Наказывали ли нас? Нет. Я имею в виду физические наказания. Да в этом и не было надобности. Достаточно было нахмуренных бровей отца, чтобы мы знали, что провинились, и чувствовали себя несчастными. Отец был глубоко убежден, что физические наказания унижают ребенка, роняют его человеческое достоинство.

Никогда ребенок нарочно не разобьет стакан, не испортит игрушку, не порвет платье, а если это и случается, то ребенок сам переживает беду, и родители, наказывая, только усугубляют ее.

Помню, я полезла зачем-то в буфет и, чтобы дотянуться до верхней полки, оперлась на него и даже подпрыгнула. Буфет качнулся, створки распахнулись, с полок посыпались чашки, и еле я успела отскочить в сторону, как верхняя, съемная часть буфета обрушилась на пол. На грохот сбежались домашние. Я же стояла ни жива ни мертва. На мне, вероятно, лица не было, потому что отец, не говоря ни слова и лишь нахмурясь, стал водружать буфет на место. А когда в комнату заглянула мама и, закрыв глаза, взялась за голову, он осторожно обнял ее за плечи и вывел из комнаты.

Ни слова упрека не услышала я от родителей. А ведь в буфете были дорогие вещи, стоял, например, там сервиз тонкого фарфора, полученный мамой еще в приданое, были и другие не менее ценные вещи. И нельзя сказать, чтобы потеря их была для нас безразлична. Жили мы на более чем скромную зарплату отца и матери. Думаю, осталась я безнаказанной только потому, что родители понимали, уронила я буфет не нарочно, и наказывать меня бессмысленно.

Зато сколько боли и горечи было у меня в душе, когда я была однажды наказана незаслуженно. Было мне лет семь. Жили мы тогда в небольшой деревне, где мама учительствовала, а отец бывал только наездами. Снимали избу у одного крестьянина. Посреди избы стояла огромная русская печь, на которой мы, дети, проводили большую часть дня, пока мама была в школе. И вот однажды, когда мы играли на печи, младшая сестренка Леля, которой, вероятно, было около году, прислонилась спиной к занавеске, отгораживающей печь, и полетела на пол. Мы с Надей с ужасом смотрели, как няня полумертвую подняла ее с полу и стала откачивать. Наконец, Леля разразилась ревом. На лбу ее вздулась шишка, на которой явственно обозначились следы половика, лежавшего перед печью.

Надя деловито слезла с печи, оделась и пошла в школу доложить маме о случившемся. Шел урок. Надя долго переминалась с ноги на ногу, пока мама не заметила ее и не спросила:

– Надя, что тебе?

– А Лелька с печки упала…

Мама, как была в одном платье, без пальто бросилась домой. Весь гнев мамы обрушился на меня, на старшую. Мама отшлепала меня и выпроводила за дверь:

– Уходи! Мне не нужна такая дочь…

Я вышла во двор. Куда пойти? Кому я нужна, если даже мама отказалась от меня? Пошла под сарай, залезла в кошеву, зарылась в сено и долго плакала, растравляя себя картиной собственных похорон: «Вот простужусь, заболею, умру. И мама будет жалеть…»

Плакала, пока не уснула. А в доме между тем начался переполох: «Куда исчезла Нина?». Обегали всю деревню в поисках. Няня высказала даже предположение: уж не бросилась ли я в прорубь? Меня нашли, извлекли из сена, притащили в дом, растерли денатуратом, посадили на печь отогреваться. И с досады, что я причинила столько волнений, мама вновь наказала меня. Передо мною была поставлена чашка с водою, положен кусок хлеба.

– Вот твоя еда! Будешь сидеть на одном хлебе и воде, пока не поумнеешь!

Весь остаток дня я провела на печи грустная, не притрагиваясь к пище. Но вечером, когда семья села ужинать и до меня донесся запах жареной баранины с картошкой, а на сладкое был разрезан арбуз, я не выдержала и разрыдалась:

– Мамочка, прости меня… Я так хочу есть…

Мама заплакала, бросилась ко мне, стащила меня с печи и принялась целовать.

Остаток вечера я была счастлива: все любили меня, старались предупредить малейшее мое желание и обращались со мной так бережно, точно я была хрустальная.

Трудно понять, как мама мягкая, сердечная женщина, чистая, благородная могла наказать меня столь жестоко? Вероятно, виной тому был тот панический ужас, который охватывал ее, когда кто-нибудь из детей падал. Ей всегда казалось, что у ребенка неминуемо вырастет горб. И Леля, упавшая с печи, в глазах мамы была уже обреченной. К счастью, все обошлось благополучно, сестра отделалась шишкой на лбу.

Тем не менее, каждый раз, когда кто-нибудь из малышей по недосмотру падал с кровати или со стула, мама впадала в панику и тащила ребенка к доктору, который однажды сказал ей:

– Голубушка! Горбу не так просто вырасти. Для этого нужны предпосылки, туберкулез, например. А ваш малыш здоров. А что касается удара головкой, так у ребенка она как мяч, никакое сотрясение мозга не угрожает…

Если бы в тот злополучный день, когда Леля упала с печи, отец был дома, а не уехал бы инспектировать соседнюю школу, вероятно, все обошлось бы иначе, я не была бы наказана.

Деревушка, в которой мы тогда жили, запомнилась еще тем, что дом наш стоял у самой околицы. Достаточно было выйти за ворота, пересечь небольшое поле, чтобы оказаться в лесу, где полно было морошки. Красными бусинками она алела в пожухлой траве, и мы рвали ее, составляя букеты. Деревушка растянулась вдоль речки Татарки и сама носила странное название «Черти». В конце ее жили четыре брата. Один сдавал свой дом под школу, второй брат содержал квартиру для учительши, третий – занимался торговлей, имея небольшую лавочку, пристройку к дому, у него всегда можно было купить, даже зимой, арбуз. Четвертый, старший брат, занимался хлебопашеством. Он любил прихвастнуть, говоря, что его семья, кстати, небольшая, состоявшая из жены и двух теток, ест хлеб двенадцатилетней давности. И свысока посматривал на братьев, которые с большими семьями перебивались на «новине».

– Ну, Алешка еще имеет кое-какой навар от своей торговлишки! А вы? Много вы имеете доходу, сдавая избы под школу да под фатеру?

Братья молчали, курили и молча же затаптывали на полу окурки. Они знали, что без помощи брата не обойтись. В страду опять придется гнать своих баб к нему на поденщину, авось зерна отсыплет. Запомнилась злая фраза отца:

– Братья, люблю с них брать я…

Отец в тот год мало бывал с нами, его увлекла постройка Одуйской школы, строилась она по его чертежам, и ему хотелось, чтобы строители строго следовали им. Вот почему свое присутствие на строительстве он считал необходимым. А нам было тоскливо без отца. Мама грустила, она подолгу, не мигая, смотрела на тусклый огонь керосиновой лампы или, закутавшись в теплый платок, лежала на кровати. Ужином нас кормила няня, спрашивала и у мамы:

– Может, и вы поедите немного?

– Не хочется, – отвечала мама, и няня убирала со стола.

Зато как в доме оживало все с приездом отца. Еще утром в постели, спросонья, мы слышали радостный голос мамы, бодрый голос отца, рассказывавший о том, как, возвращаясь ночью с Одуя по пруду, он чуть было не угодил в полынью, правда, изрядно промочил ноги…

– Но ты хоть сразу переобулся? – с тревогой спрашивала мама.

Отец входил к нам в спальню, холодными с мороза пальцами щекотал нам шеи, мы визжали от восторга, натягивали на себя одеяла, но отец командовал «подъем», и мы быстро одевались, чтобы успеть к столу. А за столом нас уже ждал какой-нибудь сюрприз, гостинец. Отец привозил то нежнейшей вкуснейшей ветчины, то голландского сыра. Последний он почему-то обязательно резал на мелкие, мелкие кубики и высыпал на стол и, глядя на нас, смеясь, зазывал:

– Цып, цып, цып!