом? и как она осмелилась отказать отцу в просьбе управиться с ячменем? Я не верила своим ушам, настолько мне казалось это несообразным. Почему я, совсем уже независимая от отца, имеющая уже своих детей, не считала возможным отказать отцу в его просьбе и весь день жала овес на пришкольном участке?
Верный себе, отец не стал читать нравоучений строптивой дочери, но я видела, что он задет ее отказом.
В годы наибольшего подъема общественной деятельности отца мы, дети, были маленькими, и только из разговоров взрослых до нас доходили отголоски того, что занимало и волновало отца в тот или иной период его жизни. Но во время наших дальних прогулок с отцом мы видели, с каким уважением относились к нему окружающие, как здоровались, почтительно снимали шапки и доверительно говорили с ним бородатые мужички, советуясь о своих делах.
В памяти отец сохранился больше как воспитатель, как человек, относящийся к своему родительскому долгу с чувством величайшей ответственности. Он никогда не кричал на нас, не наказывал, но достаточно было его нахмуренных бровей и осуждения во взгляде, как мы чувствовали себя виноватыми и несчастными. В чем был секрет этой власти отца над нами? В безграничном уважении. Всем своим поведением отец доказывал это свое право на уважение. Он не пил, не курил, не бранился (мы не слышали от него даже такого выражения, как «черт возьми!»), бережно относился к матери, к своим старикам-родителям, нетерпим был ко всякого рода порокам: лжи, трусости, воровству, к безделью и лени. Даже во время школьных каникул отец был постоянно занят. Он или читал и писал, или занимался делами по хозяйству, показывая нам пример трудолюбия.
Любя нас, внешне он не выказывал своей любви и был даже несколько строг в отношениях с нами. Самая большая ласка отца – это одобрительный взгляд и мимолетное касание твоей головы. Вот почему мы очень удивились, когда однажды отец изменил этому своему правилу. Помню морозное февральское утро. Едва мы с сестрой проснулись, как почувствовали, что что-то случилось. Мама и павловская бабушка Васса Симоновна о чем-то оживленно переговаривались. Отца не было дома. Услышав, как бабушка сказала: «А Вася, Вася-то рад!» – мы пристали к маме с вопросами об отце. Мама ответила, что свергли царя, и что отец очень рад этому. Папа явился домой радостно возбужденный, не мог усидеть на месте, то и дело вскакивал из-за стола, бегал по комнате, потирал руки, приговаривая:
– Хорошо! Ах, как хорошо! Замечательно! Прекрасно!
Потом вдруг остановился перед нами и спросил:
– Ну, детки, угадайте, почему я сегодня так весел?
– Потому что свергли царя! – хором отвечали мы с Надей.
– Правильно! Умницы вы мои! – счастливо засмеялся отец и, поочередно подбросив нас вверх, расцеловал в щеки.
В гражданскую войну поселок наш то и дело переходил из рук в руки, то белых, то красных. Вот только что его заняли красные, а, переночевав, утром спешно запрягали во дворе коней и на вопрос бабушки
– Куда это вы, соколики? – отвечали: – На другую квартиру, бабушка, поближе к кухне походной.
Не проходило и двух часов, как в дом вваливались белые и к бабке с вопросом:
– Где красные? Куда ушли?
– А я разве знаю, они мне не докладывали…
– У, старая! – замахивался прикладом парень.
– Бей! – бесстрашно говорила бабка и даже фуфайку стеганую распахивала на груди.
Но парень, ругнувшись, выходил во двор и, распахнув ворота, знаком давал понять, что, мол, нет тут никого и можно въезжать. И вот двор наполнялся подводами, мужики распрягали коней, выносили из саней раненых, и офицер, входя в дом, объявлял, что дом занимался под госпиталь. Чаще всего госпиталь располагался на втором этаже дома, в этом случае вся семья переселялась вниз. Но иногда военное начальство решало, что под госпиталь больше подходил нижний этаж, чтобы, в случае чего, можно быстрее было эвакуировать раненых. Не знаю, где размещались тяжело раненые, но по квартирам распределялись легко раненые с переломами рук, ног, с обморожениями. Помню одного парня с обмороженным носом. Распухший нос красной дулей торчал на лице, но это не мешало парню заигрывать с нашей няней Таней Шельмой, приставленной обслуживать раненых, подавать напиться, разносить обед. Он каждый раз, как она проходила мимо, норовил ущипнуть ее пониже спины. Таня взвизгивала и, довольная вниманием, хлопала его по руке. Запомнился еще один раненый в гипсовом корсете. Его заедали вши, он лежал на койке и ножом почесывал кожу под корсетом, сморщившись и оскалившись. Как правило, белые были одеты и обуты лучше красных, так как Антанта (в частности правительство США) доставляли Колчаку оружие, боеприпасы, продовольствие и обмундирование для армии. Да армейцы и сами не очень церемонились, отбирая у населения живность. У нас, например, не оставалось во дворе даже курицы.
Однажды парни приволокли от соседей упирающегося бычка, зарезали его и тут же, освежевав тушу, принялись рубить мясо для пельменей. Настряпать-то настряпали, а сварить и поесть не удалось, атаковали поселок красные, пришлось удирать срочно.
В марте 1919 года Колчак занял Пермь. Войска 1-ой и 2-ой Красных армий вынуждены были с боями отступить за Каму, потеряв Оханск, Сарапул, Воткинск. Фронт плотно придвинулся к нашему заводу. Отец при красных заведовал отделом народного образования при сельсовете и до прихода белых должен был эвакуировать отдел. Все утро прошло в ожидании подводы, на которой предстояло вывести «дела». Мы все вместе с отцом и секретарем отдела Юлией Николаевной Печуркиной сидели наверху и с тревогой прислушивались к грохоту орудий за поселком. Но вот слышно было, как у нас в огороде за стайкой упала и разорвалась бомба. Зазвенели стекла в окнах. Отец встал и снял вместе с пружиной люльку, в которой лежал его младший ребенок – наш брат Женя (погиб в 1941 году в Великую Отечественную войну), и спустился с нею вниз на 1-ый этаж… Мы все последовали за ним и сели в столовой. Через полчаса во двор въезжали уже подводы белых. И снова наш дом превращался в бивуак, во дворе над костром в большом чугунном котле пыхтела, всхлипывала пшенная каша. Подзаправившись, солдаты устраивались на ночлег, и скоро дом наполнялся дружным храпом спавших вповалку людей. Мы с мамой устраивались на полу в маленькой спальне. Как-то посреди ночи в комнату ввалились запорошенные снегом военные дядьки с ружьями за плечами. Сдернули одеяло сначала с мамы, а потом и с меня и, посветив фонарем, один из них разочаровано проговорил:
– Не она.
Оказывается, они искали какую-то женщину. «Шпиенку», как грубо пояснили отцу, который, проснувшись, поднялся с постели и попробовал выяснить «на каком основании и т. д.» Не пускаясь дальше в объяснения, военные приказали отцу одеться и идти с ними:
– Дорогу на Очер знаешь? Вот и покажешь нам…
Отец пробовал отказаться, ссылаясь на то, что нездоров, но они и слушать не стали и торопили отца, медленно одевавшегося. Отца увели. А маме и нам с сестрой было не до сна. Я лежала, укрывшись с головой одеялом, и представляла как отец, подгоняемый прикладом, ведет белых через сосновый бор, по пояс увязая в снегу. И он представлялся мне Иваном Сусаниным. Я ни минуты не сомневалась в том, что он скорее погибнет сам, нежели покажет белым дорогу на Очер. К большой нашей радости отец вернулся скоро. Не успели белые выйти на «большак», на тракт, ведущий в Очер, как на них из проулка напал отряд красных. Началась перестрелка (отголоски стрельбы мы слышали с мамой), и отец, воспользовавшись тем, что белым стало не до него, скрылся. Как я ни была рада возвращению отца, но к радости примешивалось и разочарование, что ему не удалось стать героем подобно Ивану Сусанину. На следующий день утром в дом вошли двое военных и спросили отца. Отец вышел к ним. Его увели. Целую неделю отца не было дома. Все это время отца держали в холодной кутузке и били шомполами на допросах. Вернулся он серьезно больным, у него было нервное потрясение. Целые дни сидел один в большой комнате у окна и молча смотрел в сад. Мама нам строжайше запрещала входить в комнату и беспокоить отца. Она говорила, что у отца нервное заболевание. Удары шомполами сломили его не физически, а нравственно, еще никогда его человеческое достоинство не подвергалось такому унижению. Вскоре отец уехал в Пермь, которую к тому времени освободили от белых, но в нашем заводе карательные отряды белых еще продолжали бесчинствовать. Особенно жестокую расправу они чинили над коммунистами, активными советскими работниками, над передовыми рабочими. На нашей улице жила Зайчиха, веселая боевая женщина, муж и сыновья которой были красными и воевали против белых. Так эта Зайчиха была до полусмерти запорота плетками в волости, потом так и не оправилась от этого зверства. Ходила, волоча правую ногу, и правая же ее рука болталась, как плеть.
Отряд в поселке возглавлял молодой офицер в крагах. После отъезда отца он почти ежедневно заходил к нам, так как жил на нашей же улице и на «работу» проходил мимо нашего дома. Он рылся в бумагах отца и, допрашивая мать, говорил:
– Ах, Анна Александровна, Анна Александровна, мне жаль вас… Вы такая интересная женщина… – и как бы ненароком брал ее за руку.
Мама молчала и всем своим видом показывала, что ждет, не дождется, когда, наконец, он уйдет. Мы со страхом смотрели на мать и удивлялись ее смелости. Неужели она не боялась? Наверное, нет, иначе она бы унижалась, просила оставить нас в покое. А когда офицер уходил, мы с Надей кидались к окнам и смотрели ему вслед. Он шел молодцеватой походкой, пощелкивая плеткой по своим крагам. Даже собаки с визгом прятались в подворотни, завидев его. Офицер с плеткой вселял в нас ужас. Мы знали, что вся «работа» этого офицера заключалась в том, чтобы пороть людей при допросах, пороть без разбора мужчин, женщин. Это он запорол Зайчиху, сделав ее инвалидом. Наконец-то в июне 1919 года Красная Армия разбила Колчака, а к концу года Урал и большая часть Сибири были освобождены. Народ вздохнул свободно…
Виделись мы в последний раз с папой осенью 1936 года. Лето я с тремя детьми провела в Павловске, а когда собралась уезжать, выяснилось, что старшая наша дочь, Ида, заболела скарлатиной в токсической форме. Шесть долгих недель я боролась за ее жизнь (врачами она была признана безнадежной) и только поздней осенью смогла тронуться в путь. Надо было добраться до станции Верещагино, а оттуда дальше в Чебоксары, где мой муж: заведовал кафедрой в сельскохозяйственном институте.
Папа соорудил нечто вроде широкой колымаги, добавив к обычной телеге пару досок с боков, нашел ямщика, припряг к его лошади свою лошадь «Малютку» и мы – я, свекровь и трое детей – тронулись. Папа шел возле телеги с моей стороны и, опасаясь, что мне будет холодно (хотя купил мне в дорогу валенки!), все подтыкал сбоку одеяло. Я говорила:
– Папа, мне хорошо!
А он все никак не мог остановиться и шел, и шел рядом с телегою. Наконец, отстал. Я оглянулась. Он стоял на углу, смотрел вслед нам, и такая тоска была у него в глазах, что я заплакала. Никогда прежде я не плакала, расставаясь с ним. Предчувствие ли это было, что мы видимся последний раз? Нервы ли мои были напряжены в ожидании трудной дороги? Не знаю.
До сих пор не могу понять и примириться с тем, что такой кристально чистый человек, каким был отец, мог стать жертвой сталинского режима! А произошло все это вот как.
День отца и мамы, как всегда, начался рано. Еще было темно, а они уже сидели за столом, готовясь к обычному школьному дню: проверяли тетради, писали планы. Ввалилось несколько человек. Начался обыск. Перерыли в доме все до основания, были прочитаны все наши письма, которые отец бережно хранил в шкатулке и кое-когда перечитывал с мамой. Потом маму вывели в сени и сказали:
– Лезьте на чердак!
Мама отвечала:
– Я в этом доме прожила сорок лет и ни разу не была на чердаке! Если вам угодно, полезайте сами!
Конечно, ни в доме, ни на чердаке ничего не было найдено. Да и что могли найти? Отец был уверен в том, что все происходящее какое-то недоразумение, а потому, когда его уводили, сказал:
– Не беспокойся, Анюта, как только все выяснится, я вернусь…
Но не вернулся. Был февраль, оттепель. Отец ушел в валенках, мама кинулась в Очер, чтобы передать ему галоши, но отца уже не застала. Страшно подумать о том, что пришлось пережить отцу прежде, чем пришел неизбежный конец.
Пытаясь хоть что-то узнать об отце, мы много писали в соответствующие инстанции, пока нас не вызвали и в окошечко не сообщили: «В дальние лагеря, на десять лет, без права переписки!». Мама тут же у окошечка упала без сознания, а когда очнулась, затвердила:
– Не доживу… не увижусь…
И только через много лет, уже после ее смерти, мы узнали, что отец, обвиненный в заговоре с эсерами, был расстрелян в мае 1938 года, т. е. практически через три месяца после ареста, и посмертно реабилитирован в 1954 году.
Глава 5. Тетушки незабвенные
У отца было несколько сестер. Старшая Мария нянчила меня, поэтому я всегда звала ее просто «няня», а не по имени, как других теток. Когда отец после окончания учительской семинарии женился и был назначен вместе с мамой, тоже учительницей, в село Острожка, где появилась на свет я, было решено на семейном совете, что нянчить меня будет «Машка».
– Не брать же со стороны няньку, когда своих девок полно, – сказала бабушка Васса Симоновна.
И вот Маша появилась у нас. Была она высокая, сухопарая, с розовым горбоносым лицом, серыми глазами, тугой светлой косой. Руки, ноги у нее были длинные.
– Это мне у тятеньки родимого на его кирпичном заводе ноги повытягивало, пока я глину ногами месила, – говорила она не то в шутку, не то всерьез.
Маша вела все наше хозяйство. До прихода мамы и отца из школы успевала прибрать всю квартиру, до блеска вымыть крашеные полы, сделать постирушку, приготовить обед, который обычно состоял из жирных щей и какой-нибудь каши: гречневой, овсяной. Обедали мы в столовой за столом, накрытом белоснежной скатертью, отец настаивал на этом. Хотя сам он вырос в рабочей семье, где чаще всего обходились клеенкой, но настаивал ради мамы, которая выросла совсем в другой среде и не представляла, как это можно есть на клеенке. Подавались к столу и салфетки. Все это приходилось стирать той же Маше, и нередко можно было услышать от нее, склонившейся над корытом с бельем:
– Подумаешь, баре!
Но произносилось это тихо, «про себя», ибо брата своего Василия Митрофановича, выбившегося из рабочих в учителя, Маша глубоко уважала и побаивалась. Любила она и маму, потому что была та с нею добра и ласкова. Никогда не давала понять, что чем-то недовольна золовкой.
Удивляет то, что отец, столь требовательный в соблюдении внешних атрибутов стола, признавал только здоровую деревенскую пишу, к какой привык с детства. Никаких разносолов! Щи, каша, кисель. Но если уж подавались щи, то мясо, как говорится, в них «стояло». Подавались они обязательно на двойной тарелке, к чему Маша тоже не сразу привыкла. Дома-то все хлебали из одной большой чашки. И только для мамы, когда она появилась в семье, ставилась отдельная тарелка.
За обедом я нередко развлекалась тем, что гоняла по поверхности щей кружочки жира, мне нравились солнечные блики в них. Но строгий взгляд отца из-под нахмуренных бровей и ласковый, укоризненный взгляд мамы говорили мне, что не следует этого делать. Однажды, увлекшись, я опрокинула тарелку и выплеснула горячие щи себе на грудь. Вот поднялся переполох! С меня стащили платье, рубашку, приложили к покрасневшей коже сырую натертую картошку, и дело ограничилось больше испугом, нежели серьезным ожогом.
Маме, может быть, и не очень по душе были это однообразие и непритязательность к пище, дома, у матери, она привыкла к другому столу, но сама готовить не умела, ибо ей, барышне, не позволялось вымыть и чайной чашки, а Маша была не искушена в кулинарии. Можно представить, как трудно было маме впоследствии включаться в домашние дела, а это было неизбежно. Один за другим рождались дети, требовали рук, и мама научилась не только готовить и печь хлеб, но и доить корову и ухаживать за скотиной. Повторяю, это ей далось нелегко. Вот почему отец в воспитании нас, детей, задался целью вырастить не «кисейных барышень», а девушек, способных выполнять и тяжелую крестьянскую работу. И он преуспел в этом.
По воскресеньям няня пекла пироги со всевозможной начинкой и уральские шаньги, этому она научилась дома, где печь шаньги по воскресеньям было неизбывной традицией.
По воскресеньям же у нас иногда собирались гости, приходили школьные коллеги отца и матери, приходил фельдшер Потанин, маленький, с козлиной бородкой и тихим голосом, про которого говорили, что он стоит двух докторов. И в самом деле, несколько лет спустя ему присвоили звание врача, хотя у него и не было диплома. Приходил местный батюшка со своей женой. Матушка была совсем юной. Черное платье и черная кружевная наколка на светлых волосах как будто еще больше молодили ее. Впрочем, и сам батюшка был молод, говорил неокрепшим баском, пощипывая пух своей бородки.
Гостям к столу подавались пельмени. Наши уральские пельмени, или как чаще называют их «сибирские», Маша была большая мастерица готовить. В доме стариков пельмени были своего рода «фамильным блюдом». И какое бы торжество не затевалось в доме: приезд ли дорогого родственника, праздник ли какой, заговенье или разговенье – обязательно стряпались пельмени. Причем приготовление их превращалось в своего рода ритуал: сначала мясо долго, несколько часов рубилось в корытце (мясорубка не признавалась, да ее и не было в доме), затем мясо постепенно (не сразу!) разводилось водой, пока не становилось пухлым, нежным. После этого замешивалось тесто на яйцах, и только потом начиналось священнодействие – лепка пельменей.
Подавались они горячими, с перцем, с уксусом. На стол ставился запотевший графинчик с водкой. Для женщин и для отца, который не пил, ставился графин побольше с очень приятным светлым напитком, в котором танцевали изюминки, и который почему-то назывался странно – «кислые щи». Выпьешь их немножко, и в нос тебе шибанет, как от бокала шампанского. К сожалению, рецепт изготовления этих «кислых щей» утрачен, а еще в годы студенчества, помню, можно было их купить на рынке у какой-нибудь толстой бабы.
Иногда гости званы были на уху, рецепт приготовления которой держался отцом в большой тайне.
– Марья, смотри, не выдай! – говорил он, когда няня со смехом рассказывала, что батюшка допытывался у нее, как она готовит такую «божественную» уху.
А секрет был очень прост. Маша закладывала в чугун большой, фунтов на пять кусок хорошего мяса, варила его до готовности и, уже потом, на этом крепком мясном бульоне варила обычную уху. Отец с гордостью принимал похвалы гостей, но внешне ничем не проявлял этого. И только глаза его посмеивались, да губы морщились, сдерживая лукавую улыбку. Последнее, пожалуй, больше относилось к тому, как-то поступит батюшка, узнав, что в Великий пост он оскоромился, отведав «божественной» ушицы?
Жизнь Маши в нашем доме была довольно скучна: дети, обед, уборка, стирка. На вечерки она не ходила, подружек у нее не было, не было и парней, которые бы на нее заглядывались.
Но вот однажды, когда она сидела с нами на лавочке возле дома (дело было ранней весной), я, тепло укутанная, сидела рядом с нею, а сестренка в одеяле спала на ее коленях, подошел парень и, спросив: «Дозвольте?», сел с няней рядом.
Няня резко отодвинулась.
– А мы, кажись, с вами знакомы?
Няня молчала, поджав губы. Она ввек не призналась бы и себе, что ей польстило внимание парня.
– Аль забыли, как на прошлой неделе в лавке Кудинова покупали ситчику пять аршин?
– Очень надо помнить!
– Да вот он платочек из ситца на вас, – и парень протянул руку к кончику платка, высовывающемуся из-под шали на голове няни.
– А ну, убери лапы! – крикнула няня. – Ишь, какой ловкий!
– Напрасно вы так меня понимаете, я с полным уважением, Машенька…
Но няня была своего мнения. Со слов матери она считала всех парней охальниками, которые только и думают о том, как бы завести шуры-муры с девками, а потом смыться, оставив девку с довеском. Особенно ее насторожило обращение «Машенька»: «Какой прыткий, узнал, как и зовут». А дело было просто: «ухажер» услышал ее имя от мамы, которая была с нею в лавке Кудинова.
Не знаю, как дальше развивались события, помню только, что Семен стал появляться у нас в доме уже как жених няни. Приходил он в воскресенье днем, в сатиновой косоворотке, в сапогах со скрипом. Сидел в кухне и чинно пил чай с горячими шаньгами. Щеки его и круглый подбородок были гладко выбриты, пушистые пшеничные усы золотились на солнце, и весь он розовый и гладкий казался мне таким красивым, что я не понимала, почему няня не любит его и сердито шлепает по руке, когда Семен, оглянувшись на дверь в комнаты, берет ее за руку. Но Семен не обижался и только усмехался в свои пушистые усы.
Смутно помню свадьбу, но зато хорошо помню свое удивление тем, что такой жених, как Семен, красавец-приказчик (а последнее слово в тогдашнем моем представлении ассоциировалось чуть ли не со словом «принц») живет в покосившейся избушке на курьих ножках на окраине маленькой деревеньки.
Устав от шума голосов, от топота ног захмелевших гостей, я проскользнула во двор и увидела посреди зеленой поляны, окруженной ветхими строениями, старика. Это был отец Семена, он сидел на табуретке и был совершенно лыс, ну, то есть ни волосинки не было на его голове. Похоже, что он плакал, шмыгая носом и что-то бурча про себя.
Я хотела подойти и спросить, о чем он плачет. Но тут во двор вышел отец, подхватил меня на руки и отнес в дом. Возвращались мы домой уже ночью. Сидя в коробке между отцом и мамой, я оглянулась назад и увидела маленькое оконце, в котором тускло мерцал огонек. И такая жалость охватила меня к няне, которая навсегда оставалась в этой маленькой избушке «на курьих ножках», чтобы жить рядом со стариком с лысой, как очищенная луковица, головой. И даже то, что с нею теперь постоянно должен быть Семен, не утешало меня. Я даже сердилась на него за то, что он прикинулся приказчиком (принцем) и увозил няню в деревушку. На лице своем я еще ощущала соленые поцелуи няни, которая почему-то плакала, в исступлении целуя меня, приговаривала:
– Маленькая ты моя! Миленькая ты моя!
После женитьбы Семен ушел из приказчиков, решил осесть в своей деревеньке и заняться хозяйством. Но хозяином он оказался никудышным. Видимо, избалован он был легкой работой в лавке, оставлявшей время и пофасонить и позубоскалить, да и лень природная, наверное, сказывалась. Вставать до свету, как того требовала крестьянская работа, было неохота, к тому же пристрастился Семен к игре в карты, проигрывал то, что когда-то было им скоплено. Словом, как ни билась няня, работая за двоих, а поднять хозяйство так и не смогла. И когда грянула империалистическая, и Семена забрили, в доме, за божничкой, куда клали деньги, не нашлось и копейки, чтобы купить коробок спичек.
Четыре года, что Семен был на войне, няня исступленно работала. Кажется, ни одна «помочь» в деревне не обошлась без нее. Любо-дорого было смотреть, как лихо совала она снопы в ненасытную пасть гудящей, вздрагивавшей молотилки, поторапливая баб, отволакивающих солому. Мужиков в деревне было мало, и ее охотно звали, зная, что Машка Белоногова заменит в работе любого мужика.
Когда в восемнадцатом году Семен вернулся, он не узнал своего двора. Вместо почерневшей избушки «на курьих ножках» стояла новая изба, желтевшая на солнце свежо обструганными бревнами, стайка и сарай были крыты свежей соломой. По двору деловито расхаживали куры, в закутке повизгивал поросенок. Больше всего Семена поразила конская сбруя, висевшая на гвозде под сараем. Раз есть сбруя – значит, есть и лошадь. Никогда такого не было, даже в лучшие времена их двор был безлошадным.
Полный удивления, смятения (уж его ли это двор?) Семен поднялся на крыльцо и вошел в сени. Дверь в избу была открыта, и Семен увидел, как на широкой лавке у окна сидел парнишка лет шести и удивленно смотрел на него. Не без труда узнал Семен в этом вихрастом парнишке своего первенца, ведь тому, когда он уходил на войну, было всего два года. Дочка родилась уже без него и скоро умерла.
– Сенюшка! Сынок! Вырос-то, как! – растроганно сказал Семен и шагнул к сыну. Он обхватил колючую голову парнишки руками, прижал к себе и почувствовал, как защипало у него в глазах.
– А мамка где?
– А мамка в покосы уехала за снопами…
Семен помнил, что еще до войны у них был в покосах надел земли, десятины полторы, который они засевали то овсом, то ячменем. Были эти покосы верст за десять от деревни, так что идти туда, чтобы поскорее встретить Машу, не имело смысла: «Вот-вот сама приедет!» – подумал он и стал разуваться.
Сенька с любопытством смотрел на отца, на то, как тот, кряхтя, стаскивал сапоги, разматывал портянки. Бляха на солдатском ремне, который отец положил на лавку, привлекла его внимание.
– Охота примерить? Примерь… – Отец помог Сеньке затянуть ремень, а сам прошелся босыми ногами по чистому некрашеному полу.
Натруженные ноги приятно холодили половицы. Не только пол, но и лавки, и стол были не покрашены, желтея первозданной чистотой. Вообще, все в избе было еще ново, не обжито, точно только вчера вошли в нее. Большая русская печь, стоявшая по середине избы и делившая ее надвое, была наспех, вчерне побелена. Предпечек, отделенный ситцевой занавеской, служил не только кухней, но и столовой. Большой самовар, который Маша получила в приданое, стоял на столе, возле него немытая посуда. «Эх, мух-то сколько! – подумал Семен, глядя на засиженное, залепленное мухами окно кухни, – липучку бы сюда!». Но липучками пользовались тогда только там, в Германии, где он два года был в плену, а здесь, дома, мух завсегда травили мухоморами из лесу.
За печкой, ближе к порогу, была дверь в спаленку. В ней вообще никакой мебели не было, стояла только возле стены большая деревянная кровать с высокими спинками, наспех застланная лоскутным одеялом. Это одеяло тоже помнил Семен, они с Машей укрывались им с первой ночи совместной жизни.
Семен придирчиво осматривал избу, она никак не походила на ту, что он оставил четыре года тому назад. В душе же, сам того не сознавая, он сравнивал то, что видел сейчас, с тем, что оставил в Германии, возвращаясь на Родину. Был он сначала батраком, а потом почти и хозяином в большом имении немки. И, конечно, дом там был побольше и убранство в доме другое. А что касается хозяйства, то и сравнивать нельзя.
Так, сам того не желая, он преуменьшил заслуги жены в поднятии их захудалого хозяйства, каким оставил его, уходя на войну. Зато помнил, как Марта валялась в ногах, умоляя остаться. «Э-э-э, да что теперь говорить!» – вяло подумал Семен и лег на кровать в ожидании Маши. И не заметил, как заснул. Проснулся от скрипа телеги и громкого голоса Маши:
– Но, но! Чего встала?!
Выскочив на крыльцо, Семен увидел Машу. Держа лошадь под уздцы, она вводила ее во двор, с опаской поглядывая, как бы колесо телеги не зацепилось осью за воротный столб.
– Сенька! – крикнула она сыну и увидела на крыльце мужа.
– Ох, Семен! – только и сказала она, выпустив из рук поводья.
Лошадь встала, мотая головой, как бы приветствуя хозяина. А он шел через широкий двор к жене, вглядываясь, узнавая и не узнавая ее. «Да, несладкая, видать, жизнь была у нее…» – успел подумать он, а она уже упала ему на грудь и, захлебываясь слезами, твердила:
– Живой, живой Сеня! Господи, воля твоя!
Да, трудно было узнать Машу в этой высокой, черной от загара женщине со светлыми выбившимися из-под платка волосами, выгоревшими на солнце. Если и раньше она была худощава, то тяжелая работа и совсем высушила ее. Особенно поразили Семена ее ноги, когда она, забравшись на воз, стала подавать ему снопы. Стройные, белые (он еще когда-то шутил, что недаром ее фамилия Белоногова), они стали худыми, черными, с потрескавшимися пятками и следами въевшейся пыли. «Голенастые», – подумал о них Семен.
Сам он мало изменился за эти годы. Маша глядела на него и не могла наглядеться. Все такой же гладкий, розовый, с чисто выбритым подбородком, с пушистыми усами. Только в плечах стал пошире, возмужал точно.
Вдвоем они быстро перекидали снопы под навес. Семен выпряг лошадь и отвел ее в стайку. Маша тем временем вкратце рассказала о своем хозяйстве. Лошадь ей досталась от «тяти», который, умирая, наказывал матери:
– Лошадь отдашь Машке, ей в хозяйстве нужнее…
Дом строился два года, помог немного деньгами Вася (мой отец). Он же дал денег на телку:
– Вот выстроишь дом, вырастишь телку, буду отправлять к тебе на лето детишек на молочишко…
Но гостили мы у няни только одно лето. Не лежала душа Семена к хозяйству. Он быстро расправился с ним. Кое-что продал, кое-что так бросил и перебрался в город, устроился в Воткинске на завод рабочим. Отец мой не одобрял его поступка. Ему жаль было трудов Маши, которые, можно сказать, пошли впустую. Семен неловко оправдывался:
– Да разве это хозяйство? Так, самообман. Вот в Германии у немки было хозяйство: две лошади, четыре коровы, бычки, нетели, куры, свиньи. Вот житуха была! Как сыр в масле катался! А не остался, домой к Маше потянуло. И не жалею. А чего жалеть? Как ни хорошо было, а все чужая сторона. Родина она дело такое, в нутре сидит. И холодно и голодно порой, а милее ее нету. Опять же, Машу взять, натерпелась она одна-то за эти годы. И Сенька, сын есть, как ни поверни, что ему без отца-то расти. Вот только дочку Маша схоронила, жалко… Ну, да ведь еще дети могут быть, мы еще молодые.
Но детей больше не было, видно, надорвалась Маша на тяжелой мужицкой работе.
Годы шли. Маленький Сенька, этот заморыш, вырос вначале в красивого ладного парня, а потом и в справного мужика, копию своего отца, с таким же гладким круглым подбородком, пшеничными усами. Только голова у него почему-то рано начала лысеть, но он не унывал и, подпрыгивая на своей деревяшке (ногу ему отрезало поездом), исправно нес службу кладовщика в железнодорожном пакгаузе. Был он женат на некрасивой женщине с писклявым голосом, но дети родились красивые, удачливые. Жаль, что Маша и Семен не успели порадоваться на своих внуков, ушли из жизни рано.
* * *
Тетка Анна, или тетя Нюра, как мы, дети, ее называли, была на два года моложе нашего отца. Я помню ее уже замужней. Маленькая, кругленькая, очень красивая, похожая темными завитками волос и карими глазами на своего отца, она напоминала мне Анну Каренину. Во всяком случае, позднее, когда я читала у Толстого описание внешности Анны Карениной, передо мною, как живая, стояла тетя Нюра. У нее была манера иногда в разговоре горделиво вскидывать голову, что очень шло ей.
Замужем она была за рабочим завода, богатырского сложения мужчиной, до плеч которого еле доставала. За своего Якова она вышла «убегом». И совсем не потому, что боялась, что ее не отдадут за него. А просто так было «интереснее». Через две недели явились с повинной, упали в ноги батюшке с матушкой, прося благословить их. Какое уж тут благословение, надо было срочно играть свадьбу.
Жили они очень дружно. Яков буквально носил жену на руках. Тетя Нюра сама рассказывала о том, как стоило ей по дороге из гостей сказать, что «ноженьки у нее не идут», как Яков подхватывал ее на руки и нес до дому.
И в каком же отчаянии была тетя Нюра, когда Якова забрали на войну и вскорости убили. Несколько раз она пыталась покончить с собою, но живая, деятельная натура взяла верх, да и о ребятах надо было подумать, а их было двое: Милка – толстая добродушная девочка и Виктор – в будущем копия отца.
Тетя Нюра переехала в Верещагино и устроилась в железнодорожное депо, вначале подсобной рабочей, потом ученицей токаря, а потом и токарем, и так освоилась с этим делом, что заткнула за пояс многих мужчин. За это они относились к ней с большим уважением. Многие пытались перейти эту грань, но тетя Нюра хранила верность своему мужу. Однако время шло, боль по убитому Якову сгладилась, снова потянуло к мужской ласке. И тетя Нюра снова вышла замуж, на сей раз за скромного тихого человека, приехавшего из деревни и поселившегося на квартире у соседей по улице. Каждое утро, выходя на работу, она встречала его у соседней калитки. Он вежливенько здоровался, и они вместе шли на работу, нередко вместе же возвращались домой. Тете Нюре нравилось, что он вежливый, тихий, всегда готовый услужить, помочь по хозяйству: то дров наколет, то тачку угля привезет от железнодорожной насыпи.
Когда они сошлись, и он переселился к ней, приехала из деревни его законная жена. Оказывается, он сбежал от семьи, бросив четверых детей мал-мала меньше. Жена явилась к тете Нюре в отсутствие мужа и явилась с самыми агрессивными намерениями: «набить морду разлучнице, повыцарапать ей ее бесстыжие шары, волосы повыдрать!». Но тетя Нюра, как ни была потрясена неожиданным появлением, взяла себя в руки, что просто удивительно было при ее горячем, вспыльчивом характере. Она усадила гостью за самовар, в котором варились пельмешки, и до которых сама была большая охотница. Иногда, придя с работы, она на скорую руку лепила десятка два пельменей, сильно разведя мясо водой, так что пельмени у нее получались мокрые.
– Надо, чтобы пельмешки «посикали», тогда они будут вкусными, – говаривала она и, вскипятив самовар для чая, в нем же и варила пельмени.
Гостья, озадаченная приемом, растеряла всю свою агрессивность, откушала пельмешек, выпила чаю. И все это время между соперницами шел мирный разговор. Тетя Нюра говорила:
– Ты пойми, я ж не знала, что он такой подлец! Вот те крест, я бы его и на порог не пустила!
– Я на тебя, милка, не в обиде, – отвечала гостья. – Что, я не знаю что ли его. Он с первых дён, как повенчались, начал на стороне шастать. Я думала, ребятами его привяжу, остепеню, ан наплодила их на свою голову…
– Сколь старшему-то?
– Двенадцать…
– Как моему младшему. Погоди-ка, у меня тут есть кое-что из барахлишка, из чего он вырос, а твоему, может, сгодится? Чай не легко их четверых-то одеть, обуть по нынешним-то временам.
Не прошло и двадцати минут, как тетя Нюра, порывшись в сундуке и в чулане, навязала большой узел для ребятишек, прихватив пару и своих платьев для их матери. Увязывая вещи, она кипела от злости на «подлеца».
– Я тебя встречу! Ты у меня долго помнить будешь! – грозилась она.
И действительно, стоило «подлецу» появиться на пороге, как в лицо ему шмякнулся узел с его вещичками. Он хотел было что-то сказать, выяснить, в чем дело? За что такая немилость? Но, увидев жену, прикусил язык и поспешил унести ноги подобру-поздорову. Зная вспыльчивость Анны, он не сомневался, что дело могло принять совсем нежелательный оборот.
А сама Анна, оставшись одна, упала на кровать и разревелась. Ей не жаль было недолгого замужества, в глубине души она сама понимала, что все это не то, их сожительство не то, что было у нее с Яковом, да и далеко этому малому до ее Яши. Просто горько, обидно было, что она так глупо попалась. «Теперь все…» – думала она, садясь на кровати и все еще продолжая обиженно всхлипывать. «Проживу одна…» Но одна она не прожила. Были еще у нее «мужья». Слишком горячая, темпераментная была у нее натура и доверчивая.
* * *
Лена была младшей сестрой отца, по годам лет на десять старше меня, и мы ее звали просто Лена. К тому же она была веселая, легко включалась в наши детские игры, и нам было бы дико называть ее «тетей».
Красавицей Лену нельзя было назвать, но у нее были такие тяжелые, цвета темной меди волосы, которые она заплетала в толстенную косу, что ей позавидовала бы любая модница. А когда она распускала их, они окутывали ее чуть не до колен. Тело у нее было полное белое, а вот на лице веснушки. Что Лена не делала, чтобы избавиться от них! Но они упорно не поддавались ни мазям, ни огуречному рассолу.
– Не огорчайся, Лена, – говорила мама, – при твоих темных глазах веснушки тебе даже идут…
Но Лена оставалась при своем мнении и упорно продолжала борьбу с веснушками. Да и какой девушке в восемнадцать лет не хочется быть еще краше! Заневестилась Лена, и бабушка с тревогой поглядывала на нее, когда Лена, собираясь на вечерку, долго вертелась перед зеркалом.
– Ты у меня, Ленка, смотри… Как бы чего худого не было. Береги честь девичью…
– Вечно ты, мама, каркаешь, как та ворона на заборе! – беспечно отвечала Лена, в последний раз оглядывая себя в зеркало.
– Ну, ты у меня говори да не заговаривайся. Мать дело говорит, – вмешивался дед, который не терпел неуважительного отношения к старшим. – Старших и в Орде почитают. Родительское слово на ветер не молвится…
Но вот однажды у ворот остановилась подвода: лошадь, запряженная в новый коробок. Из коробка выпрыгнул мужчина средних лет и помог выйти женщине в накинутой на плечи цветастой шали. Мы, сидевшие на скамье у палисадника, с удивлением смотрели на прибывших.
– Ленку сватать приехали, – вполголоса сообщила Клавдия, засидевшаяся в девках подружка Лены.
Жила она на нашей же улице и, увидев остановившуюся у наших ворот подводу, сразу смекнула в чем дело. Скинула с себя затрапезное платье, надела новое и бросилась к нам в дом, надеясь, а вдруг Ленка жениху не понравится, «не покажется», как говорят в народе, а поглянется она, Клавдия… Жених возьмет да и передумает и посватается к ней, Клавдии.
Нам с сестрой очень хотелось посмотреть на жениха, на сваху, на то, как будут сватать, но мама увела нас наверх, и нам оставалось только из окон следить за тем, как дальше будут развиваться события.
Вот дед вышел за калитку, окликнул Витьку, соседского парня подростка, сунул ему в руку что-то, наверное, деньги и, кивнув в сторону «казенки», сказал:
– Чтоб одна нога тут, а другая – там!
Витька исчез, а спустя несколько минут вновь появился, держа в руках штоф водки. Дед принял бутыль и вошел в дом.
Внизу было тихо, через закрытые окна доносились приглушенные голоса. Но вот кто-то открыл окно в столовой, и голоса стали слышнее. Дед, очевидно, уже приложился к стопочке, его голос доносился до нас отчетливо:
– Спасибо, сватья, что и нас из людей не выкинули, не обошли! Только рано, девка-то молода еще… Хлебом-солью отца, мать не объела…
– И-и-и, сват! Брагу сливай, не доквашивай, девку отдай, не доращивай!
– Станешь тут гадать, как девку отдавать, – отвечал дед прибауткой.
И они, наверное, еще долго бы обменивались ими, пока сваха не сказала:
– Видели вы ясна сокола, покажите же нам сизу голубку.
И дед закричал:
– Мать! А мать! Где там Ленка? Зови сюда!
Мама нам сказала, что Лена прячется в боковушке, не хочет к жениху выходить, он ей не нравится. Но ослушаться отца не посмела и все-таки вышла. А немного погодя под окном кто-то сказал:
– Руку дали!
Что означала эта загадочная фраза? За разъяснением обратились к маме.
– Это значит, девочки, что Лена выйдет замуж.
– А жить где будет? С нами?
– Нет, уедет к мужу.
Последнее убило меня. Я представить себе не могла дом без Лены. Как же так? Неужели рядом не будет нашей Лены, нашей подружки? Увезет ее этот противный жених, дядька с коротко подстриженными и, наверное, колючими усами…
Горе мое было так велико, что из глаз неудержимо хлынули слезы. Не в силах сдержать рыдания, я вышла в сени и села на верхнюю ступеньку лестницы, думая, что уж тут-то никто меня не увидит, поскольку всем не до меня. Но вслед за мной вышла в сени мама.
– Нина, ты что? Почему плачешь?
Не зная, что сказать, почему-то стыдясь причины своих слез, я схватилась рукой за коленку и, радуясь тому, что теперь уже могу плакать сколько хочу, заревела и сквозь рыдания простонала:
– Нога болит…
– Где? Где? – всполошилась мама.
– Вот здесь, в коленке…
– Ты что, ударилась?
Задыхаясь от слез, я лишь кивнула головой.
В доме всполошились, забегали. Отец стал дуть мне на «больное» колено, растирать его, с тревогой спрашивая:
– Где ты ударилась? Обо что?
Поднял меня на руки, внес в комнату, уложил на кровать. Тут, бросив своего жениха, прибежала Лена, обняла меня, целуя, и только на ее груди вопли мои стихли.
Я никогда, никому, даже Лене не рассказала о разыгранной мною сцене. Не знаю, что было тому причиной? Может быть, воспитание в том повинно? Мы всегда с детства были сдержаны в проявлении своих чувств и особенно стыдились «нежностей». Ни мама, ни отец никогда не ласкали, не целовали нас. Отец был убежден, что поцелуи расслабляют ребенка, преждевременно возбуждают его, вызывая в нем нежелательные чувства. Мама позволяла себе поцеловать ребенка только в самую макушечку, а отец, в лучшем случае, потрепать по голове. Вероятно, поэтому мне легче было признаться в слезах от физической боли, нежели душевной.
Жених Лены был вдовец. От первой жены у него была дочь, рослая девушка, ровесница Лены. Она скоро тоже вышла замуж, так что никаких сложностей в отношениях падчерицы и мачехи не было.
Иван Петрович – так звали мужа Лены – увез ее за тридцать верст от дома, на станцию Верещагино, где работал машинистом на поездах дальнего следования, и где у него была казенная квартира из двух комнат и кухни. Лена скучала по дому, и как только муж уезжал на неделю и больше, она заявлялась домой. Тридцать верст для нее молодой здоровой женщины «не околица». Когда родился у Лены первенец, темноглазый, с перетянутыми точно ниткой ручонками и ножонками, она и его таскала с собою. Подвяжет его спереди полотенцем, перекинутым за шею, и в дорогу. Как говаривал дед:
– Сама в корню, две ляшки в пристяжке.
Зато надо было видеть ее, когда она появлялась с ребенком в отцовском доме. Красная, распаренная с дороги под жарким солнцем, она распеленывала сына, гордая, счастливая своим материнством, принимала восторженные охи-ахи деда и бабки.
– Видать, повезло нашей Ленке! – говорила бабушка, когда Лена, оставив на попеченье стариков ребенка, шла в холодную баню ополоснуться.
– Ну вот, а еще говорила, что Иван стар для нее…
У Ивана Петровича, зятя, был свой дом на Одуе. Он построил его незадолго до женитьбы. Высокий, двухэтажный, с чистым зеленым двориком и огородом, где пока росли только кусты смородины да малины, он стоял почти на опушке соснового леса. И пока Иван Петрович не жил в нем, и дом пустовал, мы, мама и дети, каждое лето жили в нем, выезжали как бы на дачу. Родителей привлекало то, что дом стоял почти – что в лесу, значит мы, дети, могли дышать свежим воздухом. В двух шагах от дома был пруд, где отец поставил купальню, и мы безбоязненно в ней купались.
Дом был новый, царила в нем первозданная чистота, оттого, что рядом был лес, в доме не было мух, которых мама летом панически боялась из-за свирепствовавшей нередко дизентерии. А главное, удобно было то, что все эти блага были не далее чем в двух-трех верстах от нашего дома, где мы жили постоянно, ведь дом Ивана Петровича стоял на другом берегу пруда, отделявшего поселок Павловский от Одуя. При желании можно было сесть в лодку и через 30–40 минут оказаться на другой стороне пруда, что нередко и делал отец, когда у него появлялось свободное время, чтобы навестить нас с мамой.
Обычно же перевозил нас на дачу дед на своей «Карюхе». Однажды, когда мы, сидя в телеге, нагруженной постелями, посудой, кастрюлями, самоваром, ехали по плотине, лошадь испугалась встречной машины и рванулась вниз с плотины. Хорошо, что деду удалось сдержать ее у самой кромки воды, а то мы утонули бы со всем нашим скарбом. Мама сидела белая, как бумага, крепко прижимая к себе маленького братишку. Мы с сестрой вцепились в грядушку телеги, не в силах выпустить ее из рук. Деда буквально трясло, ведь откос плотины был почти отвесным, и он все не мог понять, как нам удалось благополучно сверзнуться с такой высоты и не поломать себе шеи…
– Ну, Анна Александровна, страшен сон, да милостив Бог! Один день у меня век заел. Не пил, не ел, а ноги подломились.
Придя немного в себя, дед вывел «Карюху» на плотину и велел нам садиться в телегу:
– Ехал, не доехал, опять поедем – авось доедем.
Но мама поклялась, что она никогда больше не сядет в телегу, если в нее запряжена «Карюха», и мы остальной путь прошли пешком. Отныне дедушка, привозя на дачу все необходимое, ездил один. Мама и нам не разрешала ездить с ним.
Благополучие Лены в замужестве продолжалось недолго. Иван Петрович попал в крушение и ему, как он сам говорил, «отшлепало печенки». Он стал чахнуть год от года все больше и из бравого мужчины превратился чуть не в старика. Пенсию ему назначили маленькую, и он, перебравшись в свой дом на Одуе, стал понемножечку заниматься сапожным ремеслом, которому в молодости был обучен отцом-сапожником. Целыми днями он сидел внизу в маленькой комнатенке, превращенной им в мастерскую, и подбивал подметки. Сидение на чурбаке среди вони от кож не способствовало здоровью Ивана Петровича. Иную ночь напролет он задыхался от кашля, не давая уснуть и Лене. Она жаловалась матери:
– Хоть бы Бог прибрал поскорее… Мочи моей больше нет…
Бабушка, чувствуя свою вину (ведь Лену выдали против воли, польстившись на завидного жениха), тем не менее, говорила:
– Не избывай постылого, приберет Бог милого…
И верно, утонул в пруду Панька, первенец Лены, ее любимец, было ему всего пять лет от роду. Как убивалась, как горевала Лена! и даже рождение второго сынишки от больного мужа, не умерили ее горя. «Постылый» муж, наконец, умер, кормильца в семье не стало, и Лена пошла работать на завод, вначале уборщицей, а потом, когда закончила вечерние курсы телефонисток, стала работать в конторе завода.
Тут и пришла к ней большая любовь, которой не знала, не ведала она смолоду, и которая перевернула всю ее жизнь. На завод в длительную командировку приехал молодой техник из Краснокамска. Гостиницы в поселке не было, и командировочных обычно размещали по частным домам. В заводоуправлении знали, что у Лены большой дом, вот и предложили ей взять постояльца. Лена согласилась, да скоро и слюбилась со своим квартирантом. Она стыдилась этой своей любви невенчанной, так как была воспитана в строгих правилах, и долгое время прятала от нас своего возлюбленного. Бывало, придешь к ней неожиданно и знаешь, что постоялец дома, тем более, что лицо его только что мелькнуло в окне, но он так и не спустится вниз со второго этажа, не выйдет к нам. А сама Лена как на иголках сидит, ждет, не дождется, когда мы уйдем.
Но мы все-таки знали, каков ее возлюбленный. Видели мы не раз, как выходил он из дома Лены. Шел, вышагивая, как журавль на своих длинных ногах, помахивая портфельчиком. Черные волосы его были подстрижены ежиком, что придавало ему мальчишеский вид, впрочем, он и был моложе Лены года на четыре, ей к тому времени сравнялось тридцать.
Видно и в самом деле крепко прикипела она сердцем к своему синеглазому постояльцу, потому что когда кончился срок его командировки, и он уехал на свою Магнитку, Лена неожиданно для всех сорвалась с места. Она продала дом, корову, взяла с собой сынишку и отправилась вслед за возлюбленным. Бабка была очень недовольна ее решением:
– Дуришь ты, Ленка, – говорила она, – хахаль смотался, и ты за ним вслед. Вся в тятеньку родимого… Тот тоже, как бывало, приглянется какая краля, готов был на край света бежать за ее подолом, даром, что куча робят была…
– Не тебе бы, мама, корить меня. Сама знаешь, не своей волей я за Ивана пошла. Да и много ли радости-то я от него видела?
– Ну, то другой разговор… А пошто дом продала? Отдала, почитай, что задаром. Был бы свой дом, все была бы какая-никакая опора. Захотела вернуться, вот он твой, пожалуйста, заходи и живи… А там намаешься по углам. Да и народ там известно какой: за копейку в церкви пукнет…
– Не могу я, мама, оставаться тут… В тягости я…
– Ох, Ленка, ты Ленка! – оторопев, говорила бабушка и скорбно покачивала головой. – А ты подумала, как он тебя встретит? Этого привезешь, да еще народится…
– А, где наша не пропадала! – беспечно махнула рукой Лена. – Что же ты, мама, думаешь, я так и буду всю жизнь одна, что ли? Ведь мне только тридцать лет, а сколько было, когда овдовела?
Лена уехала, и около года от нее не было никаких вестей, потом прислала письмо с адресом. Я как раз окончила среднюю школу и подала заявление в Пермское педагогическое училище, получила уведомление, что принята. До начала занятий оставалось еще недели две, и бабушка упросила меня наведаться к Лене («Там тебе до нее рукой подать!») и узнать о ее житье-бытье. Я согласилась. По Горнозаводской железной дороге я доехала до Златоуста, а там добралась и до горы Магнитной, где в партии изыскателей работала Лена.
Изыскатели жили в небольшом поселке, несколько землянок да десятка два палаток, застроившихся в ряд, составляли его единственную улицу. В конце ее, возле магазина (хотя название это мало подходило к полуразвалившейся хибаре) толпился народ. Я уже подумывала, у кого бы мне спросить о Лене, где она живет, как увидела идущую мне навстречу женщину среднего роста, плотной комплекции. Концы ее платка были завязаны под подбородком. Она шла, низко опустив голову, и, поравнявшись, лишь мельком взглянула на меня.
– Лена! – вскрикнула я, узнав в женщине нашу Лену, схватила ее за руку.
Она изумленно посмотрела на меня, точно я появилась с того света, и вдруг, обхватив меня руками, вся затряслась от рыданий…
– Нина! Да ты что? Да ты откуда?
– Повидаться приехала… А ты что, не рада?
– Да не мели-ка ты, чего не надо. Еще как рада-то, пойдем ко мне…
Она подвела меня к землянке с двухскатной, высокой крышей и сказала:
– Вот здесь мы и живем!
По широким ступеням, вырубленным в земле, мы спустились вниз и, открыв дверь, очутились в просторных сенях, куда свет проникал через окно под самой крышей. Помещение это, по словам Лены, служило конторой прорабства. Здесь по утрам собирались рабочие для получения нарядов, и здесь же оставляли они после работы инструменты: ломы, топоры, лопаты, рейки.
Грубо сколоченный стол, две скамьи, затертые до блеска, да чугунная, круглая печь – вот и все, что было в конторе. Но земляной пол был утрамбован, обмазан глиной и чисто выметен, побелены были стены, вообще, чувствовалась хозяйская рука. Елена работала в конторе по совместительству уборщицей. Сама она жила в комнатке рядом.
Едва мы открыли в комнатку дверь, как к Лене бросился Ленька, до того качавший зыбку. Зыбка висела посреди комнаты, и сидела в ней девчушка с такими же темными глазами, как у Лены.
– Мама, ну что ты так долго? – заныл, было, Ленька, но, увидев меня, замолчал.
– Поздоровайся, Леня, с гостьей! Ты что, не узнаешь Нину?
Но где ему было узнать меня, ведь мы не виделись около двух лет. Да и я бы не узнала его, повстречай на улице. Вырос-то как!
– Помощничек мой! – с гордостью поведала мне Лена и потрепала Леньку по голове.
– Да ты раздевайся, Нина… Я сейчас чайку вскипячу. Леня, принеси-ка дров, печку затопим. Что-то продрогла я. Б-р-р… Днем жарко, а вечера студеные стали.
Через несколько минут дрова уже потрескивали в печке. Лена поставила чайник, чугунок с картошкой. Привычными движениями подбелила плиту, хотя та и без того была белой, подмела веником пол. Все это она делала быстро, между делом расспрашивая меня о доме, о здоровье матери, сожалея о том, что так и не выберет времени поехать и повидаться с нею. Платок Лена сняла, и чем дольше я вглядывалась в ее лицо, тем больше узнавала прежнюю Лену. То же продолговатое лицо молочной белизны, лишь на носу проступают легкие веснушки (а когда-то Лена так воевала с ними!). Та же рыжеватая коса толщиной в руку закручена на затылке. Правда, горькие складки от крыльев носа к углам губ стали глубже, делая лицо суровее, старше. Старенькая кофта плотно облегала ее плечи и высокую грудь.
Вернулся Леня с ведерком воды и еще с порога закричал:
– Мама, в ларек белый хлеб привезли! Я очередь занял! Давай скорее деньги!
Вид у мальчишки был взъерошенный, глаза сияли, волосы топорщились, вероятно, от ларька он мчался во весь дух. Пока Лена отсчитывала деньги, он нетерпеливо шмыгал носом и одергивал рубаху.
– Пальто накинь! – крикнула Лена вдогонку сыну, но того и след простыл.
– Простудится парень! – и повесила пальто на гвоздь. Пальтишко было коротенькое, в заплатах. Вообще, несмотря на чистоту и домовитость, которая чувствовалась во всем, видно было, что Лене живется туго. Стол хоть и был покрыт скатертью, вероятно, еще из приданного Лены, скрипел и качался, табуреток было всего две, третью заменял ящик. Кроватью служил топчан, застланный суконным одеялом. Но накидки на пышно взбитых подушках и шторки на окне были туго накрахмалены и сияли белизной. Белизной же сиял и марлевый полог над зыбкой, где теперь тихо спала девочка.
Я подумала: «А где же теперь Глеб, за которым Лена бросилась очертя голову? Неужели он не помогает ей?» Не удержалась и спросила Лену об этом.
– Нет, – вздохнув, ответила Лена. – Да и где ему помогать? Сам на стипендию перебивается. Отправили его в Свердловск, учиться на инженера. Прислал как-то пять рублей, дочке на башмачки. А она еще и на ножки не становится…
– Вот так и живем. Беда у нас с хлебом, – продолжала Лена, подбрасывая в печку поленья.
– Завозят его мало, с перебоями. Чуть прозевал, сиди без хлеба. Я и то иной раз из Златоуста привожу.
Крышка на чайнике весело запрыгала, зазвенела, забулькала и вода в чугунке с картошкой. Лена накрыла на стол. Несколько раз выходила она посмотреть, не идет ли сынишка. Наконец он явился, но без хлеба. Оказывается, его из очереди вытолкали, когда он был уже у самых весов. С дрожащими от обиды губами, он сел к столу, вытирая кулаками глаза, мокрые от слез. Лена с жалостью смотрела на сынишку.
– Совести у людей нету! – с тоской и болью воскликнула она. – Сироту и того не пожалели! – И, опустившись на табурет, заплакала, закрыв лицо ладонями.
– Мам, ну чего ты!? Хватит! – серьезно сказал Леня, подойдя к матери и обняв ее. – Без хлеба, что ли, не проживем…
– Так нет же! Не дам я робят в обиду! – вскрикнула Лена, вскакивая на ноги. Она сдернула с вешалки жакетку, накинула ее на плечи и выбежала из комнаты. Торопливые ее шаги послышались где-то у самого окна. Вернулась она вскоре. Пришла чуть смущенная, очевидно, стыдясь своего взрыва:
– Кончился хлеб-то. Ребята уж от своего отрезали, – и выложила на стол половину пышного каравая с румяной корочкой. – Говорят, чего Ленька впереди нас не встал, получил бы…
Кроме хлеба Лена принесла селедку, повидла к чаю и для детишек кисть винограда. То-то Ленька был рад гостинцу, буквально смаковал каждую ягодку. Видно, не часто перепадало ему такое лакомство.
– А это Линке оставлю, – и он мужественно отодвинул от себя большую часть кисти.
Селедка с горячей картошкой казалась очень вкусной, и чай после нее мы пили чашку за чашкой. В комнате стало жарко. Лена вытирала потное, раскрасневшееся лицо и уже более спокойно рассказывала о себе. Работала она с топографами, носила рейку. Работа сама по себе была несложной, но утомительной. Целый день в любую погоду: на солнце, на ветру, в мороз.
– Трудно, да что поделаешь… Вот в город бы надо съездить, сапожки Леониду купить, да не знаю, когда и выберусь.
– Мама, я и без сапог обойдусь. Ты себе купи!
– Ладно, помолчи…
Подумав немного, Лена вздохнула:
– Нет, в это воскресенье, видно, опять не придется в город поехать – картошки надо на зиму запасти… Уж, видно, Леня, мы тебе сапоги из той получки купим… А? – Лена виновато смотрела на сына.
– Да ладно, мамка, – с грубоватой нежностью отвечал Леня. – Сказано, обойдусь!
После чая мы долго сумерничали, тихонько разговаривая обо всем, вспоминали дом, бабушек, говорили о моих родителях, о тетках – сестрах Лены, о которых она почти ничего не знала, так как не переписывалась с ними. Елена сидела, покачивая зыбку с дочерью. И она, и я вздрогнули, когда в сенях послышались торопливые шаги. Дверь распахнулась, и молодой женский голос сказал с порога:
– Здорово живете! Чего в потемках сидите? Я уж думала, что и дома-то никого нет!
– Проходи, садись, Клаша.
– Некогда рассиживаться-то! в клуб новую картину привезли, после лекции крутить будут! Пошли, Лена!
– Да, куда я, Кланя, от своих-то пойду?
– А-а-а, вечно ты так! Вдругорядь и заходить не буду! – Клавдия ушла, а мы, поговорив еще немного, легли спать.
Утром я проснулась от голосов за дверью, от лязга разбираемых рабочими лопат. Но скоро все стихло, рабочие ушли, и тогда в наступившей тишине отчетливо прозвучал низкий мужской голос:
– Ну, так как, Лена, порешим?
– А чего решать-то? Я давно тебе сказала, что не будет этого.
– Лена!
– Чего, Лена? Уйди, не вяжись!
Слышно было, как за дверью упало, звякнуло ведро. Похоже было, что за дверью шла борьба.
– Не хочу я! Слышь, отпусти!
В комнату Лена вошла красная. Лицо ее было сердито, платок съехал с головы. Она сняла его и, взяв шпильки в рот, стала туго скручивать на затылке косу.
Прошло много лет с этого утра, а передо мною так и стояло это сердитое лицо Лены, туго скручивавшей косу. Из редких писем ее я знала, что перебралась она жить в Магнитогорск и работает комендантом рабочего общежития. После окончания университета я решила навестить ее, тем более что работать мне предстояло в Троицке, рядом.
– Вот когда снова довелось повидаться-то, Нина! – встретила меня Лена, вытирая увлажнившиеся глаза. – Сколько лет мы не виделись? Пять!? Ой-ей-ей! Как время-то бежит! А я еще утром вспоминала про тебя. И что-то так на сердце вскипело. Думаю, надо съездить повидать Нину, ты ведь в Троицке жить будешь, это от нас совсем близко. Ой, да что это мы в коридоре стоим! Пойдем ко мне. Я ведь тут в общежитии-то сама себе хозяйка. У меня и комната есть…
Мы пошли по длинному коридору, где все еще было свежо от недавней покраски. Лена придирчиво глядела по сторонам. Вот легко нагнувшись, она подняла с полу бумажку, поправила коврик, лежавший перед дверью, отодвинула ногой плевательницу, стоявшую не на месте. Двигалась она легко, плавно, несмотря на полноту. Да и была эта полнота ее полнотой здоровой женщины, привыкшей к физическому труду.
За одной из дверей слышался топот ног, отбивающих чечетку. Лена постучала в дверь, крикнула:
– Потише, ребята! – и точно извиняясь за того, кто отплясывал за дверью, добавила:
– Молодые, силы-то девать некуда. Да и получка сегодня…
Мы, было, пошли дальше, но дверь, в которую постучала Лена, открылась, и Лену окликнули:
– Елена Митрофановна! – Лена остановилась. Парень в голубой, вылинявшей майке, со спутанными волосами подошел к нам. Похоже было на то, что он пьян.
– Елена Митрофановна! Я извиняюсь… – качнулся он в мою сторону, – там ребята пришли. Ну, и все такое прочее… Может быть, не побрезгуете? Одну рюмочку. За компанию… – рот парня растянулся в блаженной улыбке.
– Вот я тебе покажу «за компанию!». А кто слово давал?
– Елена Митрофановна-а, – умоляюще тянул парень.
– А матери деньги, небось, не отправил?
– Отправил! – обрадовавшись, сказал парень. – Вот и квитанция… – Он пошарил в карманах брюк и вытащил смятую квитанцию: – Вот! – хлопнул по ней рукой.
– А остальные где?!
– В кармане!
– Гони их сюда!
Парень послушно принялся выворачивать карманы, извлекая деньги. Лена деловито пересчитала их, отделила две бумажки:
– Вот это тебе на еду, остальные на книжку положишь. В тот выходной костюм пойдем покупать. Понятно?
– Понятно.
– Ну, а теперь иди. Деньги возьмешь завтра у меня, как протрезвишься…
– Ловко, Лена, ты ими командуешь, – заметила я, когда парень, оторопело поморгав глазами, пошел к себе.
– А иначе нельзя. Парни молодые, за ними глаз да глаз нужен. Иной спустит получку за два дня, а на самом рубаха истлела. За отцом, за матерью жили, деньгам счета не знали…
Придя к себе в комнату, Лена пересчитала деньги и, сделав какую-то отметку в тетрадке, положила их под гипсовую кошку на комоде. Кроме комода в комнате Лены стояла деревянная кровать, под пикейным одеялом, с горой неизменных подушек под легкой тюлевой накидкой, полированный гардероб, с зеркальной изнутри дверкой, несколько «венских» стульев с гнутыми спинками и даже мягкое кресло. Да, комната Лены совсем не походила на ту каморку в землянке, в которой она жила пять лет тому назад.
– Лена! А где же твои ребята? – спросила я. – Лине-то, наверное, лет шесть теперь? А Лене двенадцать?
– А я их всех на лето раскидала! – смеясь, ответила Лена. – Лину с садиком вывезли на дачу, а Леонид аж в Артеке. Учится он у меня хорошо, «отличник», вот и отправили по путевке…
В дверь раздался дробный нетерпеливый стук, и в комнату ворвалась девушка. Худенькие ключицы ее так ходуном и ходили в вырезе платья.
– Елена Митрофановна! – еле переводя дух, выпалила она, – Какое одеяло покупать? Сатиновое или атласное?
– Да ну тебя! – рассердилась Лена. – Вечно ты так… Я думала, стряслось что…
– Так ведь магазины же вот-вот закроются…
– Ладно. Сколько денег собрали?
– Много. Хватит и на атласное.
– Так атласное и купите. Не на один год берете!
– Спасибо, Елена Митрофановна! – девушка так же стремительно, как и ворвалась, выбежала из комнаты.
– Понежнее цветом берите! – крикнула ей вдогонку Лена.
– Ладно-о-о! – донеслось из коридора.
– Девчонку завтра из роддома выписывают. А парню трын-трава. Нашкодил и – в сторону. Да, ладно, девчонки сложились, на приданое собрали, а то и завернуть не во что было бы ребенка… Беда мне с этими девчонками, чуть что – ко мне: «Помоги, Елена Митрофановна!» А я что? Я, может, и в своих-то делах запуталась.
В словах Лена был какой-то намек, и она, точно испугавшись этого, поспешно проговорила:
– Ты, Нина, посиди маленько одна… Я в гастроном сбегаю…
Я запротестовала, но Лена и слышать ничего не хотела:
– Чай, угостить мне тебя охота. Столько лет не виделись…
Вернулась она очень скоро, очевидно, гастроном был где-то рядом, да и шла она быстро: лицо ее разгорелось, темные глаза оживленно блестели.
– Ну, вот, – выложила она на стол покупки, – теперь можно и чайку попить!
– А это еще зачем? Лена! – укоризненно заметила я, увидев на столе среди покупок и бутылку портвейна.
– А-а! Побалуемся маленько, – махнув рукой и озорно блеснув глазами, ответила она. – Что нам? Ответ держать перед кем-то, что ли? А вот и самовар готов! – Лена поставила на стол электрический самовар.
– Оно, конечно, из настоящего самовара чай все же повкуснее будет, да где там с ним возиться! То ли дело, воткнул в стену вилку и никакой тебе мороки! Что ни говори Нина, а женщине теперь легче. Возьми тот же хлеб. Нынче и деревня забыла, как печь его. Пошел в магазин, да и купи, какой хочешь. Помню, еще девчонкой была, мама, бывало, скажет: «Ребята! Да вы поменьше ешьте хлебушка-то. Сил моих нет! Третью квашню на неделе ставлю!».
Лена засмеялась и живо напомнила нашу прежнюю Лену. Вообще, она на редкость хорошо сохранилась. Так же нежна кожа на лице, по-прежнему легкие веснушки проступали на ней. Рыжеватая коса, казалось, стала еще толще. Пожалуй, только излишняя полнота делала ее старше, да во всем облике появилась спокойная уверенность в себе.
– Ой, да что это я тебя баснями-то кормлю! – спохватилась Лена. – Давай, Нина, выпьем за встречу нашу!
Она пододвинула мне рюмку, выпила и сама, но тут же помотала головой от отвращения:
– И до чего же я не люблю это вино… По мне лучше стопочку, да белой, – Лена легко поднялась из-за стола, достала из шкафчика графинчик, на дне которого было немного водки, и налила себе.
– Небось, глядишь на меня, Нина, и думаешь: испортилась ты, Ленка, вконец!.. И верно, испортилась… Водку пить научилась. Только ты не суди меня строго. Думаешь, легко вот так одной-то жить? в кино и то сходить не с кем. Да что там кино! Разве в нем дело? Ну, а все ж таки иной раз обидно. Сидишь в кино, комедию веселую смотришь, а душа-то плачет… Все сидят парочками, он ей и мороженое принесет, и руку нежненько за спину положит… А ты сидишь одна, и никому-то на белом свете нет до тебя дела… Эх, жизнь! – Лена точно от боли замотала головой, и в углах губ ее явственнее обозначились горькие складки.
– Вот ты спросила меня о Глебе, где он? Здесь он, инженером работает. Пока учился в Свердловске, женился. Приехал: «Прости, Лена!» А я что? Конечно, простила. Если бы не любила, не простила бы. Многие ко мне руки-то тянули, думали, авось, приголублю. Только никто мне не нужен был. Никто! А вот Глеба, как тогда приласкала, так и забыть не могу, люблю я его… Глебушку. Знаю, что ни к чему все это. Жена его из рук не выпустит, не то, что я. Властная, тоже инженером работает. А вот придет он ко мне, большего праздника для меня нет… Знаю, грех это, мой грех, мой и ответ. Да, признаться, Нина, и греха в этой радости своей последней и не вижу… А там нас пусть рассудят люди…
Лена закрыла глаза ладонями, но тут же отняла руки от лица и, вытерев глаза, низким, глухим от слез голосом произнесла:
– Не знаю, что это сегодня на меня нашло? Или тебя повидала, вспомнила многое? А так ведь я себе воли не даю. Иной раз и закипит на сердце, я скорее на люди. На людях-то легче… Ой, что это я сижу, ведь лекция сегодня будет. Надо пойти поглядеть, на видном ли месте объявление повесили…
Лена вышла, и в ту же минуту я услышала, как она распекала какого-то парня, в чем-то провинившегося, он робко оправдывался. Оставшись одна, я подошла к окну. Два окна большой светлой комнаты Лены выходили в парк, разбитый этой весной. Деревца стояли редко, были слабенькими, и парк больше походил на пустырь, где и трава росла плохо. Но под окнами Лены зеленела рябина. Или она росла тут и раньше, и строители пожалели и сохранили ее, а может быть, Лена сама посадила рябину, попросив привезти из леса любимое дерево. Очевидно, привезли его осторожно, с большим комом земли возле корней, потому что рябина принялась хорошо, и кое-где проглядывали в зеленой листве оранжевые кисточки ягод.
* * *
Няня (тетка Маша) со своим Семеном редко навещали стариков-родителей, но если приезжали из далекого села Бердышева, то в доме обязательно собирались и другие родичи. Приходила Анна со своим богатырем мужем Яковом, Лена с Иваном Петровичем, который забивался в угол и все больше молчал да кашлял. По случаю гостей затевались пельмени. Еще утром павловская бабушка, сходив на базар, покупала мясо от толстого края, так как считалось, что именно эта часть туши больше всего годится для пельменей, которые должны быть нежные, сочные. Затем несколько часов кряду дед рубил мясо в корыте (мясорубка, которая не столько рубила, как давила мясо, категорически отвергалась в изготовлении пельменей). Когда мясо достаточно, по мнению деда, было урублено, он добавлял лук, снова рубил, а затем разводил его постепенно порциями воды. Мясо от этого становилось пышным, сочным. А бабушка тем временем замешивала тесто для сочней, строго соблюдая правило: в холодной кипяченой воде должно было быть разбито нужное количество яиц, добавлена соль, мука. Тесто не должно было быть круто замешанным, но и не быть жидким. После того, как мясо и тесто были готовы, женщины садились дружно лепить пельмени. Мужчины к этому делу не допускались, считалось, что это чисто женская работа. Мужчины уходили в боковушку и начинали вести разговоры о погоде, о видах на урожай, о том, что будет с народом, если, по слухам, завод прикроют. Женщины же заводили разговор о своих женских делах, о ребятишках, о том, на что их больше «тянуло», когда они были в тягости.
– А я, бывало, до смерти хотела луку зеленого, – вспоминала павловская бабушка, – пойду в огород, нащиплю пера, раздеру его вдоль, насыплю в него соли, сверну гармошкой и ем.
Няню тянуло, по ее словам, на капусту соленую:
– Пила и пила бы капустный рассол.
– А я, как Пашу носила, все бы пельмени одни ела, – вставляла свое слово Лена.
Вспоминали соседку Агнию. Бабушка рассказывала:
– Зашла я как-то к ней за ведром малированным, а она сидит рекой разливается. Что, говорю, девка, плачешь? А она: «Ой, бабушка, горе-то у меня какое! Девчонка-то у меня ненормальная! Иди, погляди». Открыла она мне дверь в спальню, а там клетка на полу стоит, «манеж» по нынешнему называется, а в клетке-то дитя мечется туда-сюда, из угла в угол, на мать и не глядит, будто не видит, изо рта слюнка течет. «Вот так день-деньской» – говорит Агния. «Есть захочет – замычит, покормишь – замолчит». Ну, а доктор, что сказывает? «А что доктор, пить, говорит, не надо было. А я, веришь, Симоновна, без четушки дня не могла прожить. Придет Иван с работы, не принесет четушку, я в слезы. А он шапку в охапку, да и бежит в магазин». Не дело это, девки, когда баба пьет, особливо, когда в тягости. Мне так на дух ее не надо было проклятущую. Зато тятенька не отказывался.
– Да он и сейчас мимо рта не пронесет, – смеясь, вставляла тетка Анна.
Озорная, она, чтобы развеселить сестер, переводила разговор на новые рельсы.
– Ну, девки, рассказывайте, как с мужьями живете, любитесь! Я со своим Яшей пока не натешусь, не усну… Ты, что, Анюта, покраснела? Да она ведь у нас монашка!
Мама не любила таких разговоров, ей казалось бесстыдным говорить так открыто о сокровенном.
– Зато Васенька у нее не монах! – Анна намекала на уже заметную беременность мамы.
– Да будет вам, девки, – вступилась за маму бабушка, – известно дело: бабенка не без ребенка. И то сказать, баба, что мешок, что положишь, то и несет.
Оставив маму в покое, Анна принималась за младшую сестру:
– А ты, Ленка, что чахнешь со своим чахоточным? Какая радость-то от него? Поди, он ни на что уж неспособен? Завлекла бы кого-нибудь! Что красоте-то твоей да молодости зря пропадать!
– Ох, Нюрка, мелешь ты чего не надо, – осуждающе говорила бабушка, – не все мели, что помнишь, через край нальешь, через край и пойдет. А ты, Ленка, меньше слушай. Жили люди до нас, будут жить и после нас. Была под венцом – и дело с концом. Эта пословица про Ивана Петровича. Даден он тебе в мужья, вот и блюди себя. Как сложено, так и течет, надсаженный конь, надломленный лук, а все верный друг.
Под разговоры да хохоток дело спорилось, скоро уже две доски, каждая чуть не по метру длиной, были заполнены рядами аккуратно слепленных пельмешек, теснившихся один к одному.
– Ну-ка, девки, посчитайте, чай, хватит уже! Но «девки» решают, что еще мало и, пока корытце не покажет дно, продолжают лепить.
– Эх, остатки сладки! – няня выскребала остатки мяса с врубившимися в дно корытца жилками и толсто намазывала их на хлеб.
– Нина, хочешь попробовать? – она протягивала мне бутерброд, но предостерегающий жест мамы останавливал мою руку. Мама очень боялась глистов и убеждена была, может быть, не без основания, что глисты бывали от сырого мяса. Но тетки не верили этому, они тоже скребли ложками по дну корытца, тоже делали бутерброды, густо перча перцем, и уплетали так, что мне становилось завидно.
Иногда на пельмени звалась племянница бабки с мужем, которая жила в том же поселке, только на дальнем конце. Она была постоянно в положении и запомнилась мне, наверное, потому, что к ней очень подходило вычитанное мною в записных книжках Чехова выражение: «Беременная женщина похожа на кенгуру». И в самом деле: маленькая головка, бледное личико с заострившимся носом и руки всегда сложены на животе. Зато муж ее, можно сказать, был красавец: высокий, широкоплечий, соболиные брови в разлет, а под ними синие глаза. И не верилось, что такой красавец мог любить такую скромную, невидную женщину. А он действительно любил ее. Трезвый он, может быть, и не проявлял своей любви к ней, порой, бывал и суров, но пьяный лез к ней с поцелуями:
– Ну и жена у меня, да ей цены нет! За десять лет пятерых сыновей отгрохала, и еще шестой на подходе, правда, Ксеня?
– А, отстань! Надоел до смерти!
– Ах, надоел? Ну, это мы еще посмотрим, кто кому надоел, – уже куражился муж, так как, выпив, совсем становился несносным. Ксения жаловалась на него бабушке.
– А ты терпи. Бывало, мой смолоду пьяный валится в избу, ты кинешься разболокать его, стоишь на коленках, стаскиваешь с его сапоги, а он тебе в морду, в морду сапогом-то тычет.
– Ну, уж нет, этому не бывать. Не те времена теперь: в морду тыкать. Да если он меня хоть раз пальцем тронет, я тут же заберу ребят и уйду…
– Да куда ты денешься со своей оравой? Кому ты нужна?
– А эту ораву я ему привела? – обидевшись на «ораву», говорила Ксеня.
– Знамо дело, вместе нажили. Да только ребята-то причем? Ведь им кажный божий день есть, пить надо, одежонка на них горит, нут-ка посчитай, справишься ли одна? Нет, Ксеня, ты не дури. Мишка за тобой, как лиса за белочкой ходит, а ты нос в сторону…
* * *
У отца были еще две сестры, постарше его: Клавдия и Анастасия. О первой, точно по уговору, в семье не упоминалось. Лишь по отдельным словам бабушки и теток у меня составилось впечатление, что жизнь ее была очень неблагополучной.
– Сама виновата, кто толкал петлю-то на шею накидывать! – говаривала бабушка.
Оказывается, вышла Клавдия замуж в отдаленное богатое село за вдовца, у которого и впрямь было «семеро по лавкам», семь сыновей, один другого озороватее, вороватее.
– Благословил отец деток до чужих клеток, – отзывался неодобрительно дед о зяте. Впрочем, последний и сам на руку был нечист, промышлял кражей лошадей. Много раз его били за это односельчане.
Клавдия маленькая, худенькая, с огромными испуганными глазами, еле справлялась, обшивая, обмывая эту ораву. Пасынки ее ни во что не ставили, только и слышала:
– Жрать давай!
Умерла она рано, молодой, после тяжелых родов.
– Царство ей небесное, – сказала бабушка, узнав о кончине дочери. – Отмаялась горемычная!
Вскоре убили и мужа Клавдии, конокрада, после очередной кражи лошадей, убили зверски, самосудом.
– Свой суд короче, – сказал дед, а бабушка добавила: – По делам вору и мука!
О том же, куда делись «семеро по лавкам», почему-то и разговору не было.
Анастасия или тетя Тася, как мы ее звали, жила на Одуе, в большом, обитом тесом доме, покрашенном в розовый цвет. Мы, дети, ни разу не были в нем и позже приходили с опаской. Говорили, что у свекра тети Таси рак губы. Что это такое, мы не знали, представляли, что рак впился клешнями в губу старика и держался, повиснув, на ней. Одно это представление наполняло нас ужасом.
Муж тети Таси погиб, спасая из полыньи товарища, и сразу же после его смерти она уехала в Пермь, взяв с собой девочку Валю. В городе она устроила дочь в частный пансион, а сама поступила к господам в экономки. Однажды мы с мамой, приехав в Пермь, разыскали тетю Тасю. Она страшно обрадовалась нам, засуетилась, усадила нас пить чай с вареньем. Варенье было разных сортов, и тетя Тася, пододвигая то одну, то другую вазочку, наставляла:
– Нет, Анюта, ты вот это попробуй, ежевичное с яблоком, барыня его любит. Ну, как? По-моему, удалось. А ты, Нина, вот этого возьми, да черпай ложкой, не бойся!
Варенье было из лепестков роз, мне не понравилось, и я прямо сказала тете Тасе об этом. Мама ахнула:
– Уж ты извини ее, Тася!
И ко мне:
– Как же ты не понимаешь, это такой деликатес – варенье из лепестков чайной розы!
Мама вообще была неравнодушна к чайным розам. У нас дома их несколько стояло на подоконниках. И когда розы отцветали, мама бережно собирала лепестки в пакетик, сушила их и затем добавляла в чайник с заваркой, искренне веря в то, что чай от этого становится ароматнее.
– Хорошая ты хозяйка, Тася! – с завистью оглядывая кухню, сказала мама. – Чистота, порядок у тебя…
– Пойдемте, я вам комнаты покажу, – предложила тетя Тася, польщенная похвалой мамы.
Мы прошли в комнаты. Какие они и сколько их было, я не помню. Поразил меня только зал: очень большая комната с куполообразными наверху окнами. Люстра, свешивавшаяся с потолка, была окутана простыней. Мягкие кресла, диван, стулья одеты в чехлы. Огромный ковер скатанным лежал у стены. Но больше всего меня поразили две огромные пальмы, что стояли возле окон. Я никогда не видела таких огромных комнатных цветов, тем более пальм. Наш «розан», что занимал в нашей «зале» целый угол и которым мы гордились, так как его яркие цветы, напоминавшие трубу граммофона, казались нам диковинными, померк в моих глазах.
А тетя Тася с озабоченным видом ходила около пальм, протирая влажной тряпкой длинные перистые листья.
– Что-то сохнуть стали, боюсь, как бы не погибли. Будет мне от барина.
Оказывается, пальмы были заботой и гордостью барина. Он сам поливал их, добавляя в воду какие-то смеси и, уезжая с женой на Рижское взморье, наказывал:
– Анастасия, прошу, не погуби пальмы! Поливай их два раза в неделю по утрам, воду не забывай подогревать!
Барин с барыней жили одни, их единственный сын служил в Петербурге и только раз в году, на Рождество, приезжал к родителям с женой и детьми.
Место у тети Таси было хорошее, спокойное, она хоть и считалась за экономку, но была и за горничную, и за кухарку, убирала в комнатах, готовила еду. Господа были довольны ею и, чтобы удержать ее у себя, для генеральной уборки и стирки нанимали поденщицу. Тетя Тася пополнела, похорошела. На вопрос о дочери отвечала сдержанно:
– Ничего живет, хорошо учится. Скорее бы кончала, да на ноги становилась. Кабы не она, не Валюха, так разве же я жила бы в прислугах? Пошла бы на фабрику работать, да, может быть, и замуж бы вышла. Что я, в поле обсевок, что ли?
Действительно, содержать дочь в частном пансионе, по словам тети Таси, было недешево. Надо и о приданом подумать: девка невестится, а барыня то платье надоевшее отдаст, то кофточку, какая мала стала. К тому же подарки на Рождество, на Пасху, как положено. Да и сама тетя Тася, живя на всем готовом, могла кое-что откладывать, чтобы выдать дочь замуж не хуже людей.
Однажды летом, года через три после нашего свидания с тетей Тасей, от нее пришло письмо, которое вызвало в доме переполох. Тетя Тася писала, что ее Валюшка вышла замуж за сына лесопромышленника, у которого два большущих дома на Пермской улице, один во дворе, другой окнами на улицу, и что молодые отправились на пароходе в свадебное путешествие по Каме, и на обратном пути заедут к нам, погостят с недельку. Известие и обрадовало и заставило призадуматься. Мама стала ломать голову: как, где устроить молодых?
Наш дом хоть и был большим, но и народу в нем жило тоже порядочно, одних детей уже было шестеро. Наши комнаты располагались наверху, внизу жили старики, нянька, другая половина низа отведена была под столовую, не размещать же гостей в ней. Выход был найден. Спасло то, что приезд состоялся летом. Молодоженов решили поселить в светелке, всеми своими окнами выходившую в сад. Срочно были вынесены ящики с книгами, мешки с сахарным песком и разными крупами (отец на большую семью предпочитал покупать продукты оптом). Потолок светелки побелили, стены оклеили заново веселенькими обоями, на окна повесили легкие тюлевые шторки. И получилась куда как славненькая комнатка, которую мы с сестрой после отъезда гостей облюбовали как свою летнюю резиденцию.
Молодые приехали поздно ночью. Утром мы с нетерпением ждали их выхода к завтраку, поглядывали на дверь, завешанную плотной шторой. Мама строго настрого наказала не входить в светелку и не заглядывать в щелку, когда там будут молодые.
Стол на сей раз к завтраку был накрыт парадно. К чаю были поданы румяные булочки, яйца всмятку и топленые сливки. Отец хмурился, ему не по душе был этот «парад»:
– Подумаешь, лесопромышленник! – говорил он, пренебрежительно вздергивая плечо.
Но мама не хотела «ударить в грязь лицом». И даже поставила на стол коробку шоколадных конфет (подарок ко дню рождения), на которую мы, дети, только поглядывали с вожделением.
«Лесопромышленник» оказался молодым красивым парнем, черноволосым, с выбритыми до синевы щеками и подбородком, в белой рубахе, с закатанными до локтей рукавами. За столом они с отцом разговорились об уженье рыбы. Гость оказался страстным охотником, рыболовом, пожалуй, даже больше охотником, сказал, что у него есть собака «Нелли», которая специально «натаскана» на зайца. Отец был к охоте равнодушен, более того, неодобрительно относился к ней и даже гордился тем, что, как много лет позже сказал Есенин, «…братьев наших меньших никогда не бил по голове».
Но на рыбной ловле они сошлись, и всю неделю с удочками чуть свет выезжали на лодке на середину пруда, где и замирали неподвижно на несколько часов. Молодая тем временем отсыпалась. Была она маленькая, кругленькая, с прямым носиком и бойкими черными, как черемуха, глазами. Скорее, похожими на вишню, если бы это сравнение не было так избито.
Уловив момент, когда Валя просыпалась, мы осторожно протискивались в дверь светелки.
– Входите, сестренки! – говорила Валя, сонно потягиваясь и зевая.
Спали молодые на полу, на толстом войлоке, застланном новой простыней (еще из маминого приданного), укрывались пушистым одеялом, предназначавшимся тоже только для гостей.
Не ожидая повторного приглашения, мы мигом забирались к Вале в постель (если бы видела мама!), споря и толкаясь, чтобы быть поближе к Вале, слушали ее рассказы о том, как она жила в пансионе, как потом мать взяла ее к себе, и уже последние три года она училась в гимназии. Слово «гимназия» завораживало нас. Мы учились в обыкновенной сельской школе, о гимназии читали только в книжках детской писательницы Лидии Чарской, и гимназистки, учителя, классные дамы казались нам людьми необыкновенными. Мы тормошили Валю, требуя от нее в рассказе все новых и новых подробностей о гимназической жизни. Но Валя, похоже, не находила ничего особенного в том, что еще так недавно была гимназисткой и в том, что без разрешения классной дамы она не могла пойти к подруге на вечеринку или в кино.
– Скучно было, девочки! Я рада была, что ушла из гимназии…
– Как, ты ушла из гимназии? – мы не верили своим ушам. – И куда же ты пошла?
– В банк. У меня красивый почерк, и пишу я без ошибок.
Оказывается, в банке-то Валя и встретилась со своим суженым. Он приходил иногда оформлять какие-то платежи по делам своего отца, вот тогда-то они и познакомились.
– Пора вставать, девочки! – вскакивала первой с постели Валя и начинала причесываться.
А мы разочарованно смотрели на нее:
– Подумать только. Уйти из гимназии, променять ее на какой-то «банк».
Банк было для нас уже совсем непонятным словом. Оно у меня почему-то ассоциировалось с банкой, в которую скряги на хранение прячут деньги.
С тетей Тасей я сблизилась значительно позже, когда была уже студенткой Пермского университета, и мы с мужем, тоже студентом университета, снимали у ее сватьи комнату в одном из двух больших домов, оставшихся ей в наследство после смерти мужа-лесопромышленника. Тетя Тася жила в этом же доме с зятем своим и Валентиной. Муж Валентины, как старший сын, занимал половину верхнего этажа дома (во второй половине жил инженер с семьей), но даже эта половина составляла довольно большую квартиру. Из просторной прихожей дверь налево вела в маленькую кухню, чуть дальше по коридору была дверь в кабинет Александра Петровича, где стоял письменный стол, диван, а над ним развешаны на ковре охотничьи трофеи и два ружья. Следующая дверь из коридора вела в столовую, а напротив столовой в крохотную комнатку тети Таси, где всегда было темно, потому что окна в комнатке не было и только свет, теплящейся в углу лампадки, освещал ее. На столике под лампадкой всегда лежало Евангелие. С годами тетя Тася становилась все более набожной. Коридор упирался в дверь залы, а уже из нее был вход в спальню.
Своих детей у Валентины не было, и они взяли на воспитание из дома ребенка малыша, отец которого был неизвестен, а мать отказалась от него. Малыш был прелестный, с большими черными глазами, которые часто наполнялись слезами и становились от этого как будто еще больше. Воспитывали его строго. Валя сердилась, если я, желая утешить ребенка, брала его на руки и целовала в румяную щечку.
– Незачем баловать его! Он наказан и пусть знает за что!
Сама она уже несколько лет работала в детском саду, сначала воспитательницей (для чего ей пришлось окончить курсы по дошкольному воспитанию), а потом и заведующей. У начальства она была на хорошем счету, персонал у нее «по струнке ходил», да и с родителями детишек она умела поладить.
Александру Петровичу тоже пришлось приноровиться к обстоятельствам, теперь он сидел скромным бухгалтером в промышленном банке, через который когда-то его отец вершил свои коммерческие дела. Красивый, как и смолоду, с благородной сединой на висках он как-то потух и оживлялся только тогда, когда речь заходила о его новом увлечении – садоводстве. На небольшом участке земли за городом, где горожанам отводилась земля под огороды, он предпочел не сажать картошку, а заложил сад. Росли в саду даже яблони, что для Урала тех лет было в диковинку. А кусты малины и смородины урожайных сортов давали чуть ли не по ведру ягод с куста. Тетя Тася пудами варила летом варенье. Валентина равнодушно относилась к увлечению мужа: «Чем бы дитя ни тешилось…» Но порою ее раздражали вечные разговоры мужа о химикалиях, о садовом инвентаре и о прочих проблемах, волнующих садоводов. Раздражали и погрубевшие, почерневшие руки мужа, с черной каймой под ногтями, которые на белоснежной скатерти во время ужина казались ей особенно неприятными.
Сама Валентина берегла себя, холила. Однажды я была с нею в бане и подивилась тому, как хорошо она сохранилась. В свете маленькой коптилки, мерцавшей на окне, она сидела розовая на полке и закинутыми вверх руками отжимала волосы, напоминая мне «Вирсавию» с картины Брюллова.
Как-то я зашла к тете Тасе и еще из прихожей услышала, доносившиеся из спальни, глухие мужские рыданья. Тетя Тася испуганно выдворила меня за дверь и лишь на лестничной клетке доверительно прошептала:
– Шурка плачет… Прочитал Валькино письмо… Ребенка она ждет, только не от Шурки, а от другого. Переводят того на новое место, она и прощается с ним, пишет, что любит…
Я стояла ошеломленная, так неожиданно, более того, невероятно казалось мне случившееся.
– Только ты никому, ни-ни, даже своему не проговорись… Шурке-то ведь чего обидно? Сколько лет не было от него ребенка, а тут на тебе, от чужого понесла… И чего она, дура, письмо-то в сумке оставила! А он полез за мелочью на папиросы, да на письмо-то и наткнулся. Ох, что теперь будет? – махнув рукой, тетя Тася юркнула в дверь и плотно закрыла ее за собой.
Только месяц спустя я осмелилась зайти к тете Тасе. Да, собственно, она сама зазвала меня, увидев из окна:
– Нина-а! Иди чайку выпей! Никого нет дома, я одна…
Она и раньше частенько нас с мужем зазывала к себе, зная, что в студенческой столовой нас не ахти как кормят. И всегда не только обедом вкусным угостит, но и с собою сунет что-нибудь вкусненькое: то пару плюшек, то кусок пирога. Но муж избегал этих благодеяний. Разве что согласится выпить стаканчик кефира, через сифон, для утоления жажды. Но тетю Тасю уважал.
– Гордый он у тебя! – с обидой говорила она. – А я ведь от чистого сердца. Охота мне вас побаловать, знаю ведь как на стипендию-то жить. А мои не обедняют, на их век добра хватит… В последней фразе звучало точно осуждение дочери и зятя.
В это свое посещение тети Таси я робела спросить, чем же все кончилось? Но тетя Тася сама, держа блюдце с чаем в растопыренных пальцах, и перекатывая во рту кусочек сахара, сказала:
– Простил Шурка Валюшку-то. Любит ее крепко. Помирились…
– А как же ребенок?
– Аборт сделала, загубила душеньку. Шурка и тот сам не свой стал, как узнал об аборте. Горевал шибко, говорит, зачем сделала? Ну, и был бы ребеночек, ведь твой он… И я бы к нему, как к своему относился… А Валюшка побоялась, вдруг да попрекнет когда-нибудь. Да хватит им и Женьки (так звали приемыша), его, дай Бог, на ноги поставить. Озорной растет, неслух! На днях вынес все свои игрушки во двор, да и раздал ребятам. Валька хотела было его поучить, ремень в руки взяла, Шурка не дал: «Брось, говорит, Валентина, черт с ними с игрушками, других, что ли, не купим. А вот от людей может быть неудобно, скажут, не свой, так потому и бьют». А, и то, правда, на чужой роток не накинешь платок! А чего нам этот Женька стоит, никто не знает. Еще неизвестно, кто из него вырастет? Мать – «прости Господи», а отец, как Валька узнала, в тюрьме сидит. Говорят «яблочко от яблони недалеко падает», вот и боимся за парнишку.
Но парнишка вырос хороший, кончил политехнический институт и считался толковым инженером на одном из Уральских заводов.
Тетя Тася умерла как-то незаметно, угасла точно лампадка, теплившаяся в ее комнатке, только после смерти стало известно, что уже несколько лет она была монашкой. Новость эта буквально сразила Валентину, вспоминая обиды, нанесенные матери, она терзалась мыслью, что обижала не только мать, но и монахиню, святую…
Умерла Валентина от рака, видно, достался он ей по наследству от деда, у которого был рак губы. Александр Петрович года на два пережил Валентину. Его убило грозой на дачном участке. Он сидел на веранде дачного домика, когда шаровая молния, пройдя через марлевую сетку окна, задела Александра Петровича.
В своем рассказе о тете Тасе не могу не коснуться семьи, имеющей к ней некоторое отношение. Как я уже говорила, мы снимали комнату у матери Александра Петровича. Она жила с младшими сыновьями и незамужней дочерью, занимая весь нижний этаж большого дома с парадным крыльцом и окнами, выходящими на улицу.
Я так и не могла понять, сколько лет нашей хозяйке. С виду еще не старая, бодрая, с гладким моложавым лицом, она одевалась, как старуха: неизменная черная наколка на седеющих волосах, черная широкая юбка до пят и черная же кофта. Сбивал меня с толку и возраст ее сыновей. Если старшему сыну, Александру Петровичу, под сорок, то самому младшему, Тольке, было не больше десяти лет.
Сыновей своих Пелагея Николаевна крепко держала в руках. Будучи уже женатыми и живя отдельно, они не считали себя вправе ослушаться ее. Собственно женатыми пока были двое: Александр Петрович и Алексей Петрович. Последний занимал половину дома, стоявшего во дворе. С матерью жили: Петр – кассир универмага, Сергей – ученик сапожника, Костя – ученик пятого класса, и Анатолий, ходивший в третий класс. Двум младшим мать вынуждена была нанимать репетиторов, студентов, так как оба были ленивы и учились спустя рукава, предпочитая больше болтаться по улицам или у входа в кинотеатр. Однажды матери сообщили, что Анатолий не явился в класс, но и домой он явился только к вечеру.
– Где ты шлялся? – грозно спросила мать.
– В кино ходил…
– Чего смотрел, какую картину?
– Проститутку…
– Ах ты, паршивец! – увесистый шлепок по затылку завершал сцену.
Единственная дочь Пелагеи Николаевны – Галина – уже несколько лет работала врачом-гинекологом. Маленького роста, по-мужски стриженая, она говорила грубым голосом, курила, носила короткую юбку и пиджак, из обуви признавала только сапоги, правда, изящные, на высоком каблуке. Можно было подумать, что Пелагея Николаевна, рожая одного за другим сыновей, по какой-то оплошности родила девочку. Но та же природа «исправила ошибку», наградив особу женского пола мужским характером.
Все дети Пелагеи Николаевны имели по отдельной комнате. Рядом с нашей была большая светлая, на два окна, комната Галины Петровны. Далее шли комнаты Алексея, Сергея. Даже Костя, этот сопляк, имел свой закуток, правда, это был конец коридора с окном во двор, отгороженный ширмой. И только Анатолий, как самый маленький, спал в комнате матери. В нее вела дверь из большой кухни-столовой, где по утрам в воскресенье собиралась вся семья на традиционные пирожки с мясом, которые жарила мать и тут же горячими подавала из раскаленного жерла русской печи прямо на стол.
Бывало, рано утром выйдешь в кухню, а на столике у печи уже пыхтит квашня, накрытая скатеркой, из нее лезет пышное, белое тесто. Самой хозяйки в доме нет, она ходила к ранней обедне. Но, вернувшись, успевала к подъему детей разделать тесто на пирожки, которые, вытронувшись, только и ждали, когда их поджарят и подадут на стол. Наконец, за столом собиралась вся «орава», так называла Пелагея Николаевна свое семейство. Все с аппетитом уминали пирожки, нахваливая их, а мать все метала и метала их на стол. Потом и сама красная от печного жара садилась за стол и долго, не торопясь, пила чай. А после чая – новая забота: обед. «Ведь опять жрать захотят!». Подбросив дров в пышущую жаром печь, Пелагея Николаевна задвигала в нее чугун с мясом, шинковала капусту, чистила картошку на первое и второе, и, только управившись с делами и закрыв в печи заслонку, она с облегчением вздыхала и шла в спальню отдыхать. Но не всегда это удавалось ей. То с ревом возвращался с улицы Толька, которого побили соседские мальчишки, и мать терла ему очередной синяк серебряной ложкой, ругая того же Тольку, что он связывался со всякой шантрапой. То приходила домработница верхних жильцов, занять соли или спичек.
– И умереть не дадут! – говорила Пелагея Николаевна, снова укладываясь на свою пышную кровать. Но вот приходила квартирантка из второго дома, что стоял во дворе. Приходила с жалобой:
– Вот только что лежали на комоде часы, не успела оглянуться, как они пропали…
А тут еще я, войдя в кухню и услышав о пропаже часов, говорила неосторожно:
– А у нас пропали два тома «Физики» Краевича… Еще вчера стояли на полке…
Пелагею Николаевну как на пружинах подбрасывало:
– Небось, запхали куда-нибудь, да и ищете вчерашний день!
Сконфуженная, я шла к себе в комнату, рассказывала мужу о сцене, разыгравшейся в кухне, он недоволен:
– Не надо было ничего говорить о пропаже книг.
Но я знаю, что он был огорчен их пропажей, ведь выкроить денег на покупку их из нашего скромного бюджета было не так-то просто.
Вечером к нам в комнату входила хозяйка и говорила:
– Скошу я вам за месяц за комнату-то. Ведь проиграл ваши книжки в карты пащенок! Отдал за бесценок!
«Пащенок» – это Костя, ему двенадцать лет, но он уже покуривал, таская у Петра папиросы, а теперь, оказывается, и в карты играл.
– Уж я била, била его валенком, аж самой плохо стало…
Пелагея Николаевна отправила «блудного сына» в Тюмень к своему деверю, надеясь, что уж там ему не дадут разболтаться:
– Как никак с парнями мужская рука нужна, а что я сделаю, женчина!
Но и в Тюмени Костя не задержался. Там он такое пакостное пытался сотворить с малолетней внучкой дяди, что тот вышвырнул его из дому, купив обратный билет. А следом прислал письмо:
– Ну, удружила же ты мне, сестрица, Пелагея Николаевна, век благодарить буду. Скажи спасибо, что не сдал его сразу же в колонию. А вообще-то, советую тебе определить его туда незамедлительно, пока он не натворил чего похуже…
Что там натворил Костя, он так и не признался, сколько мать его не била:
– Да, так он придрался, сам не знай чего! – был один ответ.
Костя снова начал ходить в школу и как-то притих, видно, урок все же не прошел даром. Но скоро заботы, связанные с Костей, отошли на второй план. В доме произошло событие: Петр женился.
Он давно приглядел фабричную девчонку и, когда она работала во вторую смену, по вечерам ходил встречать ее у проходных ворот и провожать до дому. Пелагее Николаевне это не нравилось:
– Что она, одна что ли, не дойдет до дому? Подумаешь, нежная барышня! Ходила же раньше одна! А тебя, дурака, вот пристукнут когда-нибудь колом по башке, будешь знать!
Но Петр, хоть и с виноватым видом, продолжал уходить из дома по вечерам. Наконец, сыграли свадьбу. Невеста мне показалась неказистенькой рядом с Петром, который, как и старшие братья, был мужественно красив. Чтобы не сказать больше, она была попросту дурнушкой. Портили ее прыщи на лице, которые по утрам в воскресенье ей выдавливал Петр. К завтраку она выходила вся в красных пятнах. Мужа она называла «Петька», но звучало в ее устах это имя как-то особенно, по-деревенски, что ли? «Петькя-я!».
– Не знаю, что Петр нашел в ней хорошего, – недоумевала Галина Петровна, – ни кожи, ни рожи…
– Полюбится сатана, лучше ясного сокола, – тоже пословицей отвечала мать.
Ей, как и Галине, не нравилась невестка. Но видно было в ней что-то, что полюбилось Петру. Во всяком случае, когда они сильно поссорились между собою, и Лиза ушла жить к матери, Петр, недели две промаявшись один, тоже ушел туда. Это было большим ударом для Пелагеи Николаевны: еще никогда не бывало такого, чтобы невестка уводила сына из дому без ее на то согласия.
– Стал быть жена ему дороже матери! Ну и что ж, пусть только появится, на порог не пушу!
Но сын с виноватым видом явился, и не один, а с Лизой. И мать пустила, только в первые дни демонстративно молчала, со злостью швыряя у печи ухватами и кочергой. И когда Лиза робко пыталась помочь ей, поставить хотя бы самовар, отстраняла:
– Сама поставлю. Ты больно много углей в самоваре жжешь…
Лиза, поникнув плечами, уходила к себе. А Петр однажды набрался духу и сказал матери:
– Мать, ты что-то больно строга к Лизе. Она ведь ничего девчонка. На заводе ударницей. Зарабатывает больше меня. Так что ты это зря, мать…
Пелагея Николаевна в ответ молча поджимала губы.
«Известно дело, – думала она про себя, – ночная кукушка завсегда дневную перекукует». А Лиза неожиданно похорошела, пополнела чуть и уродовавшие ее пятна с лица сошли. Глаза у нее оказались славными: серые с поволокой. И как это раньше не замечалось этого? Оказалось, что Лиза беременна. Но тут поднялась на дыбы Галина Петровна:
– Зачем им ребенок? Пусть поживут для себя! – и грозное слово «аборт» повисло в воздухе.
– Я сделаю его у себя в клинике! – безапелляционно заявила Галина.
Аборт сделали, и Лиза, как надломленный цветок, зачахла. Поджав колени к подбородку, она подолгу сидела в зале на диване и тоскливо смотрела в окно. Проходя через зал, я с сожалением смотрела на нее. И каждый раз мне хотелось подойти к ней, опуститься рядом на диван и обнять ее. Но что-то мешало мне это сделать. Впрочем, скоро Лиза снова ушла к матери. Петра, который сунулся, было, за нею, она не приняла, он запил, а потом и попал под суд за растрату. Ему дали семь лет.
Лиза не стала дожидаться его. Она года через два вышла замуж: за инструктора райкома партии. Под его влиянием поступила учиться в пединститут, закончила и работала учительницей. Родился у нее и ребенок, мальчик. Петра лет через пять досрочно освободили, он снова женился, но был несчастлив в браке и умер рано от инфаркта. Галина Петровна тоже умерла от инфаркта: только вступила на порог своего кабинета, где должна была вести прием больных, как тут же упала и скончалась. Очевидно, у них на роду была написана такая смерть, ведь их отец умер рано так же от инфаркта.
Пелагея Николаевна жила долго, почти до 95 лет, хотя ударов на нее обрушивалось немало. Не вернулись с войны младшие сыновья. Старший сын был убит во время грозы. Второй сын Алексей умер от рака легких. Жив-здоров был лишь Сергей-сапожник, вот у него-то она и доживала свой век.
Глава 6. Няньки
Как я уже говорила, моей первой няней была тетка Маша, сестра отца, но после того, как она вышла замуж, а мы переехали из Острожек в поселок Павловский, няни у меня сменялись довольно часто. Запомнилась высокая красивая женщина с черной тяжелой косой и синими глазами на бледном лице, хотя жила она у нас всего несколько дней. Однажды утром весь дом был разбужен громким стуком в ворота. Послышался недовольный голос деда:
– Кого нелегкая принесла в такую рань? – и его шаркающие шаги к калитке.
Потом началось что-то непонятное: со двора неслись возбужденные голоса деда и приезжего мужчины, в детскую вбежала няня и, прячась за выступ печи, побелевшими губами шептала:
– Анна Александровна, голубушка, не выдавайте меня! Убьет он меня…
Мама тоже бледная, трясущимися руками натягивая на себя платье, пошла было к двери, но ее упредил ворвавшийся в комнаты рыжий с длинными как у обезьяны руками мужик и, дико вращая глазами, заорал:
– Где она?
Увидев няню за печкой, он схватил ее за косу и поволок во двор, мама пошла за ними:
– Вы не имеете права! Я буду жаловаться! – тонким голосом возмущенно кричала она. Но мужик, не слушая маму, толкнул няню на телегу и, стегнув лошадь кнутом, отъехал от ворот и скрылся в проулке.
Как мы поняли из разговоров взрослых, взбудораженных этим событием, няня сбежала от своего мужа, который за что-то бил и истязал ее, и за которого ее выдали против воли. Мама продолжала негодовать, сожалела, что отца не было дома, уж он то не позволил бы так жестоко расправиться с женщиной.
– А что бы он сделал? – трезво рассуждал дед. – Тем рогом чешись, который достанешь. Она же беспачпортная, по закону венчанная, к мужу приписанная. Бабе дорога – от печи до порога. И прытко бежит лошадка, а дальше хвоста не убежит…
Нам было жаль няню, но скоро мы забыли о ней, у нас появилась новая девушка из деревни, лет семнадцати, сирота, которая из милости жила у дальней родственницы. Девушка маме понравилась, какую-то роль в этом сыграла и жалость к обездоленной сироте. Но девушка оказалась на диво ленивой. Утром, перед отъездом в школу, мама, бывало, мечется, поднимая со сна малышей и одевая их, ведь не могла же она опаздывать к первому уроку, а нянька лежит себе полеживает в постели, ей и невдомек, что поднять, одеть и накормить детей – ее прямая обязанность. К тому же она пристрастилась к чтению, открыв для себя отцовскую библиотеку. Отец в какой-то мере был виноват в этом. Заметив в девчонке любовь к чтению, он обрадовался и, усовестившись тем, что они эксплуатируют труд девушки, которой следовало бы учиться дальше, настоятельно советовал ей читать как можно больше:
– Книга – источник знаний, – говорил он, – если хочешь стать настоящим человеком – читай!
И девчонка стала читать. Кое-как накормив ребятишек и усадив их на пол, оставив незаправленными постели, не сделав самой элементарной уборки в комнатах, она усаживалась с ногами на диван и читала, читала, не слыша воплей подравшихся ребятишек, их просьб о горшке. Отец с сожалением обнаружил, что читала она главным образом о Шерлоке Холмсе и Нате Пинкертоне, книги же, рекомендованные им, оставались непрочитанными.
Приезжала мама из школы и хваталась за голову, не зная, за что браться: садиться ли за проверку тетрадей, готовиться к завтрашнему уроку, или наводить порядок в комнатах и стирать пеленки? в конце концов, она пришла к выводу, что с няней следует расстаться, отец не соглашался. Но однажды, когда, решив растопить печь, он попросил няню нащепать лучины во дворе, и она отказалась под предлогом, что ее могут арестовать за работу в праздничный день (было 1-е мая), отец вскипел и велел ей собрать вещи.
Очередная няня была из наших Павловских девчат. Вызывало удивление, откуда в грубой рабочей семье, где отец был постоянно пьян, а мать слыла крикливой базарной бабой, могла родиться такая неземная красота? Глядя сейчас на актрису Лию Артмане, нежную, хрупкую, я вспоминаю нашу няню. Но недолго она жила у нас. Ее сманил к себе местный батюшка, молодой попик, сманил вначале как прислугу, а потом и женился на ней. И надо было видеть, как хороша была молодая попадья в черном одеянии, оттенявшем молочной белизны кожу, светлые косы и бледно голубые глаза, молитвенно поднятые вверх.
Отец негодовал. Его, атеиста, выводила из себя мысль, что не откуда-то, а именно из его дома ушла к попу ангельского вида девица.
У следующей няни было в поселке веселое прозвище – «Танька-шельма». Появилась она у нас как-то неожиданно, а до этого жила в городе в прислугах. Маленькая, коренастая, с широким лицом в редких оспинах, она, тем не менее, была обаятельна веселыми серыми глазами и постоянным оживлением, не сходившим с лица. Любила она попеть, поплясать и часто убегала на какие-то загадочные вечеринки, считая необходимым предварительно получить на это согласие мамы.
Ближе к вечеру, после обеда, быстро управившись со всеми делами (а дело так и кипело в ее руках), она заискивающе спрашивала у мамы, соблюдая городской, точнее, «господский» этикет:
– Барыня! Разрешите мне сегодня пойти на вечерку!
«Барыня», конечно, разрешала. Татьяна оставалась довольна полученным разрешением, а, обратившись к хозяйке со словом «барыня», давала понять, что она не какая-нибудь там деревенщина, знает приличное обращение, недаром жила в городе у господ. Подозреваю, что этим «барыня» она возвышала не столько маму, сколько себя. Что из того, что живет она теперь в деревне, а все-таки у господ, и хозяйку называет «барыня». Это ей, по-видимому, было необходимо для самоутверждения после того, как она покинула неожиданно город и появилась в поселке.
Далее для меня и сестры начиналось самое интересное – приготовление Татьяны к вечеринке, или вечерке, как тогда говорилось. Прежде всего, Татьяна тщательно мылась, несмотря на зиму, обливалась водой в боковушке с головы до ног. Потом перед жарко топившейся печкой сушила волосы, потом завивала их щипцами, каля последние над керосиновой лампой, потом углем наводила себе брови, сдвигая их над переносицей, затем из катышка воска вставляла себе зуб, ибо на месте одного из передних зубов у нее была пустота. Этот искусственный зуб, преображающий няню, кажется, производил на нас самое сильное впечатление. Потом Татьяна пудрилась толченым мелом, подкрашивала щеки и губы цветной бумажкой из-под конфет и была готова. Хотя нет, оставаясь в белой хлопчатобумажной рубашке с лямочками (комбинации, как теперь бы сказали), она долго колебалась, что же ей надеть? Прикидывала на себя перед зеркалом одно платье, другое и, в конце концов, оказывалась в черной юбке «клеш» и в белой кофточке, отделанной кружавчиками. Вот теперь она была совсем готова. Она повертывалась перед нами на каблучках своих выходных туфель и казалась нам красавицей: оспинки на лице прикрывала пудра, жиденькие волосики завиты и пышно взбиты, румяные губы открывают в улыбке полный рот зубов, глаза. Ну, глаза хороши сами по себе, серые, они так и искрились в предвкушении удовольствия. Они полны лукавства, может быть, именно из-за них у Татьяны прозвище: «Танька-шельма?». Но время показало, что не только из-за них. Неожиданно мама обнаружила в своем гардеробе пропажу кофточки. Татьяна повинилась, сказала, что она взяла только «примерить». Но «примерка» повторилась, и с Татьяной пришлось расстаться. Прощаясь, она заливалась слезами и причитала:
– И что за природа у меня такая. Ведь знаю, что нельзя брать чужое, а руки сами тянутся, возьми…
Позднее отец нам объяснил, что есть такое психическое заболевание – клептомания. Люди, страдающие им, склонны к воровству. В студенческие годы я столкнулась (как мне тогда казалось) с этим заболеванием. Была у меня подруга по университету, а у той сестра, исключенная из университета во время чистки. Однажды втроем мы пошли покупать мне костюм. Примеряя его, я дала подержать сумочку с деньгами сестре подруги. Костюм мне понравился, был одобрен сестрами, и я пошла к кассе, оплатить покупку. Открыла сумочку и глазам своим не поверила: денег в сумочке не было. Растерянная, я кинулась к прилавку, не обронила ли? Подруга стала мне помогать в поисках. И только сестра ее стояла с отсутствующим видом, хотя должна была волноваться больше всех, ведь сумочку-то с деньгами она держала в своих руках. Так я и осталась без костюма. По прошествии некоторого времени я поняла, что это был чистейший случай воровства (настоящие больные клептоманией, как правило, присваивают абсолютно бесполезные для себя вещи).
Так вот о Татьяне. Однажды она прибежала растрепанная, взволнованная и – к маме:
– Барыня! Умоляю, одолжите десятку. В городе умирает тетка, сестра матери, богатющая! Двухэтажный дом на Пермской улице. Мама говорит, поезжай, Татьяна, а то добро не знай кому достанется! А мне, стыдно сказать, и выехать не на что. Я отдам, вот вам крест отдам, – Татьяна перекрестилась.
– А хотите, я в городе полсапожки девочкам куплю. Вон у Наденьки, туфельки старенькие, да и у Нины тоже…
Действительно, с обувью у нас было плохо, и мама рискнула, дала десять рублей. Татьяну, как ветром сдуло с крыльца. Больше мы ее не видели. Бабушка Васса Симоновна неодобрительно отнеслась ко всей этой истории:
– Уж больно ты проста, Анюта. А простота-то она хуже воровства, не в укор тебе будь сказано. Нашла, кому поверить… «Шельму»-то ведь недаром припаяли к девке…
– Э-э-э, старуха! Грех да беда с кем не живет! Где наша не пропадала! – примирительно успокаивал дед.
– Грехи не пироги, прожевав, не проглотишь, – не сдавалась бабушка.
Долго еще вспоминали в семье обещанные Татьяной «полсапожки». Отец, глядя, как я надеваю лапти, морща губы в улыбке, подшучивал:
– Что ж ты лапти обуваешь? Обула бы «полсапожки»!
Или:
– Надо бы развязать «котомку» (второе прозвище Татьяны). Не там ли они лежат?
Глава 7. Крушение веры
В детстве проблема религии для меня была мучительной и сложной. Воспитывались мы под двойным влиянием. С одной стороны отец – умный, волевой человек, убежденный атеист, с другой стороны мать – мягкая сердечная женщина, как дочь священника, получившая строгое религиозное воспитание. Я металась между ними двумя, склоняясь, то к неверию, то к религиозному экстазу.
Помню великопостный вечер накануне моей первой исповеди. Я лежала с мамой на ее постели, и мы припоминали все мои прегрешения. Грехов у меня оказалось много: обидела бабушку, подралась с соседским мальчишкой, без разрешения залезла в банку с вареньем, наступила кошке на хвост и так далее и тому подобное. Я чувствовала себя великой грешницей и обливалась слезами искреннего раскаяния. С трепетом ждала я следующего дня, чтобы исповедоваться в своих грехах перед батюшкой, а через него покаяться в них и перед Богом.
Наконец этот день наступил. В пустынной церкви тихий голос священника, робкие ответы исповедывавшихся. Говели мы всей школой, и ждать пришлось долго. Но вот я и еще несколько девочек поднялись на клирос и подошли к отцу Петру, законоучителю школы. Он склонил наши головы воедино, накрыл епитрахилью и усталым голосом заученно спросил:
– Не играли ли в карты?
– Грешны, батюшка, – смиренным хором отвечали девочки.
– Не пили ли вина?
– Грешны, батюшка…
– Не прелюбодействовали ли вы?
– Грешны, батюшка…
Я молчала, ибо карт в руках не держала, они беспощадно изгонялись у нас из дому, вина не пробовала и даже не знала его вкуса. Так могла ли я вместе со всеми твердить «Грешна, батюшка?!» Конечно, нет, но отчаяние теснило мне грудь, ведь Бог не слышал меня…
Домой я пришла в таком состоянии, что мама и отец перепугались. Из моих бессвязных, прерываемых рыданиями слов они поняли, что я терзаюсь новыми грехами, которые прибавились к моим прежним, ведь я не сказала «нет», когда меня спросили, не прелюбодействовала ли.
Как мне показалось, отец закашлялся, чтобы подавить смех, и поспешил разгладить усы, а мама смущенно заметила:
– Но тебе следовало, Нина, все-таки сказать «нет»!
– Да разве меня было бы слышно, когда они хором: «Грешны, батюшка!» – рыдая, ответила я.
Думаю, что не только для меня, но и для мамы моя первая исповедь не прошла даром. Она углубила трещину, которая уже была в ее вере. Она с грустью говорила:
– Завидую людям, которые слепо верят. Им легче жить…
Она уже не верила. Жизнь с мужем-атеистом разрушила ее веру. В поселке мы в некотором роде были отщепенцами. Когда батюшка шел по поселку с крестами, наши ворота были на запоре. И если в первое время священник, исполняя свой долг, еще пробовал постучать в них, то потом уже обходил дом «безбожника». Мама болезненно переживала отлучение, но отец был непоколебим. Единственно, в чем он уступал матери – не возбранял подготовку к праздникам. На «пасху» и у нас пеклись куличи, красились яйца. И вообще вся страстная неделя проходила в атмосфере радостного ожидания праздника и подготовки к нему. Комнаты в доме оклеивались новыми обоями, все чистилось, мылось, скреблось. Выставлялись зимние рамы, распахивались окна в сад. На мебель надевались белоснежные чехлы, на окна вешались накрахмаленные шторы, полы устилались красивыми, тонко вытканными половиками. В «чистый четверг» уборка в доме заканчивалась, до блеска протиралась последняя ступенька, и в доме воцарялась торжественная тишина. В субботу дом наполнялся ароматами свежеиспеченных куличей, творожной «пасхи».
Слыша о том, с какой торжественностью в церкви происходило богослужение в пасхальную ночь, я с вечера умоляла разбудить меня в полночь. Но каждый раз просыпалась только утром. Подозреваю, что отец просто-напросто не разрешал будить меня, он не хотел, чтобы торжественность богослужения окончательно сбила меня с толку. И был прав. Церковь не случайно обставляла свои обряды пышностью. Она знала, как подействовать на души веруюших. Мне нравилась какая-то особенная, полная глубокого смысла тишина церкви, в которой гулко разносились даже полушепотом сказанные слова. Красивое печальное пение на хорах, ярко освещенная хрустальная люстра под куполом, скорбные, потемневшие лики святых, колеблющееся пламя свечей перед ними, запах ладана – все это действовало на мое воображение.
Лет до десяти моим любимым писателем был Гоголь. Я буквально зачитывалась им. Особенно мне нравилась «Ночь перед Рождеством». Оксана была для меня идеалом женской красоты. Я страстно хотела походить на нее. Десятки раз я перечитывала описание ее прелестей, с книгой в руках бежала к зеркалу, чтобы, сравнив, убедиться, что я хоть чуточку похожа на эту обворожительную красавицу. Но, увы. Где же эти брови дугой, карие очи, приятная усмешка, прожигавшая душу, темные косы-змеи? Из зеркала смотрела на меня безбровая девочка, с серыми задумчивыми глазами, с вихорками коротко остриженных волос. Тяжелехонько вздохнув, я отходила от зеркала. Но не сдавалась. Я загоралась желанием исправить ошибку природы. На помощь приходила мамина аптечка. Чего только не испробовала я на своих бровях, чтобы сделать их черными и густыми: смазывала их валерьянкой, каплями датского короля и даже желудочными каплями. Чернее от этого они не стали. Вычитав в каком-то романе фразу: «Она была безброва, как и все северные красавицы», – я несколько утешилась, но с отсутствием косы долго не могла примириться.
Как-то даже дерзнула обратиться к Богу со своей просьбой о косе. В самом деле, что стоит Ему Всемогущему, Всеблагому исполнить мое желание? Ведь Он мог бы сделать это за одну ночь!
– Господи! Сделай так, чтобы я стала красивой. Пусть завтра у меня будет коса. Ты добрый, хороший, Ты можешь сделать это… Прошу Тебя! Я буду всегда послушной, буду помогать всем бедным и не буду больше задавать вопросов отцу Петру…
Об отце Петре я упомянула перед Богом неслучайно. Начитавшись в отцовской библиотеке о развитии животного и растительного мира, я как-то на уроке закона божьего, когда отец Петр рассказывал о сотворении мира в семь дней, огорошила его вопросом:
– А сколько миллионов лет длился день шестой?
Отец Петр, красный от гнева, посадил меня на место, пригрозив, что «о подвохе безбожника через дщерь неразумную доведет до сведения властей предержащих, дабы впредь было не повадно». Ничего не поняв из его туманной отповеди, я села на место, искренне недоумевая, почему мой вопрос поверг батюшку в такое негодование. Зато дома отец вволю посмеялся, когда я рассказала о случившемся.
– Так, – заметил он весело, потирая руки, – так-таки и спросила, сколько миллионов лет? Молодец, Нина!
Помолившись о косе, я уснула в уверенности, в убежденности, что Бог не останется глух к моей мольбе и что завтра, к утру, коса до колен у меня будет. Когда я проснулась на другой день, первым моим движением было ощупать голову. Но под рукой по-прежнему были лишь жестковатые вихорки…
Еще один случай сыграл немалую роль в крушении моей веры. В наш поселок приехал архиерей. Это было событие огромной важности для маленького заводского поселка. С раннего утра вся площадь перед церковью была запружена народом, съехавшимся из окрестных деревень. После обедни, отслуженной архиереем, в церковь был открыт доступ всем желающим приложиться к руке владыки. Целый день под палящими лучами солнца простояла я в веренице верующих, трепетно ожидая чуда. Слова «архиерей» и «Бог» были для меня синонимами. Владыка, глядя поверх голов, тупо ткнул в мои губы маленькую сухую руку. Я замешкалась. Он нетерпеливо повел плечом и взглянул на следующего. Под напором, идущих сзади верующих, я вынуждена была отойти в сторону, к выходу. Так вот ради чего я томилась целый день! Какого чуда ждала я? Может быть, я хотела облить слезами раскаяния руки владыки? А может, мне надо было видеть его все понимающие глаза, его тихую всепрощающую улыбку? Вместо этого – нетерпеливый, устало равнодушный взмах руки, мгновенное прикосновение суховатой кожи к губам. Разочарование было полное. Дома отец встретил смешком:
– Ну, как? Сподобилась, богомолка?! Хорошо-о! Он, может быть, перед этим в уборной был и рук, наверняка, не вымыл! Божья благодать!
Слова отца были для меня ушатом холодной воды.
В школе 2-ой ступени мы с сестрой Надей учились в Очере, тоже в заводском поселке в десяти верстах от нашего дома. Снимали «залу» у одинокой старушки. Вторую половину дома хозяйка сдавала местному батюшке, отцу Евгению, у которого была куча ребятишек и жена с большим животом и вечно заплаканными глазами.
Сам батюшка, веселый, с масляными глазками и рыжей бородкой, похожей на подвязанную мочалку, был постоянно «навеселе». И мы с Надей больше всего боялись встречаться с ним на лестнице. Широко расставив свои ручищи, покрытые рыжим пухом, он ловил которую-нибудь из нас и, прижав к стене, похохатывая, щекотал. Мы стали бояться выходить на лестницу, подозревая, что отец Евгений подкарауливал нас. Пришлось рассказать обо всем хозяйке, и с тех пор она стала провожать нас. Стояла на площадке лестницы и ждала, пока мы не скроемся в парадной двери.
На страстной неделе после службы в церкви батюшка так напился, что еле на ногах держался. Он вошел в «залу», где мы с Надей мыли окна, несколько мгновений стоял, покачиваясь, наблюдая за сестрой, которая, встав на стул, протирала стекла, и вдруг, сделав в ее сторону два-три неверных шага, рухнул на колени перед нею, обнимая и целуя ее босые ноги. Надя заплакала, закричала. Я тоже. На крик прибежали матушка и хозяйка. Вдвоем они оттащили отца Евгения и под руки увели его упиравшегося на другую половину дома.
После этого отец нашел нам другую квартиру. Так был нанесён ещё один удар по моей наивной детской вере.
После окончания школы я была назначена избачем в село. Здесь я встретила свою подругу по школе, с которой не виделась года три. Мы обе обрадовались встрече, и Сима пригласила меня к себе.
– Только не знаю, Нина, – в странном смущении замешкалась она, – удобно ли тебе будет? Ведь ты, наверное, комсомолка, а мой отец – священник, брат – дьякон, а сама я… пеку просфоры…
Я в изумлении смотрела на подругу. Никогда ранее я не слышала от нее, что она дочь священника. Но после того как она сообщила мне об этом, мне уже неудобно было отказываться от приглашения. Это значило обидеть Симу, а она мне и без того казалась такой несчастной: темный платок, скорбно поджатые губы и какой-то обреченный взгляд делали ее намного лет старше.
Не без трепета вступила я в большой поповский дом. Верх его был отведен под жилые комнаты, а низ, довольно мрачный и неприглядный, под всякого рода чуланы и кухню. Едва мы вошли в кухню, как Сима бросилась к квашне и стала уминать тесто, вылезшее из нее. Квашня была большая, и Симе с ее впалой грудью и слабыми руками было нелегко справиться с нею. Сима познакомила нас с отцом. Отец Сергий был высокий костлявый старик с такими же обреченными как у дочери глазами, ряса болталась на нем.
– Ты, Серафима, еще одну квашню поставь, – распорядился он глухим голосом, – завтра Покров… Сама знаешь, как просфоры нужны будут.
Сказав это, отец Сергий удалился к себе, наверх. А Сима, покорно вздохнув, принялась ставить еще одну квашню.
– Вот так и живу, Нина, из кухни да чулана не вылезаю…
На Симе, помимо просфор, лежала еще и вся домашняя работа: стирка, уборка, приготовление еды, в хозяйстве были лошадь, две коровы, куры. Да, нелегко жилось Симе в доме отца. Недаром у нее был такой изможденный вид.
За столом, во время чая, я имела возможность познакомиться с остальными членами семейства. Брат Симы, отец дьякон, был здоровым красивым парнем лет двадцати семи. Он то и дело пощипывал свою недавно отпущенную бородку. «Дьяконица» была под стать ему: полная, темноглазая, светлокосая, она держала на коленях младенца с перетянутыми ручками и ножками и кормила его грудью.
За столом между «отцами» зашел спор о том, в какой деревне выгоднее отслужить завтрашнюю обедню. В самом селе церковь была занята под клуб. Отец Сергий настаивал на одной деревне, а отец дьякон – на другой.
– Чего нам, батя, соваться туда? Кто туда придет? Одни старухи! Заранее можно сказать, что никакой выгоды не будет!
Отец Сергий крякнул, дьякон взглянул на меня и осекся. Отцы переглянулись между собой и замолчали. А мне было нестерпимо стыдно, точно я увидела их голыми.
В тот же год я попала в небольшую кладбищенскую церковь, где шло отпевание моего школьного учителя. Представьте себе такую картину: аналой покрыт самой обычной клеенкой, а ведь ему положено сверкать богатыми ризами, так было когда-то даже в нашей маленькой церквушке. Вправо от входа сооружено нечто вроде помоста. На нем грубо сколоченный стол, за которым сидел дядька с опухшим от пьянства лицом и лил из воска свечи. Тут же на помосте стояло ведро с воткнутым в него веником.
За вторым столом, чуть поодаль, сидела женщина-казначей и пила чай из жестяного чайника. Перед нею лежали счеты. И пока шло отпевание, она щелкала костяшками, словно аккомпанируя возгласам священника.
Никакой торжественности. Все предельно оголено. Не церковь, а артель «Бытуслуг». По наивности мне казалось, что если бы в прежние времена церковь не обставляла обряды пышностью и торжественностью, она не имела бы такой притягательной силы.
Помню, с каким нетерпением ожидали мы Рождества, и не только потому, что с Рождества начинались школьные каникулы и устраивались елки, а потому что и взрослых и нас, детей, охватывало особое чувство приподнятости в ожидании праздника. Целую неделю мы с мамой разучивали рождественский тропарь, которым должны были порадовать бабушку и дедушку. Утром, бывало, проснешься, а в передней уже звенит хор детских голосов: это толпа ребятишек набежала и, попросив разрешения, начала славить Христа.
Быстро вскакивали с постели, одевались, умывались и бежали вниз, чтобы пропеть разученный тропарь перед дедушкой и бабушкой. Наше пение доставляло им огромное удовольствие. Дед, прослезившись, вынимал кошелек и давал нам с Надей по новому серебряному гривеннику. Но славить Христа дома нам казалось скучно. Куда интереснее было пробежаться в ватаге ребятишек по поселку. И вот однажды мы не устояли от искушения: оделись, потихоньку выскользнули из дома и присоединились к ребятишкам, бегавшим из дома в дом. А когда счастливые, довольные вернулись домой, нас встретило настороженное молчание взрослых. Чувствуя, что провинились, пристыженные мы решили поправить дело и, когда вся семья собралась за утренним чаем, выстроились перед дедушкой и бабушкой и открыли, было, рот, чтобы пропеть рождественский тропарь, как обычно пели, но отец оборвал нас:
– Довольно, – резко сказал он, – с сегодняшнего дня вы больше не будете петь!
Мы заплакали. И как ни просил дед простить нас и разрешить нам по-прежнему «славить Христа» дома, отец был непреклонен. Мы навсегда лишились веселых дедушкиных гривенников. Так отец наказал нас за непослушание.
Глава 8. Наказания
Наказывали ли нас? Нет. Я имею в виду физические наказания. Да в этом и не было надобности. Достаточно было нахмуренных бровей отца, чтобы мы знали, что провинились, и чувствовали себя несчастными. Отец был глубоко убежден, что физические наказания унижают ребенка, роняют его человеческое достоинство.
Никогда ребенок нарочно не разобьет стакан, не испортит игрушку, не порвет платье, а если это и случается, то ребенок сам переживает беду, и родители, наказывая, только усугубляют ее.
Помню, я полезла зачем-то в буфет и, чтобы дотянуться до верхней полки, оперлась на него и даже подпрыгнула. Буфет качнулся, створки распахнулись, с полок посыпались чашки, и еле я успела отскочить в сторону, как верхняя, съемная часть буфета обрушилась на пол. На грохот сбежались домашние. Я же стояла ни жива ни мертва. На мне, вероятно, лица не было, потому что отец, не говоря ни слова и лишь нахмурясь, стал водружать буфет на место. А когда в комнату заглянула мама и, закрыв глаза, взялась за голову, он осторожно обнял ее за плечи и вывел из комнаты.
Ни слова упрека не услышала я от родителей. А ведь в буфете были дорогие вещи, стоял, например, там сервиз тонкого фарфора, полученный мамой еще в приданое, были и другие не менее ценные вещи. И нельзя сказать, чтобы потеря их была для нас безразлична. Жили мы на более чем скромную зарплату отца и матери. Думаю, осталась я безнаказанной только потому, что родители понимали, уронила я буфет не нарочно, и наказывать меня бессмысленно.
Зато сколько боли и горечи было у меня в душе, когда я была однажды наказана незаслуженно. Было мне лет семь. Жили мы тогда в небольшой деревне, где мама учительствовала, а отец бывал только наездами. Снимали избу у одного крестьянина. Посреди избы стояла огромная русская печь, на которой мы, дети, проводили большую часть дня, пока мама была в школе. И вот однажды, когда мы играли на печи, младшая сестренка Леля, которой, вероятно, было около году, прислонилась спиной к занавеске, отгораживающей печь, и полетела на пол. Мы с Надей с ужасом смотрели, как няня полумертвую подняла ее с полу и стала откачивать. Наконец, Леля разразилась ревом. На лбу ее вздулась шишка, на которой явственно обозначились следы половика, лежавшего перед печью.
Надя деловито слезла с печи, оделась и пошла в школу доложить маме о случившемся. Шел урок. Надя долго переминалась с ноги на ногу, пока мама не заметила ее и не спросила:
– Надя, что тебе?
– А Лелька с печки упала…
Мама, как была в одном платье, без пальто бросилась домой. Весь гнев мамы обрушился на меня, на старшую. Мама отшлепала меня и выпроводила за дверь:
– Уходи! Мне не нужна такая дочь…
Я вышла во двор. Куда пойти? Кому я нужна, если даже мама отказалась от меня? Пошла под сарай, залезла в кошеву, зарылась в сено и долго плакала, растравляя себя картиной собственных похорон: «Вот простужусь, заболею, умру. И мама будет жалеть…»
Плакала, пока не уснула. А в доме между тем начался переполох: «Куда исчезла Нина?». Обегали всю деревню в поисках. Няня высказала даже предположение: уж не бросилась ли я в прорубь? Меня нашли, извлекли из сена, притащили в дом, растерли денатуратом, посадили на печь отогреваться. И с досады, что я причинила столько волнений, мама вновь наказала меня. Передо мною была поставлена чашка с водою, положен кусок хлеба.
– Вот твоя еда! Будешь сидеть на одном хлебе и воде, пока не поумнеешь!
Весь остаток дня я провела на печи грустная, не притрагиваясь к пище. Но вечером, когда семья села ужинать и до меня донесся запах жареной баранины с картошкой, а на сладкое был разрезан арбуз, я не выдержала и разрыдалась:
– Мамочка, прости меня… Я так хочу есть…
Мама заплакала, бросилась ко мне, стащила меня с печи и принялась целовать.
Остаток вечера я была счастлива: все любили меня, старались предупредить малейшее мое желание и обращались со мной так бережно, точно я была хрустальная.
Трудно понять, как мама мягкая, сердечная женщина, чистая, благородная могла наказать меня столь жестоко? Вероятно, виной тому был тот панический ужас, который охватывал ее, когда кто-нибудь из детей падал. Ей всегда казалось, что у ребенка неминуемо вырастет горб. И Леля, упавшая с печи, в глазах мамы была уже обреченной. К счастью, все обошлось благополучно, сестра отделалась шишкой на лбу.
Тем не менее, каждый раз, когда кто-нибудь из малышей по недосмотру падал с кровати или со стула, мама впадала в панику и тащила ребенка к доктору, который однажды сказал ей:
– Голубушка! Горбу не так просто вырасти. Для этого нужны предпосылки, туберкулез, например. А ваш малыш здоров. А что касается удара головкой, так у ребенка она как мяч, никакое сотрясение мозга не угрожает…
Если бы в тот злополучный день, когда Леля упала с печи, отец был дома, а не уехал бы инспектировать соседнюю школу, вероятно, все обошлось бы иначе, я не была бы наказана.
Деревушка, в которой мы тогда жили, запомнилась еще тем, что дом наш стоял у самой околицы. Достаточно было выйти за ворота, пересечь небольшое поле, чтобы оказаться в лесу, где полно было морошки. Красными бусинками она алела в пожухлой траве, и мы рвали ее, составляя букеты. Деревушка растянулась вдоль речки Татарки и сама носила странное название «Черти». В конце ее жили четыре брата. Один сдавал свой дом под школу, второй брат содержал квартиру для учительши, третий – занимался торговлей, имея небольшую лавочку, пристройку к дому, у него всегда можно было купить, даже зимой, арбуз. Четвертый, старший брат, занимался хлебопашеством. Он любил прихвастнуть, говоря, что его семья, кстати, небольшая, состоявшая из жены и двух теток, ест хлеб двенадцатилетней давности. И свысока посматривал на братьев, которые с большими семьями перебивались на «новине».
– Ну, Алешка еще имеет кое-какой навар от своей торговлишки! А вы? Много вы имеете доходу, сдавая избы под школу да под фатеру?
Братья молчали, курили и молча же затаптывали на полу окурки. Они знали, что без помощи брата не обойтись. В страду опять придется гнать своих баб к нему на поденщину, авось зерна отсыплет. Запомнилась злая фраза отца:
– Братья, люблю с них брать я…
Отец в тот год мало бывал с нами, его увлекла постройка Одуйской школы, строилась она по его чертежам, и ему хотелось, чтобы строители строго следовали им. Вот почему свое присутствие на строительстве он считал необходимым. А нам было тоскливо без отца. Мама грустила, она подолгу, не мигая, смотрела на тусклый огонь керосиновой лампы или, закутавшись в теплый платок, лежала на кровати. Ужином нас кормила няня, спрашивала и у мамы:
– Может, и вы поедите немного?
– Не хочется, – отвечала мама, и няня убирала со стола.
Зато как в доме оживало все с приездом отца. Еще утром в постели, спросонья, мы слышали радостный голос мамы, бодрый голос отца, рассказывавший о том, как, возвращаясь ночью с Одуя по пруду, он чуть было не угодил в полынью, правда, изрядно промочил ноги…
– Но ты хоть сразу переобулся? – с тревогой спрашивала мама.
Отец входил к нам в спальню, холодными с мороза пальцами щекотал нам шеи, мы визжали от восторга, натягивали на себя одеяла, но отец командовал «подъем», и мы быстро одевались, чтобы успеть к столу. А за столом нас уже ждал какой-нибудь сюрприз, гостинец. Отец привозил то нежнейшей вкуснейшей ветчины, то голландского сыра. Последний он почему-то обязательно резал на мелкие, мелкие кубики и высыпал на стол и, глядя на нас, смеясь, зазывал:
– Цып, цып, цып!
Глава 9. Болезни. Чтение
В детстве я редко болела в противоположность Наде, которую постоянно мучили ангины, бронхиты, а то и воспаление легких, но если уж я заболевала, то всерьез и надолго. В III классе я заполучила скарлатину. Накануне заболевания в субботу, после бани мы много дурачились, рядились с Надей в длинные бабушкины юбки, из распущенных, еще влажных волос сооружали замысловатые прически, словом, «представляли» театр.
Нашими зрителями были младшие сестры и брат, который был еще совсем маленьким и сидел у няни на коленях. Мы вволю повеселились, пока сверху не спустилась мама и не прогнала нас спать.
Наутро я проснулась вялая, с головной болью, термометр показал небольшую температуру, и мне разрешили не вставать. Весь день я провалялась с книгой в постели. К вечеру температура повысилась до 38 градусов, меня вырвало, а в понедельник я проснулась вся покрытая красной сыпью. Перепуганные родители повезли меня за десять верст в больницу. Был осенний слякотный день, сверху моросил дождь, под колесами визжала в колеях галька, мне почему-то особенно тягостно было слышать этот визг, хотелось заткнуть уши и спать, спать. Но ко мне в лицо то и дело заглядывала мама. Она держала надо мной зонт и все боялась, что капли дождя с зонта упадут на меня. Отец, сидя на козлах, погонял лошадь и, оглядываясь, с тревогой смотрел на нас.
В больнице старик доктор посмотрел сыпь на моем теле, заглянул в горло и тут же поставил диагноз:
– Скарлатина!
Я видела, как побледнела мама, как крепко стиснула пальцы рук, а отец страдальчески смотрел на меня, плотно сжав губы. Они тревожились не только за меня, но и за остальных детей, которые тоже могли заболеть скарлатиной, поскольку общались со мной. За время работы в школе они не раз имели возможность убедиться в том, насколько эта болезнь заразна, и как много жертв уносила так называемая «глоточная». Умирали дети не столько даже от самой болезни, как от осложнений после нее. Что же делать? Как быть? Доктор предложил оставить меня в больнице, там как раз открылось инфекционное отделение в связи со вспышкой скарлатины осенью. Но родители и мысли не допускали, чтобы оставить меня в больнице. Решено было лечить меня дома, изолировав от остальных детей. Вся семья переселилась вниз во владения бабушки и дедушки, а меня оставили наверху. И вот я на долгих шесть недель становлюсь узницей, со мною поселяется наверху павловская бабушка, которой строго настрого запрещено спускаться вниз и общаться с остальными обитателями дома и даже выходить за калитку, чтобы не разнести заразу по поселку. Но бабушке последнее требование кажется уже совсем излишним:
– Твоя мамочка хочет быть набожнее попа! – произносит она непонятную для меня фразу и, выждав, когда родители уйдут в школу, тут же отправляется в странствие по поселку. В одном доме ей надо повидать приятельницу, в другом просто соседку, в третьем передать клубок шерсти, который она по заказу напряла.
А что делала я в это время? Читала и читала! К счастью, моя болезнь протекала легко. Только около недели мне было «жарко», да чуть побаливало горло. А все остальные пять недель я чувствовала себя абсолютно здоровой, если не считать легкого пощипывания в коже, когда она начала шелушиться. Своих домашних я видела только через двойные рамы, да раз в день слышала из-за дверей в сени голос отца или матери, спрашивавших, как я себя чувствую, какая у меня температура, чего мне хочется?
Пишу бабушка готовила сама, благо большая квадратная печь, что отапливала три комнаты и переднюю, имела плиту. На ней бабушка варила щи, кашу, кипятила молоко и «какаву» (какао), которое я очень любила.
Итак, я много читала. Отец передавал мне через бабушку книги, которые после прочтения их мною тщательно окуривались серой, выдерживались на морозе и только тогда возвращались в библиотеку. Огромное впечатление на меня произвел «Робинзон Крузо». После прочтения этой книги мне не хотелось ничего читать, казалось, что ничто не может сравниться с нею. Но вот отец принес мне Вальтер Скотта (двенадцать тоненьких книжечек, сокращенный перевод для юношества), и я перенеслась в романтический мир средневековья, с его замками, рыцарями, прекрасными дамами, королем Ричардом Львиное Сердце. Незадолго до болезни я прочитала балладу Жуковского «Перчатка», в которой рассказывается, как некий рыцарь Делорт принял вызов прекрасной дамы, поднял перчатку, брошенную ею на арену к диким зверям.
Теперь рыцарские романы Вальтер Скотта дали новую пишу моему воображению.
Читала я запоем и Майн Рида, и Фенимора Купера, и Жюля Верна. «Человека-невидимку» я впоследствии не могла себя заставить перечитать. Такой леденящий душу ужас испытывала я, читая сцену погони за «Человеком-невидимкой». Он бежит, оставляя за собой на снегу следы, и по этим следам гонятся за ним преследователи.
Наконец, шесть недель моего заточения миновали, я была выпарена в бане, вымыта и, тепло укутанная, доставлена в лоно семьи. Вся семья сидела за вечерним чаем и радовалась моему возвращению. А как же я была рада! Я не могла насмотреться на маму, на отца, на братца и сестренок. И все-таки мне было чуточку жаль своего одиночества там наверху, где я, предоставленная самой себе, могла читать сколько хотела.
Помню вторую свою болезнь: у меня вдруг заболело горло, меня кидало то в жар, то в холод. Отца не было дома, мама в растерянности металась около меня. Дед посоветовал:
– Дай, Анюта, ей керосину, все как рукой снимет. Бывало, хлебнешь его, керосину-то, на другой день как встрепанный встанешь…
Только растерянностью мамы можно объяснить то, что она вняла совету деда. Как сейчас вижу поднесенную к моему рту столовую ложку керосина и наготове вторую ложку с малиновым вареньем:
– Только ты сразу, Нина. Зажмурься и проглоти… А я тебе варенья.
Я зажмурилась, проглотила и упала без сознания. В больницу меня доставили с сильнейшими ожогами рта, пищевода и даже желудка. Я долго пролежала в больнице, вначале не могла сделать и глотка воды, меня отпаивали сливками. А когда выписалась из больницы, всех поразила бледностью лица и рук. Моя болезнь была тяжелым уроком для мамы, ведь она чуть не потеряла меня по своей вине. Не знаю, виноват ли в этом керосин, но я никогда больше не болела ангиной.
И еще одно свое заболевание помню. Было мне лет 13–14, училась я в шестом классе. Дедушки в живых уже к тому времени не было, отец был в постоянных разъездах, он помогал создавать уже новую советскую школу. На мне, как на старшей из детей, лежали многочисленные обязанности. Уж не говорю о том, что я должна была до школы подоить корову, нарезать и запарить в колоде солому, почистить в стайке. Я вынуждена была выполнять и тяжелую мужскую работу, такую, как колка дров. Но сил у меня было маловато, я всегда была маленькой и даже хрупкой на вид. К тому же харчи в те голодные двадцатые годы были известно какими, и я надорвалась. Надорвалась, поднимая тяжелые чурки над головой, пытаясь расколоть их с маху, как колол отец. В результате меня временами охватывала такая слабость, что я не только чурку, топор не могла поднять. Ноги становились точно ватными, руки дрожали, в глазах метались искры. Опять мама повезла меня в больницу.
Опять доктор выговаривал ей, удивляясь тому, как можно заставить девчушку в тринадцать лет, да еще такую щуплую, колоть дрова!
– Неужели нельзя было найти кого-то другого для этой работы!?
Мне было прописано железо, усиленное питание и никакой чрезмерной нагрузки, даже школу доктор предложил оставить. Но о том, чтобы бросить школу, я и слышать не хотела. Поэтому родители пошли на полумеру. Я продолжала посещать школу, но сидела в классе столько, сколько могла высидеть. Достаточно мне было почувствовать слабость, головокружение, как я с разрешения учительницы уходила домой. Дома в это время дня было тихо: родители и сестры в школе, малышня наверху с бабушкой. Я отрезала душистую горбушку от мягкого, присыпанного сверху мукой, каравая, круто солила ее и ложилась на диван. Съев горбушку, засыпала и спала до возвращения родителей из школы. Сон восстанавливал мои силы. К началу лета я почувствовала себя лучше. А лето с его свежим воздухом, купанием в пруду, походами в лес за ягодами и грибами, где самый воздух был уже целительным, сделали свое дело. Я загорела, щеки мои порозовели, и я опять почувствовала себя здоровой.
Как ни покажется странным, но эти болезни сыграли положительную роль в моей жизни. Дело в том, что меня все больше и больше захватывала страсть к чтению, а читать было некогда, и только, когда я болела, мне разрешалось читать сколько угодно. Вслед за Пушкиным я «открыла» Некрасова, Гоголя, Чехова, Горького. Читала запоем, стала рассеяна, все валилось у меня из рук, а тут еще надо было вязать чулки. Время было трудное, чулки носились собственного изготовления, и вязка их была для меня сущим наказанием. Чтобы как-то выгадать время для чтения, я забиралась в чулан, поближе к книгам. В руках чулок, а перед глазами раскрытая книга, и я не столько вяжу, как спускаю петли. Заслышав шаги возле чулана, я роняю книгу за сундук и старательно двигаю спицами. В чулан заглядывает бабушка:
– Вяжешь?
– Вяжу!
– Ну, то-то же!
Скоро хитрость моя была разгадана. Уж очень туго у меня подвигалась работа. Младшая сестренка, не умевшая еще читать, заглядывая в щелку чулана, то и дело кричала бабушке:
– Бабушка! А Нина опять в книжку глядит!
– Вот я ее ужо! – отвечала бабушка и стала задавать мне «урки» на день.
У отца была большая библиотека. Именно домашней библиотеке я обязана знакомству с классиками. Со временем отец передал библиотеку в полное мое ведение. Но, передав, потребовал, чтобы я освоила грамоту библиотечного дела. Он даже устроил меня ученицей в поселковую библиотеку, и я много полезного для себя почерпнула за время учебы. А главное, я много читала, знакомясь с теми авторами, книг которых не было в отцовской библиотеке.
Применив на деле полученные знания, я составила полный каталог книг, имевшихся в отцовской библиотеке, на каждую книгу завела карточку и, вообще, держала книги в строгом порядке, ведя учет выдачи их даже знакомым.
Отец и в самом деле был незаурядным человеком, выделявшимся из окружающей его среды. Судить об этом можно было даже по тому, как составлялась им библиотека. Уже не говоря о том, что были в ней все классики в полном собрании сочинений, начиная с Пушкина, Лермонтова, Толстого, Гоголя, были в ней книги Горького, Бунина, Вячеслава Шишкова, Брюсова, Блока, Анны Ахматовой. Как сейчас вижу перед собою тоненькую книжечку ее стихов «Четки», на обложке которой изображена дама в черном, с угловатыми коленями и локтями, с низкой до бровей челкой.
Выписывалось отцом и много журналов. Кроме «Нивы» и «Современника» запомнился журнал «Жизнь», редактируемый Горьким. Если не изменяет память, именно в нем я впервые прочитала повесть Чехова «Моя жизнь». Она потрясла меня, особенно сцена на даче, когда сквозь назойливый стук в окно осеннего дождя из темноты доносится истошное: «Караул!», и Маша, героиня повести, заломив в тоске руки, уходит в спальню, а главный герой по прозвищу «Маленькая польза» остается сидеть у стола и, тупо глядя в журнал с модными картинками, шепчет: «Маша, бедная Маша…» По глупой детской привычке мы не обращали внимания на авторов, кто написал, казалось неважным, важно было само содержание прочитанного. Так и я долгое время не подозревала, что потрясшую меня вещь написал Чехов, мой любимый писатель, а, когда, будучи уже студенткой, узнала, была бесконечно счастлива.
Любила очень стихи Никитина, Некрасова. Последний мне казался даже выше Пушкина. Конечно, Пушкина любила, особенно его сказки, но Некрасов был ближе, понятнее, от его стихов щемило сердце, и на глаза навертывались слезы. Даже перечитывая его «Несжатую полосу», «Арину – мать солдатскую», я не могла удержаться от слез. Лермонтов, пожалуй, тоже нравился больше Пушкина, но его бессмертное «Выхожу один я на дорогу» оставляло пока равнодушным, пленяли загадочностью, романтичностью стихи «В глубоком ущелье Дарьяла…» В подражание Лермонтову я даже сама лет в двенадцать сочинила поэму «Кавказский пленник», где были: «И звон мечей на поле брани, и песни чернооких дев…»
Не исключено, что некоторые строфы ее были заимствованы у Лермонтова, я вся была во власти его стихов, в голове складывались (а может быть, вспоминались) все новые и новые стихи, и порой мне самой трудно было отличить, где мое, а где чужое.
Когда мне было лет восемь, я совершила первый в своей жизни плагиат. Вряд ли в истории литературы был отмечен когда-либо случай столь раннего и столь беззастенчивого заимствования. Дело было так. Однажды, когда вся семья была за столом во время обеда, я, улучив минуту тишины, объявила во всеуслышание:
– Папа, а я стихи сочинила!
– Ну-ка, ну-ка, это интересно! – оживился отец. Он поощрял мое увлечение стихами.
– Одну минуточку, дети! Сейчас Нина прочтет нам свое новое стихотворение. Слушаем, Нина…
Все повернулись ко мне. Чувствуя на себе взгляды, полные любопытства, я проглотила слюну и каким-то сдавленным, не своим голосом прочитала:
– Зима, крестьянин, торжествуя, на дровнях обновляет путь…
Рука папы с вилкой, которую он подносил ко рту, так и застыла в воздухе. Глаза были полны недоумения, вопроса. Он не знал, что и подумать обо мне. Зато мама была безжалостна:
– Это же стихотворение Пушкина! Как не стыдно тебе выдавать его за свое!
– Нет, нет, Анюта! Зачем же так резко, – испуганно проговорил папа, – я убежден, Нина ничего не хотела приписывать себе. Это вышло у нее нечаянно. Вероятно, она когда-то слышала это стихотворение, две строчки врезались в ее память, а потом ей показалось, что она их сочинила. Так бывает…
Я сидела красная, низко опустив голову, боясь поднять глаза, мне было мучительно стыдно перед отцом, и в то же время я была благодарна ему за то, что он заступился за меня. Отец, отчасти, был прав. Я много читала для своего возраста и читала без разбору. На авторов книг не обращала никакого внимания. И вот однажды в журнале «Мир Божий» в какой-то повести я наткнулась на двустишие: «Зима. Крестьянин, торжествуя, на дровнях обновляет путь». В двух строчках мне открылся целый мир настроений и чувств. В самом деле, при слове «зима» разве не встает перед нами картина нашей чудесной русской зимы? Снег большими хлопьями медленно кружится в воздухе, и мягкий, пушистый стелется на землю. Лес стоит торжественный, тихий. Тронешь ветку, она качнется, обдаст тебя снежным каскадом, и снова тихо, тихо в лесу, как в заколдованном царстве. «Крестьянин торжествуя…» Конечно, мужик рад, ему надоела осенняя слякоть и бездорожье: ни дров привезти, ни за сеном съездить. «На дровнях…» Наконец-то, можно поставить эту дребезжащую, вихляющуюся туда-сюда по выбоинам дороги телегу под сарай и запрячь лошадь в сани. «Обновляя путь…» Перед глазами, точно наяву лежит ровная снежная простыня, и на ней далеко в даль протянулись следы только что проехавших саней…
Так думала я, снова и снова вчитываясь в поразившие меня строчки. Я не знала тогда, что их написал Пушкин. Мне казались они настолько просты и естественны, что их мог сказать каждый, в том числе и я. Вот почему я не очень грешила против правды, когда заявила, что их написала я. Они органично вошли в мое сознание. Но все-таки это был самый настоящий плагиат, и я всегда с краской стыда на лице вспоминала о нем. Стихи я не забросила, продолжала писать их. Мои «вирши» появлялись даже в школьном рукописном журнале «Огонек», но это были стихи о природе, о смене времен года. Свои «байронические» поэмы я стеснялась показывать даже отцу, они были нечто вроде дневника, в них выражались мои настроения, чувства. В пятнадцать лет я увлеклась поэзией Надсона. Для меня до сих пор остается загадкой, почему Надсон, поэт муки и отчаяния, был мне так созвучен в те годы. Ничего надсоновского, надломленного не было в моей жизни. Я была здоровая краснощекая, жизнерадостная девочка, воспитывалась в нормальной семье с хорошими моральными устоями. Писала же я такие стихи:
Никаких «страстных мук», «докучливой скуки» я не испытывала. Повторяю, я была здоровая жизнерадостная девочка, которая не испытывала желания «забыться в чарующем сне», так как и без того спала «дай Боже», меня могли вместе с кроватью вынести из дому, и я не проснулась бы. А вот писалось же так. Помню, как я мучилась, подыскивая к слову «скуки», рифмующемуся со словом «муки», соответствующее определение и написав «докучливой скуки», не была уверена, правильно ли использовала его. В моей жизни было еще несколько периодов, когда стихи не давали мне покоя. Один из них совпал с годами студенчества. Я писала много стихов, но не сохранила их, и в памяти осталось лишь начало одного стихотворения:
Глава 10. Годы учения
Первые три года в начальной школе я училась у мамы. Школа была в 2-х километрах от дома за поселком Одуй. Дорога шла через длинную плотину, соединявшую оба поселка, круто поднималась в гору, выводила за околицу Одуя, и там, на пригорке, у кромки соснового бора стояла наша школа. Белоснежная на фоне зеленого леса, она была очень живописна, казалась легкой, воздушной. И в самом деле, построенная по чертежам отца перед самой войной 1914 года, она была просторна, удобна и вполне соответствовала своему назначению. Тамбур, большая раздевалка, длинный коридор одним концом упиравшийся в учительскую, в другом конце его дверь в подсобные помещения: просторную кухню, умывальную комнату, в туалеты. По одну сторону коридора окна, выходящие на восток, по другую – шли двери в классы, их было четыре. Самая светлая комната – учительская, где единственное окно во всю стену выходило на юг, так что учительская постоянно была залита солнечным светом.
В большую перемену детей кормили завтраком. Мы рассаживались вдоль длиннущего стола, протяженностью во весь коридор, и школьная сторожиха, обходя нас с кастрюлей, каждому в его чашку вливала картофельную похлебку. Приправленная льняным маслом она была удивительно вкусна. Никогда позже мне не удавалось сварить такой похлебки. Может быть, имело значение и то, из какой картошки она была сварена? Уральская картошка белая, рассыпчатая уже сама по себе объедение, а тут еще приправленная луком, маслом и капустным рассолом. Завтраки были бесплатными. Школьники сами выращивали картошку, капусту и лук на пришкольном участке. И участок этот не походил на те ухоженные грядки, которые имеются теперь при школах, как обязательное приложение к урокам естествознания. Нет, участком нашей школы было поле, где высаживались не только картошка и капуста, но высеивался и лен, из семян которого потом давили масло. И поле это было не где-то за тридевять земель, а простиралось от самой школьной ограды. Участок вспахивался родителями школьников, но сажалась, окучивалась и копалась картошка самими детьми. Это были веселые уроки труда, навыки к которому прививались и дома.
Занятия в школе начинались в 9 часов утра и в 2 часа заканчивались. Каждое утро в половине девятого у ворот нашего дома останавливал свою лошаденку старик Прокопьич, с которым была договоренность о помесячной оплате. Лошаденка соответственно временам года была запряжена то в коробок, то в сани. Прокопьичу уже несколько лет было «сто лет». Крепкий, как гриб боровичок, он сохранил хорошее зрение и все до одного зубы. Дочь, 70-летняя старуха, у которой он жил, жаловалась маме, что она слышать не может, как отец хрумкает сухари: «Аж, у самой зубы ломит!». Прокопьич был очень аккуратен, не помню случая, чтобы он подвел маму и не доставил ее в школу к урокам. Зато мы должны были быть совершенно готовы к моменту, когда он подаст лошадь. Если я или сестра замешкивались, он не ждал и трогал лошадь, а мы вынуждены были бежать следом, догонять, а то и вовсе пешком приходить в школу, на своих двоих, как говорится. Тут уж и мама бывала безжалостна. Считалось, что она не имеет права даже на минутное опоздание. Кончаются уроки, выглянешь в окно, а Прокопьич со своей лошадкой уже стоит у дверей школы.
Мама была прекрасной учительницей, ее хвалили на всех учительских собраниях, прикрепляли к ней молодых для заимствования опыта, а при выходе на пенсию наградили таким адресом, что, читая его, нельзя было не прослезиться. Да, мама была героиня, такой она представляется мне и теперь. Родить двенадцать детей и ни года не пропустить из многих лет, отданных школе, разве это не геройство? Заботы по дому, о подрастающих детях, о муже, постоянно охваченном какой-нибудь идеей, сотни проверенных тетрадей, бессонные ночи возле постели больного ребенка. Сколько же требовалось на это и душевных и физических сил? и где, казалось, взять их этой высокой, хрупкой на вид женщине? Но неизменно каждое утро мама появлялась перед своим классом строгая, подтянутая, требовательная и…справедливая. Она любила своих учеников, любила свое дело, может быть, поэтому вопрос о дисциплине в классе никогда не стоял перед нею. Позднее, когда мама работала уже в восьмилетней школе, где полагался по штату и завуч, так тот, встревоженный тишиной, царящей в классе, приоткрывал дверь и заглядывал в класс. Нет, все в порядке, все увлеченно работают. Нередко маме передавали отстающие классы, и мама выправляла их. Ее ученики писали грамотно. Как она добивалась этого? Своим упорством, терпением, и этого же требовала от учеников. Не дай Бог, сделать в диктанте ошибку, мама не подчеркивала ее, дабы не закрепилась эта ошибка в зрительной памяти ученика, а тут же в тетради сама правильно напишет это слово. И заставит 10, 20, а то и 30 раз переписать его, чтобы потом, привыкнув, рука уже автоматически правильно выводила это слово. Большое значение она придавала и классному чтению вслух. Не терпела невнятного бормотания, требовала, чтобы каждое слово ученик произносил ясно, отчетливо, справедливо полагая, что неряшливая речь ведет и к неряшливому, безграмотному письму. Во время диктанта и сама старалась произносить слова четко, чтобы ученик не делал лишних ошибок, тогда как другие учителя, стараясь проверить грамотность учащихся, диктуют нарочно невнятно и тем самым, того не желая, сеют неграмотность. Запомнились мне мамины уроки еще и тем, что она умела разнообразить их. Так, в III классе она раздавала ученикам карточки с образцами неразборчивого почерка, и мы должны были расшифровать написанное, что и делали с превеликим удовольствием. Бьешься, бьешься, бывало, над каракулями, и звонок на перемену воспринимаешь как досадную помеху. Как я теперь понимаю, на карточках были факсимиле – точное воспроизведение (печатное) документа или рукописи какого-нибудь писателя, почерк которого был особенно неразборчив. Да, были, оказывается и такие учебные пособия в земской школе, как набор карточек с факсимиле. На уроках же письма мы знакомились с тем, как следует писать прошения, заявления, почтовые адреса.
Только однажды на уроке чтения мама оказалась не на высоте. Разбирали стихотворение, заданное на дом. Ученик, вызванный мамой, уверенно начал:
– Белка, клюнь на лбу морщины…
Мама не выдержала, засмеялась, а вслед за нею и мы, весь класс.
– Ваня! Ты неправильно читаешь. Надо: бел как лунь. Ты знаешь, что такое лунь?
– Нет.
– Это месяц, когда он только-только появляется на небе, он белый, серебристый. Вот и старик белый, седой…
Дома, когда мама, смеясь, рассказала отцу об эпизоде: «Белка клюнь на лбу морщины», отец тоже расхохотался, а потом, посерьезнев, выдал:
– А ведь ты, Анюта, неправильно растолковала детям слово «лунь». И совсем это не месяц, а птица из породы хищных.
– Какой ужас! Как же мне теперь быть?
– Войдешь и скажешь ученикам, что ты ошиблась.
Отец уже снова смеялся, видя непритворное огорчение мамы.
На следующий день на уроке чтения мама сказала:
– Дети! Слово «лунь», оказывается, имеет еще одно толкование. Лунь – это хищная птица, похожая на сову, чтобы вы это лучше запомнили, я принесла картинку.
И мама повесила на доску изображение совы.
– Не правда ли, серовато-белое оперение луня похоже на седину? Вот почему поэт и написал: бел как лунь.
Надо отметить, что мама хорошо вышла из затруднительного положения. Дав правильное толкование слова «лунь», она, тем не менее, сохранила право на собственное представление о нем. И это мамино представление мне больше нравилось, оно было поэтичнее. А серо-белая птица с круглыми глазами совсем не казалась похожей на седого старика.
В четвертом классе у нас была уже другая учительница – Надежда Петровна, маленькая, бледная, с квадратным лицом и тяжелым узлом волос на затылке. Этот тяжелый узел оттягивал ее голову назад, отчего ее лицо казалось надменным и злым. Мы не любили ее и боялись, так как за малейшую провинность она ставила к доске, а то и выгоняла из класса. Но однажды она поразила нас до онемения, может быть, потому и запомнилась. Рассказывая на уроке естествознания о строении полости рта, количестве зубов, она вдруг, каким-то неуловимым движением вынула изо рта свои зубы и протянула их классу, чтобы мы лучше их рассмотрели. Мы сидели, открыв рты, выпучив глаза, еще никогда нам не приходилось видеть, чтобы человек единым махом, запросто вынул изо рта свои зубы. Ведь мы не слыхивали еще никогда об искусственных зубах. Руки некоторых учеников (в том числе и я) непроизвольно потянулись к своим зубам пощупать, нельзя ли их выдернуть с такой же легкостью? Вот было смеху потом в учительской, когда Надежда Петровна рассказала, как она напугала своих учеников.
Для учебы в пятом классе родители отдали меня в коммерческое училище, но там мне очень не понравилось. Основной упор в преподавании был на изучении иностранных языков. Так, в первом классе коммерческого училища преподавались сразу два языка: французский и немецкий. К несчастью, я попала в училище в середине учебного года, и уроки иностранного языка превратились для меня в пытку. Вот в класс буквально как птичка влетает француженка и начинает что-то щебетать, класс более или менее дружно отвечает ей. Затем головка француженки вся в мелких кудряшках поворачивается ко мне, и француженка что-то непонятное спрашивает у меня. Я молчу. Вопрос повторяется уже более нетерпеливо. Снова молчание. Тогда учительница обращается с тем же вопросом уже ко всему классу. Класс хором отвечает, учительница довольно качает своими кудряшками и с укором смотрит на меня. Еще большей пыткой были для меня уроки немецкого языка, потому что вел их мужчина. В нем не было ничего устрашающего, наоборот, это был скорее приятный молодой человек с чуть подслеповатыми глазами. Но когда он садился за стол и, раскрыв журнал, окидывал класс взглядом, выбирая, кого бы вызвать, ученики втягивали головы в плечи и прятались за спины впереди сидевших. Мое же бедное сердечко начинало так биться, что готово было выпрыгнуть из груди.
В конце концов, я не выдержала этой пытки, собралась с духом и отправилась к директору училища, которому и заявила, что не хочу больше учиться у него.
– Почему? – удивленно спросил он, выйдя из-за большого письменного стола, на котором ничего не было кроме внушительного письменного прибора и небольшого листочка бумаги. Он даже приподнял волосы с моего лба, заглядывая в глаза.
Я решила, что мне терять уже нечего и без обиняков заявила:
– Потому, что мне не нравится у вас.
– Вот как! Странно. А мне помнится, твоя матушка очень просила принять тебя. Ну что ж, насильно мил не будешь. Можешь забрать свою метрику в канцелярии.
С легким сердцем я выходила из дверей училища, радуясь тому, что навсегда избавилась от этих ужасных ненавистных уроков иностранного языка. Мне кажется, что я потому впоследствии и не смогла овладеть ни одним иностранным языком, что именно в коммерческом училище получила отвращение к ним. Мама пришла в ужас, когда я веселехонькая заявилась домой и подробно рассказала о сцене в кабинете директора коммерческого училища.
– Нина! Как ты могла вот так прямо заявить директору, что тебе не нравится у него! Ведь коммерческое училище его детище! – патетически восклицала мама.
А я в свою очередь не могла понять, почему я должна была продолжать учиться в этом «детище», если учеба в нем вызывала у меня отвращение? Неожиданно папа встал на мою сторону.
– Нина сказала то, что думала. И совершенно незачем было врать, ссылаться на другие причины.
После зимних каникул я стала учиться во II классе городского училища, что соответствовало IV классу школы второй ступени. Здесь мне преподавание очень нравилось, были нормальные интересные уроки русского языка, литературы, истории, географии, математики и никаких уроков иностранных языков. Осенью папа получил назначение в Серафимовскую школу II ступени. Серафимовское село находилось от нашего дома в 100 верстах. Решено было, что в Серафимовск вначале поедем мы с папой, осмотримся, устроимся, а уже тогда приедет мама с остальными детьми. Но так случилось, что заболел кто-то из малышей, мама не могла тронуться в путь по санному следу, приехала только весной, и всю зиму мы прожили с отцом одни. Так как учительский дом был достаточно просторен, то не было нужды выселять из него двух учительниц, занимавших до нашего приезда квартиру, предназначенную нам. Папа нашел, что одной комнаты нам с ним вполне достаточно. Итак, мы стали жить в квартире не одни. Учительниц, как я уже упомянула, было две. Пожилая, вернее средних лет, Павла Ивановна жила с нами недолго, скоро она сняла комнату на селе, а потому запомнилась мало. Зато с другой учительницей – Катей Румянцевой – я подружилась крепко. Я даже перешла спать в ее комнату, предоставив отцу одному занимать нашу. Катюше было лет двадцать, она вела 2-ой класс и не очень огорчалась, если ученики не проявляли большого рвения в учебе. Гораздо больше ее заботила собственная внешность. Каждое утро меня будил ее тревожный голос:
– Нина, как я сегодня выгляжу?
– Ничего, – отвечала я, поднимая сонную голову с подушки и вглядываясь в Катю.
Мне казалось, что выглядела она всегда одинаково: черные жиденькие волосики в папильотках, чуть одутловатые щеки и припухшие со сна веки. Но темные Катины глаза с такой надеждой и мольбой устремлялись на меня, что я, кривя душой (что может измениться в человеке за ночь?), добавляла:
– Мне кажется, что ты сегодня выглядишь лучше!
– Правда? – радостно переспрашивала Катенька и, выпрыгнув из постели, начинала одеваться.
Меня всегда удивляло, что, прежде всего, сидя еще в одной ночной рубашке, она начинала натягивать чулки и только потом уже надевала все остальное. Кое-как, торопливо умывшись, Катя начинала заниматься своим лицом. Втирала в кожу какие-то мази, густо пудрилась мелко истолченным мелом, обгоревшей спичкой подводила брови и румянила щеки оберточной бумажкой от дешевых конфет. Стоя перед зеркалом, она то отодвигалась от него, оценивающе оглядывая себя, то вновь приближала лицо, накладывая последние штрихи. Затем Катя раскручивала папильотки, пышно взбивала волосы надо лбом, еще раз бросала взгляд в зеркало и довольная, схватив на бегу стопку ученических тетрадей, бежала на урок. На завтрак у нее уже не оставалось времени. Родители Кати жили на заводе Танино в 4-х верстах. Отец работал на почте, мать хозяйничала по дому. Каждое воскресенье Катя проводила дома, однажды она пригласила и меня с собою. Мне было интересно познакомиться с ее семьей. Я знала со слов Кати, что и в Ленинграде, где они жили, пока не переехали в Танино, отец тоже был почтовым работником. Почему семья, оставив Ленинград, поселилась в маленьком заводском поселке для меня так и осталось тайной. Катя как-то очень туманно объясняла мне их переезд.
Итак, в ближайшее же воскресенье мы отправились к родителям Кати. Жили они в казенной квартирке, состоявшей из маленькой спальни и кухни, впрочем, довольно просторной. Мать поразила меня сходством с Катей: такие же папильотки в темных волосах, одутловатые бледные щеки, темные глаза и брови. Но мать была выше и грузнее Кати, удивил меня ее большой низко опущенный живот и большая грудь, бумазейный застиранный халат. Вообще, во всем ее облике было что-то опустившееся, двигалась она точно в полусне, поглощенная своими мыслями. Машинально накрыла на стол, подав на обед кислые щи с грибами и сметаной и жареную в сале картошку. Меня неприятно поразило, как грубо, хамски Катя разговаривала с матерью. Она ни разу не назвала ее «мамой». Катя открылась мне незнакомой, неприятной в ней стороной. К обеду подошел и отец. Был он в фирменном кителе с позолоченными пуговицами, но тоже какой-то вялый, погрузневший. С ним Катя и двух слов не сказала, да, впрочем, он, пообедав, тут же ушел. Зато когда мы шли с Катей обратно домой, она дала волю своему раздражению:
– Не жилось им в Ленинграде! Теперь и я по их милости должна торчать в этой дыре, где ни одного приличного кавалера!
Из ее слов я поняла, что в Ленинграде они жили хорошо, были обеспечены, но отец оказался замешанным в какой-то организации меньшевистского толка, и был выслан сюда. Сетуя на то, что в округе нет ни одного приличного кавалера, Катя, между тем, не терялась, во всю флиртовала со старшими учениками школы. Школа в селе была открыта недавно (кстати, отец сыграл немаловажную роль в ее открытии), и в старшие классы хлынула сельская молодежь, потянувшаяся к знаниям. Так со мной в седьмом классе учились парни, которым было, кое-кому, и за 20 лет. А одному, уже женатому, Михаилу Мошеву было и вовсе 23 года. Женат он был на кержачке, красивой женщине одного с ним возраста, и поговаривали, что он жестоко избивал ее. Но сам Мошев, широкоплечий парень, категорически отрицал это, посмеивался хитро, пощипывая свои реденькие рыженькие усики.
Вот на этого-то Мошева Катя и обратила свое благосклонное внимание. Утром она совала мне записочку для Мошева, в которой назначала час свидания где-нибудь за школой. В условленный час Мошев подкатывал на лошади, запряженной в сани и, подхватив Катюшу, лихо мчал ее по дороге за село. Возвращалась Катя поздно, румяная и от мороза и от страстных поцелуев Мошева, со смехом рассказывала, как Мишка на повороте вывалил ее в снег. И всегда, вздыхая, заключала:
– Ах, если бы он был чуточку покультурнее, а то мужлан – мужланом. А тут еще эта кержачка…
Но кержачку Мошев стал поколачивать чаще, и она, не вытерпев издевательств, кинулась с жалобой в сельсовет. Вызвали отца, как директора школы, и он, узнав о шашнях учительницы с учеником, был взбешен. А когда узнал о моей роли связной, пришел в еще большую ярость. Никогда не помню, чтобы когда-нибудь (ни раньше, ни позже) он так кричал на меня:
– Да, знаешь ли ты, какую гнусную роль сводни играла ты в этом деле! Если дело дойдет до суда, я и пальцем не пошевелю, чтобы оправдать тебя! Получай по заслугам!
Несколько дней отец не разговаривал со мной, а Екатерине Ивановне предложил найти другую квартиру и, вообще, предупредил, что в школе она работает только до конца учебного года. Растерянная, залившись краской стыда, Катя перебралась на другую квартиру, и виделись мы с ней только в школе, и то редко. Весной она уехала из села. И где устроилась и как сложилась ее дальнейшая судьба, я так и не узнала никогда. Только изредка вставали в памяти помятое после сна ее лицо с темными, тревожно устремленными на меня глазами, и ее испуганный вопрос:
– Нина, как я сегодня выгляжу?
Глава 11. Я – учительница
После окончания школы я несколько месяцев работала избачем на селе, а потом была командирована на курсы по подготовке учителей начальных классов. Курсы были в Перми, было на них человек двести, лекции читали профессора и преподаватели университета. Много времени отнимали практические занятия, на которых мы добросовестно разрабатывали программу по схеме: природа – труд – общество.
Назначение я получила в однокомплектную школу в деревне Балда, что была от нашего дома километрах в шестидесяти. Вначале я не обратила внимания на слово «однокомплектная», пока отец не растолковал мне, что это значило. Оказывается, я одна должна была вести все четыре класса. Меня хватил ужас. Я представила себе четыре класса до отказа набитых учениками и себя с кипой тетрадей подмышкой, бегающей, высунув язык, из класса в класс.
Отец и мать невольно засмеялись, когда я живо изобразила перед ними себя в роли замотанной учительницы.
– Будем надеяться, Нина, что не так страшен черт, как его малюют, – успокоил отец, – только не впадай в панику, тебе это свойственно. Я уверен, что ты отлично справишься…
А мама добавила:
– Помнишь, Нина, когда ты начинала у меня учиться, я тоже одна вела два класса: первый и второй. И не скажу, чтобы мне было уж очень трудно.
Чтобы еще более ободрить меня, отец стал вспоминать, как в свою бытность инспектором земских училищ он нередко обследовал школы, где всего-навсего был один учитель.
– Правда, деревни были маленькие, учеников было немного. Но я что-то не припомню школы в деревне со столь нелепым названием «Балда». Тогда есть все основания думать, что школа там открыта недавно и учеников немного…
Как бы то ни было, меня собрали в дорогу, наняли мне подводу, и я отправилась к месту своей первой работы в должности учительницы. Стояла осень. Кругом простирались поля, хлеба уже были убраны, но кое-где под дождем еще мокли ометы соломы. Дорога то взбегала на угор, то опускалась в небольшую впадину. Телега кренилась то в одну сторону, то в другую, соответственно этому я болталась в коробке. Под колесами в колеях визжала галька, сеял сверху мелкий осенний дождичек, и на душе у меня было смутно. А между тем ведь сбывалась моя мечта, я даже в классном сочинении написала однажды, как глухой зимней ночью еду к первому месту своей работы, как мне холодно, и я, закутавшись в тулуп, с нетерпением вглядываюсь в темноту, не мелькнет ли приветливый огонек из окна школы. Но нет, по обе стороны дороги стоял угрюмый лес, притихший под тяжелыми шапками снега. Много детского, наивного было в этом сочинении, но я получила за него пятерку. Лучше бы мне не ставили ее! Ибо из-за нее мне пришла в голову шальная мысль переписать сочинение. Мне показалось, что высокую отметку я получила незаслуженно. Может быть, по содержанию оно и соответствовало оценке, но написано было небрежно, буквы вразброд. Мой придирчивый взгляд обнаружил и ошибку, возможно, незамеченную учительницей. Я решила, что мне следует переписать сочинение, чтобы с полным правом под ним красовалась пятерка. Сказано – сделано. Сочинение я переписала без единой помарки, красиво. А оценку поставила себе сама, не слишком заботясь о том, чтобы подделать почерк учительницы. На следующий день учительница вызвала меня к столу и, показав в раскрытой тетради злополучную подпись, спросила грозно:
– Это ты сделала?
– Я…
– Стыдно, а еще девочка!
Я стояла онемев, не двигаясь с места. Меня пронзила мысль, что учительница (любимая!) забыла о том, что она сама поставила мне пятерку и теперь считает меня мошенницей. Заливаясь слезами, я поплелась на свою парту и все остальные уроки проплакала. Кажется, никогда в жизни, может быть, даже по более серьезным причинам, слезы так обильно не лились из моих глаз.
Учительница истории, которую я тоже очень любила, весь урок с участием смотрела на меня. Но мне и в голову не пришло заговорить хотя бы с нею о моей беде, сказать, что учительница русского языка неправильно истолковала мое, может быть, даже прекрасное побуждение сделать ей приятное.
А что ждет меня в моей школе? Как сложатся мои отношения с учениками?
Мысли мои прервал дядя Влас, который сказал, что к ночи мы не доберемся до Балды, и что придется нам в пути заночевать. Ночевали мы на каком-то постоялом дворе. Мне так хотелось с дороги спать, что я смутно помнила, что было еще в тот вечер и в ту ночь. Помню только, что когда мы были еще во дворе, и ямщик распрягал лошадь, ко мне подскочил какой-то пьяный старик в широком пальто типа шинели и в студенческой фуражке с козырьком.
– Позвольте представиться! Вечный студент Емельян Щербаков, отчислен со второго курса медицинского факультета по независящим от нас обстоятельствам…
Старик качнулся в попытке склониться и поцеловать мне руку. К счастью ему это не удалось, промахнулся. Я во все глаза смотрела на чудака, свалившегося Бог весть откуда.
– Не удивляйтесь, мадмуазель. Насколько мне известно, вы направляетесь в школу деревни Балда. Так вот, довожу до вашего сведения, что сия школа находится в лично мне принадлежащем здании. Верхний этаж; я по доброте своей душевной предоставил в распоряжение школы. Учтите, безвозмездно! А нижний этаж; занимаю сам со своей супругой Лидией Ивановной. Прошу любить и жаловать! Между прочим, в нижнем же этаже полагается и вам комната. А затем адью, до завтра. – Поклонившись и приподняв свою студенческую фуражку, старик сел в коробок и, тронув вожжи, выехал за ворота.
– Кто это? – с недоумением спросила я у хозяйки, стоявшей на крыльце.
– Этот-то? – переспросила она, кивнув на распахнутые ворота. – Да наш тутошний фершал Емельян Петрович. Вы не смотрите на то, что он выпивший и наговорил невесть чего. А так шибко хороший доктор, любую болезнь поймет и вылечит. Уважает его народ…
Утром мы довольно быстро добрались до деревни Балда, до нее, оказывается, было уж не так далеко, и мы могли бы еще вчера доехать, если бы не темнота. Спросив у проходившего мимо мужчины, где школа, ямщик остановил лошадь у 2-хэтажного нового дома и помог мне внести во двор чемоданы.
– Ну, Васильевна, счастливо оставаться! в случае чего, ежели вертаться будешь, найдешь меня у мельницы, лошадь кормить буду.
Я поблагодарила и заверила, что, наверное, не придется возвращаться. А самой мне было как-то смутно и жаль, что вот этот мужик, с которым в дороге мы успели не то чтобы подружиться, а привыкли друг к другу, уедет, а я останусь одна перед неизвестностью.
На крыльце меня встретила маленькая, сухонькая женщина неопределенных лет, она подхватила мой чемодан и, торопко пройдя через сени, открыла дверь в комнату.
– Лидия Ивановна! – крикнула она, едва переступив порог. – Новая учительница приехала! Встречайте!
Из-за перегородки, отделявшей кухню, выглянула светловолосая женщина и, вытирая руки фартуком, направилась ко мне.
– Здравствуйте! – проговорила она, протягивая мне руку. – С приездом! Как доехали?
– Ничего, хорошо, спасибо, – отвечала я, а сама во все глаза смотрела на женщину.
Какая же она была красавица! Спокойное, открытое лицо, с молочной белизны кожей без единой морщинки, хотя женщине по ее стати, вероятно, было около сорока, темные глаза и брови. Светлые волосы гладко причесаны и уложены на затылке в тугую косу.
– Замерзли, устали в дороге? Наталья, ставь скорее самовар да принеси капусты квашеной из погреба. Это наша школьная уборщица, – пояснила она, когда Наталья вышла из комнаты.
– А я – хозяйка дома. Верхний этаж сдаем под школу, а внизу сами живем. Здесь же внизу и ваша комната. Вот она, – хозяйка распахнула дверь в смежную комнату, внеся и мой чемодан.
– Устраивайтесь, а я пойду с обедом потороплю.
– Так это я вашего мужа видела вчера на постоялом дворе в соседней деревне?
– Уже успел представиться, вечный студент, – не зло, но с заметным пренебрежением усмехнулась Лидия Ивановна, – небось, опять лыка не вязал?
– Да, он, кажется, был… действительно, – замялась я.
– Не кажется, а точно. Вот поживете, увидите, какой трам-тарарам он мне устроит, когда пьяный заявится.
Лидия Ивановна ушла, а я оглядела комнату, в которой мне предстояло жить. Комната была довольно большая, на два окна, выходивших на улицу, стены и потолок обшиты тесом. В дальнем от окон углу стояла двуспальная кровать с пышно взбитой периной и горой подушек. В простенке между окнами находился комод с зеркалом и стадом мраморных слоников. Круглый стол посреди комнаты был накрыт плюшевой, зеленой скатертью с кистями. На этажерке, примостившейся у двери, лежали стопки старых газет и брошюрки преимущественно медицинского содержания: «Что за болезнь холера и как с нею бороться», «Первая помощь утопающему», «Что надо знать при уходе за новорожденным». Были тут и несколько вузовских учебников: «Справочник терапевта», «Болезни уха, горла, носа». Комната совсем не походила на деревенскую избу. Я достала из чемодана привезенные с собой книги, тетради и поставила их пока на этажерку, а чемодан задвинула под кровать. Чтобы еще такое сделать? Чем заняться? Я чувствовала себя неуютно в новой обстановке. Вдруг захотелось очутиться дома, среди своих. Как долго мне предстоит прожить здесь? Что я знала о своей предшественнице? Знала только, что она была старше меня и замужем за местным деревенским, муж; в армии, а она упала и сломала руку, ее увезли в районную больницу. Вот выздоровеет и сменит меня, а пока я замещаю ее. Надо бы подняться наверх, посмотреть классы да поговорить с уборщицей, чтобы оповестила население о том, что занятия в школе возобновляются. Дети были распущены неделю назад, едва приступив к занятиям после лета.
– Грустите? – заглянула в комнату Лидия Ивановна. – Ничего, пообвыкните, это только поначалу тоскливо кажется. Еще как заживем-то мы с вами! А пока пошли обедать. По случаю вашего приезда я сегодня блинчиков напекла!
Но на столе были не только блинчики, а и очень вкусные наваристые щи и тушеное мясо в горшочке с овощами и со всевозможными специями. Такого вкусного блюда мне еще никогда не приходилось есть. Дома пища была очень неприхотливой. Если на первое варились щи с мясом, то на второе блюдо мяса уже не хватало, и на второе была обычно гречневая каша или кисель овсяной.
– Да вы ешьте, ешьте, – говорила Лидия Ивановна, подкладывая мясо и овощи в мою тарелку, – в Париже тушеное мясо в горшочке – деликатес!
Я не могла устоять перед этой вкуснятиной, хотя для приличия отказывалась. С Лидией Ивановной мы договорились, что я буду столоваться у них. За завтрак, обед и ужин она назначила, на мой взгляд, баснословно низкую цену, всего 12 рублей (3-ю часть моего учительского жалования).
После обеда мы поднялись наверх посмотреть классные комнаты. Их было две, большая проходная, несколько темноватая, так как окна были только с одной стороны, и вторая за ней, чуть поменьше, но зато веселая, светлая. В том и другом классах стояли парты.
– Вот здесь в большой комнате Анна Васильевна учила I класс, учеников в нем побольше, а в той – II и III класс.
– А где же был IV класс?
– Да, в IV классе учится всего один парнишка. Притулится, где посвободнее, да и решает задачки, а то так в книжку воткнется.
На следующее утро в школе начали собираться ученики. Они входили сначала робко, здоровались и рассаживались по своим местам, выжидательно поглядывая на меня. Девочки перешептывались, но тут же замирали, поймав мой взгляд. А меня больше занимали первоклассники. Дав задание решать примеры ученикам III-го класса, а второклассникам выучить басню «Ворона и лисица», я перешла в первую комнату и занялась первоклассниками. Их было человек десять, но кое-кто еще продолжал подходить, некоторых приводили матери. Я всех записывала в журнал: фамилия, имя, отчество. Ребятишки робели, некоторые не знали своего отчества, приходилось помогать вопросом:
– Как отца зовут?
– Сеней.
Робели, похоже, и матери. Подперев щеку рукой, они сокрушенно вздыхали или, наоборот, радостно кивали головами, если сын или дочь успешно справлялись с заданным вопросом. Особенно мне запомнилась немолодая уже женщина, а может быть, она только казалась такой из-за низко надвинутого на лоб платка. Перед уходом она долго топталась возле парты, где сидел ее сынишка, и вдруг выдохнула:
– Ты уж, Нина Васильевна, будь с имя построже. Коли придется, так и побей маненько и за ухи потрепли. Мы в обиде на тебя не будем, Как, ишо, с ними управляться-то? Дома с одним нет сладу, а у тебя их вон сколько…
Я ответила, что нынешняя педагогика отменила все телесные наказания и что я, конечно же, бить детей не буду.
Женщины с сомнением покачали головами и, простившись, степенно вышли. Из сеней слышно было как кто-то из них сказал:
– Дюже молодая.
И второй голос:
– Сама еще дите, что с нее взять. Анна Васильевна – та построже была…
Женщины уходили в сомнении, будет ли толк от новой учительницы. Впрочем, я и сама была не слишком уверена в себе.
Вечером, проанализировав свой первый день работы в школе, должна была признаться себе, что прошел этот день довольно сумбурно, я была излишне суетлива, стараясь поспеть и там и тут, словом, получилось у меня как у Бомарше: «Фигаро там, Фигаро здесь!». Вряд ли, конечно, этот мой первый день работы в школе мог пройти иначе, ведь я знакомилась с детьми. А при первом знакомстве трудно следовать заранее выработанному плану. Но план уроков у меня всегда должен быть и на каждый день. Об этом неустанно твердила мама, напутствуя меня. Уж на что они с отцом работали в школе много лет, но без плана не появлялись в классе. Они садились писать их вечером, или рано утром, пока спали дети. «Чем займу я первоклассников, какие задания дам II и III классам? А ученик IV класса чем займется? Правда, я его еще не видела, отец задержал его на молотьбе, где он, по словам учеников, гонял коней по кругу (приводу). Но вот он придет в школу, возможно, завтра, надо и его занять. Хорошо, что мама дала мне с собой учебники для всех 4-х классов и по письму и по арифметике, а отец добавил книги по истории и природоведению. Недаром мой чемодан был таким тяжелым. Ямщик еле поднял его, привязывая к задку коробка:
– Ну, девка, и богатая ты невеста, видать, золото у тебя в нем!
Золото! Да для меня теперь эти книги были дороже золота. Я села к столу и написала план уроков для каждого класса. На следующий день я вошла в школу уже более уверенная. А главное, я представляла на моем месте маму, как она держалась бы, как говорила с учениками. Неожиданно для себя я повторила даже все интонации ее голоса. Впрочем, неожиданно ли? Ведь первые три года начальной школы я училась у мамы, так что у меня было время усвоить ее эти «учительские» интонации в голосе, ее жесты, неторопливые движения, полные спокойного достоинства. Может быть, я была наивна в этом стремлении подражать маме и даже чуточку смешна. Но то, что я в своем воображении видела перед собой маму в классе, здорово помогло мне, придало уверенности в себе. Окончательно войдя в роль, я нередко ловила себя на том, что даже буквы тянула как она, обучая нас грамоте:
– А-а-а… Дружнее, дети, дружнее. Иванов! Ты почему не открываешь рта?
Дела мои в школе шли хорошо. Мне уже даже нравилось, что заниматься приходится с четырьмя классами (ученик 4-го класса, наконец, появился в школе). Я, вообще, любила всегда, когда дел у меня «под завязку». Когда, как говорится, передохнуть некогда. Это наполняло меня энергией, желанием сделать еще больше, еще лучше. Вдохновляло и то, что я видела заинтересованность детей, их желание написать диктант без ошибок, решить задачку быстрее. Смущали меня только дела в 1 классе. Там, вообще, были робкие ребятишки, а один особенно. Бледный и без того, он буквально становился белым, когда я спрашивала его на уроке. Худенькие плечики его под холщовой рубашкой буквально тряслись, а руки судорожно сжимали крышку парты.
– Что с тобой, Коля, почему ты дрожишь?
Мальчик молчал, зато дружки не молчали:
– А он вас боится, Нина Васильевна! Ему дома сказали, что вы будете ему пихать в рот глину!
Вот тебе на!
– Да зачем же я буду «пихать» тебе глину в рот? Ты видел, чтобы я кого-нибудь наказывала так?
Коля молчал, казалось, никакие доводы не заставят его раскрыть рот.
– А он из скакунов, – пояснил сидевший рядом с ним мальчик, – у них в доме скакуны и скачут…
Я от удивления раскрыла рот, впервые слыша, что есть на свете такая секта. Слыхала, что есть хлысты, что хлещут себя плетьми, трясуны.
– Садись, Коля, – сказала я, не придумав ничего другого. А мальчик сел и вдруг, обхватив голову руками, захлебнулся в рыданиях. Я подняла его с места, достала из парты его букварь и, проводив до двери, сказала:
– Иди сегодня домой, а вечером я зайду к твоей маме.
Еще горше всхлипывая, мальчик поплелся из школы. Урок продолжался, дети сидели притихшие. Мне тоже было не по себе, и я была рада, когда уборщица дала звонок.
Вечером я собралась пойти к матери Коли, но Лидия Ивановна отсоветовала мне:
– Не ходите пока, они не любят этого, – имея в виду участников секты, – лучше Наталью пошлите за матерью. Пришла мать мальчика, молодая еще женщина с таким же бледным как у сына лицом и с такими же угольно черными глазами, глядевшими в сторону. Я заговорила вначале о том, что мальчик запуган нелепыми угрозами, что якобы «в школе его будут кормить глиной».
– Это все дед его страшат, свекор, боится, как бы не разбаловался… Без отца растет.
– Но мальчик очень нервный. Я слышала, у вас в доме собираются, на него это плохо действует.
– Што поделаешь, я в доме не хозяйка, всему голова – свекор. Уж вы не обессудьте, если что не так… – Явно не желая вести дальше разговор, женщина поклонилась и вышла.
– Ух, эти скакуны проклятые! – с раздражением сказала Лидия Ивановна, когда я ей поведала о своей безуспешной попытке разговорить мать ученика. – Сколько они народу посбивали с толку! Вот та же Клавдия – мать, что приходила. Какая была девка! А попала в эту семью, как подменили. Да еще что, в народе говорят будто бы свекор ее снохач. Из-за этого и сын удавился.
– Как! – воскликнула я.
– Ну, да, все хотел вытянуть Клавдию из этой трясины, сговаривал уехать куда-нибудь, да так вот не вытянул, и сам в петлю. Теперь растет парнишка без отца.
Мне стало жутко.
– Так как же можно терпеть такое? Почему никто не вмешается, поселковый совет, комсомол?
Лидия Ивановна безнадежно махнула рукой.
– А что тут ваш комсомол сделает? У нас же полная терпимость веры, хоть в церкви крестись, хоть пню молись, хоть скачи, хоть трясись. Тут сверху мера какая-то нужна… Будь моя воля, я бы этих скакунов живо за ушко да на солнышко!
– А что бы вы сделали?
– Я бы этих главных заводил в тюрьму посажала. Сиди себе в одиночке, да и скачи, сколько влезет, не смущай народ. Иной из интересу зайдет поглядеть на эти сборища. Конечно, в деревне, какие развлечения? Раз зайдет, другой раз зайдет, а потом и сам заскачет. Вроде бы сначала для смеха, а потом и во вкус войдет. Мой-то, Емельян Петрович, чуть было не заскакал, да во время одумался. Стыдно стало. Потом, правда, плел что-то насчет того, что в интересах медицины скакал, хотел-де проверить на себе психофизиологическое, – Лидия Ивановна запнулась на мудреном слове, – состояние скачущих. Даже статью посылал в какой-то журнал, только не напечатали.
Снова с неожиданной стороны открылся мне «вечный студент» Емельян Петрович. Кстати, виделись мы редко. Фельдшерский пункт, которым он ведал, находился в селе, в 4-х верстах от дома. Да не уверена я, что он обитал и там, чаще всего мотался по вызовам на своей лошаденке. Когда он (обычно вечером) появлялся в своем доме, школьной уборщице Наталье приходилось принять от него лошадь, отвести на конюшню и задать ей сена, потому что сам Емельян Петрович, будучи вдрызг пьян, не в состоянии был этого сделать. Заслышав в сенях тяжелые шаги мужа, грохот опрокинутых, разметанных по пути ведер и кадушек, Лидия Ивановна накидывала на себя шаль или пальтишко и, спрятавшись за занавеску в прихожей, улавливала момент, когда можно было выскользнуть в сени, на улицу, к соседям. Это было сделать нетрудно. Ибо пьяный муж; пер напролом в пальто, в галошах, в неизменной фуражке прямо в комнату.
– Где эта шалава? Эта потаскуха? Я ей покажу сейчас, как с молодыми… Она у меня будет знать!
Заглядывая во все углы и не найдя жены, он врывался в мою комнату, с грохотом распахнув дверь:
– Где она?
Я лежала на своей кровати ни жива ни мертва, так как не найдя жены ни под столом, ни под кроватью, он стаскивал с меня одеяло, решив, что я прячу Лидию Ивановну в своей постели.
– Пардон, мадмуазель, – говорил он озадаченно, не обнаружив жены и, прижав руку к сердцу и раскланиваясь, на цыпочках выходил из комнаты. Я вскакивала с постели и, больше всего боясь, как бы он не вернулся, придвигала к дверям этажерку, хотя понимала, что она плохая мне защита. Но хозяин обычно не возвращался. Слышно было через дверь как он, посылая проклятия «шалаве» и «потаскухе», гремел чугунками в поисках еды, жадно хлебал что-то, а потом, свалившись на диван, засыпал. Только когда начинал раздаваться храп крепко спящего мужа, тихонько открывалась дверь, и Лидия Ивановна на цыпочках проскальзывала в мою комнату.
– Дрыхнет! Можно я лягу с вами?
Я разрешала, правда, в душе неохотно, и не потому, что было тесно (кровать была широкая, с мягкой периной). А просто я боялась, вдруг хозяин проснется ночью, начнет снова искать жену и, обнаружив ее в моей постели, убьет ее и меня.
– Спите спокойно, – успокаивала Лидия Петровна, точно угадав мои страхи. – Теперь он до утра не проснется. Б-р-р – холодно! Вы думаете, где я сегодня спасалась? в школе. Выскочила босиком, мочи нет бежать по снегу, вот я и поднялась наверх в школу, бросила дерюжку возле печки, легла на нее, а ноги-то в теплую золу сунула. Только так и согрелась.
Лидия Ивановна, пригревшись возле меня на теплой перине, скоро спала, а я, растревоженная событиями вечера, долго не могла заснуть. И все думала – думала, как же так получилось, что люди смолоду, по их словам, крепко полюбившие друг друга так исковеркали свою жизнь? в минуту откровения Лидия Ивановна рассказала мне, что Емельян Петрович выкрал ее у отца-лесничего. Выросла она в семье, где было шесть девок-невест. А выбрал он ее одну. И как выбрал-то! Был тогда Емельян Петрович студентом-медиком, работал на холере, с низовьев Волги докатившейся аж до Удмуртских лесов, и там, проезжая раз через кордон лесничего верхом на лошади, увидел шесть девиц, стоявших у крыльца и смотревших на дорогу.
– Садись, красавица! Прокачу! – крикнул он самой красивой, самой пригожей, как ему показалось. Лидия Ивановна, которая была моложе своих сестер, но посмелее, так как была любимицей отца, и ей многое прощалось, не раздумывая, отделилась от сестер и, подхваченная добрым молодцем, села впереди его на лошадь.
– Так и увез он меня от родимого батюшки, от родимой матушки. Только никаким он не оказался студентом, его уже тогда исключили за какие-то беспорядки, а работал он на холере фельдшером. С тех пор, где мы только не побывали, в каких местах только не жили, и холод и голод, бывало, терпели, все было нипочем, крепко любил он меня. А потом вот укоренились здесь. Тоска какая-то, напала, детей нет и не было. Емельян Петрович стал зашибать и крепко. Во всем я виню его работу: лекарь он хороший, вылечит больного, ему везут и волокут в благодарность. Вот и споили человека…
Мне кажется, что Лидия Ивановна что-то не договаривала, объясняя запои Емельяна Петровича. Но вскоре в добрую минуту он сам объяснил мне причины своей болезни.
– Вам, конечно, Нина, извините, что я вас так называю, странно видеть меня в скотском состоянии. Культурный человек, студент, хоть и вечный, ну и так далее, напивается до положения риз. Только ведь не без причины пью… Вы, наверное, слышали, что я супругу свою Лидию Ивановну похитил из родного дома, умыкнул, так сказать, на глазах ее оторопевших сестриц, за что мне от тестя так и не было прощения. Ну, это другой вопрос. Не жалею, что увез, крепко полюбил ее, можно сказать, на руках носил. Сам я, как видите, человек невзрачный, а она красавица, статная, видная. Были мы раз в гостях, в Елабуге тогда жили, вот за столом сосед Лидии справа и говорит ей тихонько: «Чудная, русская женщина, а замужем…» Увидел, что я прислушиваюсь, и замолчал, но я-то понял, что он хотел сказать. Надо было Лидию домой увезти, но где там! Затеялись танцы, а Лидия до них охотница. Весь вечер плясала со своим соседом по столу, техник он был по землеустройству и в Елабуге оказался проездом. Уже около полуночи всем скопом пошли провожать его на пристань. В маленьких городах, что стоят на реке, это первое развлечение – выходить к пароходу. Так вот и мы стояли на дебаркадере, смотрим на пароход, а он стоит белый, весь в огнях, и кажется идет на нем совсем не такая жизнь, как у нас в темной Елабуге. Техник уже взошел на пароход, стоит на верхней палубе, облокотясь на перила, и переговаривается с нами. То ли он знак какой Лидии подал, только она вдруг кинулась к сходням, а их уже убирали. Лидия прыгнула и оказалась на пароходе, и он тотчас же отвалил. Не буду рассказывать, что со мною сталось. Вернулась Лидия месяца через два, как ни в чем не бывало, даже прощенья не попросила, сказала только: «Будешь попрекать – уйду!». С тех пор что-то откололось во мне, обида так и не прошла, пить стал… Ну, да теперь уж все равно, – махнул он рукой, – жизнь к концу идет. Я ведь недаром медик, лучше кого другого знаю, что долго не протяну.
Сама Лидия Ивановна никогда и словом не обмолвилась о том, что когда-то убегала от мужа. Казалось, она всегда была добропорядочной женой, которую и заподозрить нельзя в легкомыслии. Почти каждый день я слышала из своей комнаты ее разговоры с Натальей, у которой завелся «ухажер» плотник, ставивший хозяевам баню. У Натальи был внебрачный ребенок, она тяготилась своим положением: «ни вдова, ни мужняя жена», и подробно рассказывала Лидии Ивановне, как плотник, мужик из другой деревни и, по его словам, неженатый, холостой, подпускал ей «турусы на колесах».
– Ты, Наталья, не очень-то доверяй этому, мало тебе Паньки. (Панька – 6-тилетний белобрысый, как мать, мальчонка, обычно сидел тут же и впитывал в себя бабий разговор). Обжегшись на молоке, дуй на воду!
– Так-то оно так, – нерешительно тянула Наталья, – только больно уж тоскливо, все работа да забота одна, никакой радости в жизни…
– А я тебе еще раз говорю, – уже тверже повторяла Лидия Ивановна, – что имеем – не храним, потерявши – плачем!
Слыша неоднократно эту пословицу от Лидии Ивановны, я подумывала, уж не себя ли она казнит за прошлое?
Любовные дела Натальи скоро кончились ничем. Плотник закончил ставить баню и смылся. Наталья заливалась слезами:
– Обещал же, не абы, как жить, а посемейному!
– Так тебе, дуре, и надо! Не понесла хоть?
– Кажись, нет!
– Ну, хоть на том скажи спасибо.
Прожив с мужем 25 лет и кое-что усвоив от него из медицины, Лидия Ивановна храбро вела прием больных в отсутствие мужа. Однажды, муж и жена привезли к ней мальчонку лет четырех, который не говорил, не ходил, не мог держать рукой ложку и был в состоянии только лежать, так как все бледное его тело дрожало, как студень. Казалось, в нем полностью отсутствовали кости, на которых держатся мышцы.
Лидия Ивановна предписала ребенку три раза в день йодистый калий по 30 капель в ложке молока. Обнадеженные родители увезли ребенка, кланяясь и благодаря.
– Что с ним? – спросила я у Лидии Ивановны.
– Наследственный сифилис.
– Разве калий йод поможет?
– Что ж, и это хорошее средство, когда нет ничего другого, – невозмутимо ответила она. «Лечила» она и трахому, когда жили они в Удмуртии.
В воскресенье я ходила на мельницу, где собирались мужички потолковать о том, о сем. Мельница стояла на пригорке за околицей, но не работала: сносился жернов, и молоть зерно мужики ездили в другую деревню. На своей же мельнице собирались по привычке, была она своего рода клубом. Вечерами подле нее толклась молодежь, любительница попеть-поплясать. Но в воскресные утра тут было тихо, и я со стопкой газет направлялась к мельнице. Мужички степенно здоровались, отвечая на мои приветствия, освобождали для меня место на скамье, и кто-нибудь нетерпеливо спрашивал:
– Ну, что там, Нина Васильевна, в газетке пропечатано? Будет война, аль погодят маненько? Передохнуть дадут?
Я подробно рассказывала о международном положении, о том, как складываются отношения нашей страны с той или иной капиталистической державой на мировой арене. Слушали внимательно, задавали вопросы. «А как там Япония? Турки как?». Гражданская война, интервенция еще у всех были в памяти, среди собравшихся большинство были участниками, и они не прочь были вспомнить, как воевали против Колчака. Заходила речь и о внутренних делах: о продразверстке, этой чрезвычайной мере политики военного коммунизма, о продналоге, сменившем продразверстку, и, наконец, о введении единого сельхозналога, который с 1924 года стал взиматься в денежной форме. Заходила речь о смычке между городом и деревней, о новой экономической политике. Все свободное время по вечерам я тратила на чтение газет, благо Емельян Петрович выписывал их, не скупясь. Освоившись в беседах с мужичками, я думала о том, что следует заняться и молодежью. Но скажу откровенно, я боялась встречи с деревенскими парнями. Напугали они меня в первый же вечер по приезде в Балду. Я сидела за столом и писала письмо домой. Как вдруг под самым окном под звуки гармошки раздалась озорная частушка:
Я погасила лампу, и стало видно, что под окном стоит ватага парней, и кто-то из них, вскарабкавшись на завалинку, приник лицом к стеклу. В ужасе я бросилась на половину хозяев.
– Ничего, не пугайтесь, просто парням охота посмотреть на новую учителку, – успокоила Лидия Ивановна.
– Хотите, я шторки повешу?
Мы повесили шторки, и в комнате сразу стало уютнее. Теперь я уже могла не опасаться, что кто-то подглядывает за мной с улицы. Но парням, видно, не только была охота поглядеть в окно на новую учителку, но и познакомиться поближе. В один из вечеров двое из ребят зашли ко мне в школу и, потоптавшись у порога, попросили несмело:
– Книжечки, чтобы почитать, не найдется?
Обрадованная просьбой, я дала им «Вечера на хуторе близ Диканьки». В следующий раз они привели еще двух ребят, а так как книг у меня в достатке не было, я предложила им каждый вечер приходить в школу, и я буду им читать вслух. Ребята обрадовались. С тех пор каждый вечер мы собирались в школе и читали. Радовало и то, что стали приходить на эти чтения и девушки. Читали мы «Капитанскую дочку», «Кавказского пленника», «Детство» Горького. Читали не только прозу, но и стихи. Чаще всего стихи Никитина, которого я очень любила и книжку стихов которого захватила с собой. Прочитали мы и пьесу Островского «На бойком месте», и пришла мне в голову мысль поставить спектакль по этой пьесе.
Сказано – сделано. Распределили роли и стали репетировать. Роль Миловидова взял себе Андрей Волков, парень, недавно вернувшийся из армии. Был он высок, в плечах, как говорится, косая сажень, брови черные дугой. Глаза что крыжовник, зеленые. Было что-то в его красивом лице хищное. Но он очень подходил для роли Миловидова. Я долго думала, кого назначить на роль Евгении? Девчата в нашем драматическом кружке все были какие-то робкие. Не ладилось у них с этой ролью. И я предложила роль Евгении Лидии Ивановне. Она вначале руками замахала:
– Куда мне старухе! Да я и роль-то не выучу! Память не та!
Но я все-таки уговорила ее попробовать и после первой же репетиции поняла, что лучшей Евгении не найти. В сценах с Миловидовым – Волковым она особенно была хороша. Да и потом она так вошла во вкус этой роли, что с нетерпением ждала репетиций, и если почему-либо репетиция откладывалась, была раздосадована этим. В самом деле, репетиции теперь скрашивали длинные осенние и зимние вечера. Книги читать, я заметила, Лидия Ивановна не очень любила. Теперь я удивляюсь той легкости, точнее смелости, с какой мы решили ставить пьесу Островского. Ведь у нас не было сцены, не было париков, грима, да и костюмов соответствующих. Но тут я услышала от Емельяна Петровича, что в селе, которое от нашей деревни было всего лишь в 4-х верстах, был когда-то театр, и что комсомольцы-синеблузники и теперь еще дают представления в нем. Наверняка, там можно найти и грим и парики.
В первое же воскресенье я отправилась в село и попала на дневное представление «Синей блузы». Человек 10 ребят в синих блузах (наподобие толстовок), положив руки на плечи, раскачиваясь из стороны в сторону, пели: «Мы синеблузники, мы профсоюзники…» Далее было представление, в котором шла речь о нерадивом мастере, потерявшем гайку, отчего встало все производство. Запомнилось четверостишие: «А мастер злющий, / Кумышку пьющий,/ Да, ах, туда же вашу мать, /Куда могли ее девать!». После окончания спектакля я пошла за кулисы и представилась актерам. Мой приход польстил им. И на мою просьбу помочь париками и гримом нашему драмкружку, они живо откликнулись, пообещав в ближайшие дни подобрать и привезти все необходимое, и, действительно, привезли. Приехал на коне верхом режиссер «Синей блузы», он же секретарь комсомольской ячейки на селе. По поводу его приезда Лидия Ивановна «прошлась»:
– Вот что значит 17-тилетняя девчонка, только поманила, а добрый молодец тут как тут! Да еще и на коне! При Анне Васильевне что-то никто не жаловал!
Вспомнила ли Лидия Ивановна, как когда-то, тоже на коне, явился перед нею Емельян Петрович, досадно ли ей стало, что теперь ей уже не семнадцать?
Виктор, так звали комсомольца, оказывается был сыном местного священника, он и его брат официально порвали с отцом, и теперь оба были заводилами на селе, возглавляя комсомольскую ячейку. Был в ячейке еще один с интересной судьбой парень Ванюшка Пустосмехов, он как нельзя больше оправдывал эту фамилию. Где бы он ни появлялся, обязательно раздавался смех, потому что шутки, острые словца так и сыпались из его рта. Он тоже был активистом, но исключенным из рядов комсомола за то, что обвенчался в церкви.
– А что мне было делать? Лизу-то ведь не отдавали за меня без венца. Да мне это венчание, как собаке правая нога. Что есть оно, что нет, я с измальства неверующий.
Но товарищи по ячейке все же исключили его из комсомола. Тем не менее, Ванюшка продолжал считать себя комсомольцем, и не было, кажется, ни одного мероприятия по линии комсомола, в котором он не принял бы участия. Он жену свою Лизу, девчонку 17-ти лет, пробовал приобщить к комсомольским делам, но она была другого закала и неодобрительно поглядывала на него, когда он поздно возвращался домой с какого-нибудь «мероприятия». А их случилось немало в те годы у комсомола: борьба с самогоноварением, работа в продотрядах. К беде Ванюшки был он приймаком в семье жены, так как сам не имел ни роду, ни племени, воспитавшись в детдоме. Теща не раз говорила зло:
– И чего твой бесом крутится возле этого самого комсомола. Исключили, ну и отойди в сторону, займись делом! Мужиком, хозяином стань! А он только скалится. Вот уж, действительно, «пустосмех-пустобрех!
Но Ванюшка на все укоры тещи не обращал внимания. Он понимал, откуда ветер дует, но однажды заявил Лизе, что уезжает в район, и если она хочет, то пусть едет с ним, а нет, так пускай остается со своей маменькой:
– Советчица нашлась: хватит того, что венчаться дурака заставили. А теперь, шалишь!
Лиза, которая была уже в положении, предпочла уехать с мужем в район. Позднее я встречала их там. Лиза после родов похорошела, потолстела, уже не казалась пугливой девочкой. Ванюшка по прежнему «горел» на общественной работе, его восстановили в комсомоле.
Снова возвращаюсь к рассказу о драмкружке. Проблема париков и грима была решена. Но как быть со сценой? Решили соорудить ее из сдвинутых вместе парт, на которые настлать тес. Сцена не могла отнимать много места в зрительном зале, занавес решили не делать, просто действующие лица уходили со сцены в другую комнату. Вот-вот должна была состояться генеральная репетиция, и вдруг меня отозвали в РОНО. Выздоровев, вернулась в школу прежняя учительница, ведь она числилась постоянной, а я только временно замещала ее. Увлекшись делами школы и проблемами драмкружка, я совсем забыла, что я «временная».
Школьники были огорчены тем, что я больше не буду учить их, а кружковцы, буквально, переполошились и не скрывали своего разочарования:
– Нина Васильевна! А как же спектакль? Так все хорошо шло! и на тебе – конец!
– Почему же конец? – утешала я, хотя мне и самой было горько. – Поставите спектакль без меня, ведь труднее заменить актера, а я только суфлер. Анна Васильевна заменит меня!
Я уехала, получив новое назначение уже в самом районе учительницей в III класс. Не скажу, что мне было легко, потому что приняла я класс от старой учительницы, которая была освобождена от обязанностей за постоянное посещение церкви. Неудивительно, что она, питая ко мне зло, настраивала учеников против меня, особенно девочек. Но все же я дотянула до конца года. На августовском совещании учителей я встретилась с Анной Васильевной, которую временно замещала в деревне Балда. Вполне естественно, что моим первым вопросом был вопрос о спектакле. Анна Васильевна удивила меня и огорчила:
– Спектакль не состоялся. И вы думаете почему? Сбежали главные герои пьесы Евгения и Миловидов!
– Как? Лидия Ивановна сбежала?
– Да, представьте себе, бросила Емельяна Петровича и уехала с Андреем в Березники.
Вот это новость! Лидия Ивановна верна себе, ей не привыкать было терять голову.
– Ну, а что Емельян Петрович?
– Пьет без просыпу. С фельдшерского пункта его сняли, так, перебивается частной практикой. Народ ведь у нас добрый, жалеют его. А Лидию все осуждают. Говорят, недолго ей жить за Андреем, ведь он лет на 15 моложе ее.
Ах, Лидия Ивановна, Лидия Ивановна, что ты наделала? Но я не осуждала ее. Не сладко жить в глухой деревне да каждый вечер прятаться от пьяного мужа. Только участие в репетициях спектакля и внесло разнообразие в тоскливую безрадостную жизнь Лидии Ивановны. Значит, это я, втянув Лидию Ивановну в затею со спектаклем, коренным образом изменила ее судьбу…