Шести лет отец пошел в начальную земскую школу, но окончил ее только в двенадцать. Каждый год он получал похвальную грамоту и оставался на второй год. Оказывается, по существующим тогда правилам, не полагалось выпускать учеников из школы раньше двенадцати лет. В последний год отец уже нередко замещал отлучившегося из класса учителя. В классе сидели великовозрастные второгодники. Но они беспрекословно слушались отца.

Может быть, это раннее приобщение к учительскому делу и послужило толчком к тому, что после окончания церковно-приходской школы, где отец учился по два года в четвертом и пятом классах, он поступил в учительскую семинарию. Всю жизнь он сожалел, что не довелось ему поучиться в университете. В Перми в то время университета не было, открыт он был лишь в 1916 году, как отделение Петербургского. Зато как же горд и счастлив он был, когда его дети стали учиться в университете. Помогать нам на свою учительскую заработанную плату при большой семье он не мог, мы учились на стипендии. Но отец, как и в детстве, продолжал внушать нам, что образование – великое благо, и как бы не было трудно материально, мы должны учиться и учиться.

– Пусть у вас останется одна рубашка – важнее, чтобы вы стали образованными людьми!

Слова об «одной рубашке» были, конечно, преувеличением. Но, понимая, что нам, молодым девушкам, хотелось одеться получше, отец боялся, как бы это желание не взяло верх над главным делом – учебой.

– Что толку из того, что у девиц Солодовниковых (Солодовниковы были нашими соседями и жили в обитом железом доме) сундуки горбятся от приданого, когда они еле-еле по складам читают! – говорил отец.

Да, у нас сундуков не было. Но один сундук все же был, а именно у остроженской бабушки и оттуда, когда мы заневестились, мама порой извлекала какую-нибудь широченную юбку, из которой нам с сестрой выкраивалось по платью. Время было трудное, в семье кроме нас подрастали младшие дети, которых тоже надо было одеть, обуть, так что мы не были избалованы.

Помню, когда я поехала в университет, мама дала мне папину белую рубашку, косоворотку, которая была сшита ему еще в молодости, но оказалась мала. Эта белая рубашка и черная полудлинная юбка составили прекрасный, как теперь сказали бы, «ансамбль», и я была счастлива. Достаточно было мне перед походом в театр выстирать эту рубашку (будучи из репса она хорошо стиралась), выгладить, как я чувствовала себя в ней преотлично. В самом деле, сочетание молодости, свежести, чистоты, румяных щек и счастливой улыбки стоили, пожалуй, самого дорогого платья. В театр мы бегали по студенческим абонементам, сидели веселой стайкой на галерке. Не смущало нас то, что сцена с нее казалась маленькой и не всегда можно было понять, о чем поют артисты, размахивая руками, зато, много лет спустя, мы с гордостью могли сказать, что слышали самого Козловского, который начинал петь в Пермском оперном театре.

После окончания учительской семинарии отец был назначен учителем в село Острожку, в школу, где учительствовала мама после окончания Пермского епархиального училища. Через год они поженились.

Отец был веселым энергичным человеком, хорошим организатором. Он как-то легко сходился с людьми и скоро стал душой учительских съездов, конференций. Этому способствовало то, что, став инспектором народных училищ, он хорошо знал нужды земской школы, знал, чем жило и дышало учительство. Он хорошо, свободно говорил с трибуны, печатался в губернской газете, словом, был «прогрессивным деятелем», как выразился позднее его биограф.

Скромная, милая мама всегда была в тени кипучей деятельности отца. И в глубине души страдала от этого. Особенно «лишней» она чувствовала себя на ежегодных учительских съездах, когда в перерывах видела отца в окружении молодых оживленных учительниц, старающихся привлечь к себе его внимание. А он, продираясь через их толпу, счастливый и тоже оживленный, отшучивался. Ловила на себе косые взгляды женщин, которые, казалось, говорили: «И что он нашел в ней хорошего? Разве что румянец, который не сотрешь платочком. Да, может быть, глаза серые с грустинкой? и волосы как будто ничего, темные волнистые, только почему она стрижется, как курсистка?».

Зато как горда была мама, слушая горячую, взволнованную речь мужа с трибуны! Горда и счастлива, что он, на которого устремлены взоры всего зала, к словам которого прислушиваются, выбрал именно ее. Вот и сейчас он на нее не смотрит, она сидит в стороне, но она ему мысленно прикажет: «Посмотри на меня!». И он, действительно, отыскивал ее взглядом среди сидящих в зале, и, продолжая говорить, на мгновение задерживал свой взгляд на ней.

Уже став взрослой и пытаясь проанализировать взаимоотношения мамы и отца, я не могла припомнить ни одного случая ссоры между ними. Может быть, ссоры эти были без нас, детей? Но нет, мне даже и это трудно представить. Мама – олицетворение женственности, мягкая, деликатная не позволяла себе ни одного резкого или осуждающего слова в адрес отца. Ее безграничное уважение к мужу передавалось и нам. Нам и в голову не приходило когда-нибудь покритиковать отца. Его слово было для нас – закон.

Если отец бывал нездоров или почему-либо не в духе, мама говорила вполголоса, стараясь двигаться по комнатам бесшумно. Это передавалось и нам, мы тоже умеряли свои голоса, а о возне и беготне по дому, разумеется, не могло быть и речи. Но, когда отец «приходил в себя», дом сразу оживал, наполнялся шумом, смехом. Отец возобновлял с нами занятия пением, лепкой, рисованием, затевал шумную возню с малышами. Только мама мне почему-то запомнилась в такие минуты притихшая, отрешенная, точно не сразу отпускало ее то напряжение, которое владело ею в последние дни.

Думаю, что все-таки размолвки между ними были, но размолвки глубокого интимного свойства. И если отец после примирения сразу «оживал» и кипучая его натура искала выход, хотя бы в той же возне с ребятишками, то мама «оттаивала» не сразу.

Взрослые, думая, что интимная жизнь родителей проходит мимо детей, нередко заблуждаются. Помню по себе, как я ревниво следила, какими взглядами обмениваются родители. Что в них, в этих взглядах? Любовь? Нежность? Недовольство? Осуждение? и глубоко страдала, если ловила нахмуренный взгляд отца, обращенный к маме. Но это бывало редко. Отец глубоко уважал и любил мать. Если он в нашем присутствии никогда не позволял себе обнять или поцеловать ее, это совсем не значило, что она не дорога ему. Всем своим бережным и внимательным отношением к маме он и нам давал понять, как следует относиться к ней.

Помню такой забавный случай. Мама получила новогоднюю поздравительную открытку с изображением сцены объяснения Евгения Онегина и Татьяны. Я тогда еще не читала романа «Евгений Онегин» и слова: «Вы ко мне писали,/ Не отпирайтесь…» отнесла к маме. Но знает ли папа, что она писала кому-то? и как к этому отнесется отец, когда узнает? Чтобы уберечь отца от горя, я спрятала открытку до того, как он успел прочитать ее, и она долго валялась в моих тайниках.

Если маленькими мы были целиком на попечении мамы и нянек, то, став постарше, попадали в ведение отца. Он много внимания уделял нашему воспитанию. Кроме школы и приготовления домашних уроков, мы занимались пением, лепкой, рисованием и, конечно же, уроками труда. Последние заключались в том, что мы клеили кульки для Сельпо. По договоренности отца с правлением нам выдавалась бумага, и мы из нее по выкройке делали кульки, в которых отпускались покупателям сахар, разные крупы и прочий развесной товар. И вот длинными, зимними вечерами мы с сестрой, утопая в ворохах бумаги, сидели за большим столом в детской и клеили эти кульки. А затем сдавали их в Сельпо по десять копеек за сотню.

Как же мы были горды, когда, зажав в кулаке деньги, впервые заработанные нами, бежали домой. Однажды за сданные пять сотен кульков я получила пятьдесят копеек, это казалось мне неслыханным богатством. Я долго стояла в лавочке, раздумывая, чтобы такое купить на эти деньги? и купила леденцов на все пятьдесят копеек. Как я жалела об этом, неся домой кулек с леденцами! Вообще, я была неосмотрительна в тратах денег, едва они попадали в мои руки, как тут же улетучивались. Клеили мы не только кульки, но и конверты для почты.

Пением мы тоже занимались зимними вечерами. Выстраивались перед отцом. Он окидывал нас пристрастным взором из-под своих колючих бровей, ударом камертона по руке давал тон, затем взмахивал руками, и мы запевали: «Меж высоких хлебов затерялося…»

– Отставить! – говорил отец, – Нина, ты почему ведешь вторым голосом? Ты должна петь первым!

Но мне хотелось петь вторым, и я с завистью смотрела на сестру, которая спокойно «вела» вторым голосом. Часто отец во время пения плотно прижимался ухом к моей груди и кричал:

– Грудью, грудью пой, а ты горлом тянешь звук!

Я и сейчас с улыбкой вспоминаю наивные попытки отца поставить мне голос.

Сам он любил скрипку, но, кажется, не умел играть на ней. Во всяком случае, мы никогда не слышали его игры. Только во время елочного веселья нас, малышей, он забавлял рассказом о мужике, искавшем корову. На скрипке выигрывал: «Уж ты коровушка, буренушка моя!». Корова отвечала ему: «Му-у-у». Затем рассказывалось, как мужик пригонял корову домой, как скрипели, тоже на скрипке, ворота, и как на радостях мужик пускался в пляс: «Ух, ты, камаринский, камаринский мужик!». Мы тоже пускались в пляс вокруг елки под ликующие звуки папиной скрипки.

У моей подруги, Зины Каменской, дочери владельца торговых складов на Каме, было в доме пианино, и я страстно завидовала ей, тому, что она брала уроки музыки у настоящей учительницы. А между тем та тяготилась этими уроками, как это нередко бывает. Я просила отца тоже купить нам пианино, не понимая того, что это было ему не по средствам. Папа обещал: «Со временем, Нина, купим!». А пока купил мне балалайку. Я была разочарована, но, получив от отца первые уроки игры на ней, увлеклась и уже скоро лихо наяривала: «Светит месяц, светит ясный» или «Во саду ли, в огороде». Потом это увлечение прошло и, кажется, навсегда, позднее я даже этих простых мелодий не смогла воспроизвести, взяв в руки балалайку.

Однажды в Перми мы с отцом зашли к его знакомой по революционной работе, Конкордии Самойловой. Это было году в двадцатом. Конкордия Николаевна заведовала тогда агитпароходом «Красная звезда» и наездами жила в Перми, занимая с мужем очень неуютную квартиру, с высоченными потолками и почти голыми стенами, зато в одной из комнат стоял рояль.

Конкордия Николаевна очень обрадовалась приходу отца, крепко расцеловала его, отстранилась и, прищурив глаз, спросила:

– Дочь? Старшая? Больше на мать похожа. Ну, а как ты? Где теперь работаешь, Василий? Чем занят?

Они с отцом были на «ты», и он тоже называл ее запросто «Конкордия». Отец принялся рассказывать о своей работе по укреплению новой советской школы, о своем проекте создания колонии по типу колонии им. Дзержинского, но Конкордия Николаевна, не дослушав, крикнула своему мужу, который сидел за письменным столом в другой комнате:

– Аркаша, голубчик! Приготовь нам что-нибудь к чаю!

– Что? – высунувшись из комнаты, спросил «Аркаша». Вероятно, просьба жены поставила его в затруднение.

– Ну, что-нибудь, голубчик! – беспечно махнула она рукой, и он ушел в кухню. Отец стал отказываться от чая, а Конкордия Николаевна, не слушая его возражений, обернулась ко мне, заметив, что я очень заинтересована роялем.

– Играешь?

– Нет.

– Поешь?

– Да, – не задумываясь, ответила я.

Отец нетерпеливо двинулся в кресле, испуганно взглянув на меня:

– Что ты, что ты, Нина! – предостерегающе сказал он.

Но мне был странен его испуг. Разве я не пою? А что я делаю, когда катаюсь на лодке или брожу по лесу? Мне особенно нравилась песня «Не шуми ты, рожь», и я с большим чувством пела ее, катаясь вечерами в лодке на нашем пруду. Мне казалось, что голос широко привольно разносился над притихшей водой.

Поэтому, когда Конкордия Николаевна, предложив мне спеть что-нибудь, сама села к роялю, я выбрала свою любимую, можно сказать, коронную песнь и храбро затянула: «Не шуми ты, рожь, спелым колосом». Конкордия Николаевна тихонько стала подыгрывать мне. Пела я старательно, громко и не понимала, почему отец как-то ежится, сидя в кресле, и даже болезненно морщится, точно у него болит зуб.

Особенно с чувством я пропела слова: «Мне не для чего богатеть теперь…». Закончив петь, я победно посмотрела на отца, ожидая его похвалы, но он молчал, избегая смотреть на меня.

– Очень мило, Ниночка, – сказала Конкордия Николаевна и, обращаясь к отцу, – свежий голосок, но не обработанный.

И снова ко мне:

– Только вот эти слова, Нина, надо исполнять тише и с грустью. Вот послушай… Мне не для чего… – неожиданно для меня пропела она. Но как пропела! С какой пленительной грустью и даже тоской.

– А теперь давайте пить чай! – бодро сказала Конкордия Николаевна, вставая из-за рояля. В дверях появился Аркадий Александрович, неся чайник и тонко нарезанные ломтики хлеба на тарелке. Чай пили с сахарином и очень вкусной селедкой, которая называлась «Иваси».

Как же стыдил меня отец, когда мы вышли от Конкордии Николаевны и направились в «Дом просвещения», где остановились.

– Как ты могла, Нина, столь самоуверенно заявить, что ты поешь? Мне было безмерно стыдно за тебя!

– Но, папа, ведь я в самом деле пою…

– Но Конкордия Николаевна спросила тебя совсем о другом: умеешь ли ты петь? Горланить может каждый, но не каждый может сказать о себе, что он поет. Ты была просто смешна.

Мне тоже стало стыдно за себя, когда я узнала от отца, что Конкордии Николаевне прочили будущее профессиональной певицы, но она предпочла стать революционеркой.

В тот свой приезд с отцом в Пермь я познакомилась с еще одной его знакомой, жившей, как и мы, в «Доме просвещения». Это была грузная седая старуха, бывшая учительница. Она приехала в Пермь хлопотать об открытии в большом сибирском селе школы-интерната, хлопоты затянулись, и она жила в Перми уже второй месяц. И жила не одна, а с девочкой лет девяти, беспризорницей, которую подобрала на рынке, привела с собой, вымыла, постригла, кое-как приодела и поселила у себя в комнате, объявив администратору дома, что отныне это ее внучка, и никто не имеет права выселить девочку. В то голодное время и самой-то старухе было есть нечего, но она делила с девочкой последнюю корку хлеба, а когда и корки не было, утром из самовара, который каждое утро подавался на стол для всех, заваривала крутым кипятком клейстер из картофельной муки, бросала в него крупинку сахарина и уверяла всех присутствующих за столом, что «кисель» этот не только вкусен, но и чрезвычайно полезен. Все с улыбкой выслушивали ее «панегирики» клейстеру, но никто не отважился попробовать. Не очень по душе он был и «внучке», с недовольно оттопыренными губками она следила, как «бабушка» заваривает очередную порцию «киселя», и однажды после завтрака сбежала, вернувшись к прежней жизни беспризорницы, предпочтя превратности этой жизни спокойному существованию под боком у «бабушки».

Кстати о сахарине. Каждое утро, когда я проходила через рынок, чтобы купить что-нибудь из продуктов, ко мне подскакивал какой-то черный, вертлявый человечек и говорил, склонясь к моему уху: «Девочка… надо?». Я в свою очередь в ужасе отскакивала от него и, не чуя ног под собой, неслась с рынка, не сделав нужных покупок. Так бывало несколько раз, пока я, наконец-то, не разобрала однажды, что хотел от меня этот чернявый. Оказывается, он спрашивал:

– Девочка, сахарин надо? С тех пор я смело шла через рынок и на вкрадчивый шепот независимо отвечала: «Нет!».

Отец, как я уже упоминала, занимался с нами и уроками рисования. Рисовать я любила. Мне нравилось срисовывать с открыток цветы, особенно розы, придавать штриховкой естественность лепесткам, листьям. Нравилось с картинок срисовывать пейзажи: затихший пруд, низко склонившиеся над водой ивы, лунную дорожку. И мне кажется, я преуспевала в этом копировании. Но отец начисто отрицал копирование, как метод обучения живописи. Он признавал только рисование с натуры. Ставил на стол полено с топором или корчагу с ковшом, и мы должны были постигать игру светотеней, основы проекции. Вполне понятно, что уроки рисования скоро стали для нас пыткой, впрочем, и лепкой мы тоже не очень увлекались.

Отец был молод, здоров, легко вскидывал на плечо четырехпудовый мешок ржи. Поднимал задок телеги, если надо было сменить колесо. Энергия так и бурлила в нем. Очевидно, должность инспектора земских училищ не давала выхода этой энергии, так как отец постоянно был занят идеями, не имеющими никакого отношения к его основной работе. То он загорался мыслью организовать у себя в доме ткацкую мастерскую, чтобы потом на базе ее создать уже общественную мастерскую, где мог бы быть использован труд женщин поселка. Сказано – сделано. Закупались ткацкие станки, пряжа, под мастерскую отводилась боковушка, где обычно зимовали старики, когда в доме морозили тараканов. Боковушка была темноватой, два небольших оконца ее выходили в заросший крапивой сад. Отца это не смутило, окна были расширены на всю стену. В помещении уместилось всего два станка из шести закупленных, но отца это тоже не обескуражило: «Со временем все пустим в ход». Даже при двух станках в боковушке было не повернуться. Сидели за станками мои тетки. Обучать их ткацкому делу отец нанял женщину. Решено было ткать сарпинку – ткань, идущую на платья. Помню, нам с сестрой сшили по сарафану из этой сарпинки, да павловская бабушка успела сшить из нее себе юбку. На этом производство закончилось. Попытались еще, несколько переоснастив станки, перейти на тканье скатертей, и даже две-три скатерти успели выткать, но тут отец внезапно охладел к ткацкому делу. Зато долго еще укором в чулане громоздились сундуки с пряжей. Отец избегал смотреть на них, как и на ткацкие станки, в разобранном виде поднятые на чердак дома. Он уже был охвачен новой идеей – организовать мастерскую по производству молотилок, в которых была большая нужда. Сколотилась артель из желающих принять участие в деле. Отец пожертвовал частью огорода, где была построена мастерская, высокая, просторная, с зарешеченными широкими окнами. Вдоль стен вытянулись верстаки, с привинченными к ним тисками, лежали всякие слесарные инструменты. Цех, как цех. По утрам через наш двор проходили в рабочей одежде люди, и целый день из цеха доносился стук молотков, визг напильников. Заправлял всей работой в мастерской Яков, муж тетки Анны, богатырского вида молодец, были у него «золотые руки», ценили его на заводе, но он ушел с него, не поладив с мастером.

Мастерская просуществовала недолго. Началась империалистическая война, Яков с первых дней был призван в действующую армию, и все дело встало. Не знаю, сколько было изготовлено молотилок. Может быть, десятка два, не больше. Знаю только, что последняя молотилка, которую отец оставил за собой, несколько лет стояла, ржавея, под сараем, не находя применения в нашем хозяйстве.

Много всяких затей было у отца. Загорелся он однажды мыслью о столярной мастерской. Нашел мастера, отвел ему под мастерскую амбар. Изготовлен в этой мастерской был всего-навсего единственный шкаф, такой уродливый, что его не решились внести в дом, и он все годы простоял в амбаре, храня всякую ненужную рухлядь.

Больше запомнилась мне гончарная мастерская, правда, «мастерская» звучит слишком громко. Это был всего лишь уголок в кухне, где на низком чурбачке сидел старичок и, нажимая на педаль, вращал гончарный круг. Мы, дети, обступив старичка, готовы были целыми днями смотреть завороженно, как из бесформенного комка глины в его руках рождался горшок, корчажка или кринка для молока. Не знаю, удалось ли хоть один горшок продать на базаре из этой продукции? Смутно помню только разговоры о том, как какой-то мужик гончар, не доезжая до базара, опрокинул телегу в овраг. Лошадь что ли у него понесла? и перебил все горшки, корчаги. «Вот смеху-то было!» – говорил дедушка. Может быть, о наших горшках шла речь?

Глина для производства горшков обнаружилась в нашем огороде. Собственно с этого «открытия» и началось дело. Грешно было такую подходящую глину не использовать по назначению. Яма была вырыта довольно большая, и каждую весну ее до краев заливало водой. Мама страшно боялась того, что мы могли утонуть в ней, и не раз напоминала отцу, что яму надо зарыть. Но у отца все как-то не доходили руки до этого. Пока однажды чуть не случилась беда. Корова, которую осенью выпускали в огород, завалилась в яму. Я дико закричала, увидев четыре ноги, торчащие поверх ямы, и белевшее между ними вымя коровы. На мой крик прибежал отец, мгновенно оценив ситуацию, он крикнул:

– Нина, скорее нож кухонный!

Когда я примчалась с ножом, корова стояла возле ямы на четырех ногах, а отец, потный и еще не пришедший в себя от пережитого потрясения, хлопал ее по бокам и ласково приговаривал:

– Ах ты, дуреха, дуреха! – После этого случая яму зарыли, сравняли.

Все эти внезапно начинавшиеся и столь же внезапно кончавшиеся затеи отца, конечно же, не приносили никакой выгоды, а скорее были в ущерб семейному бюджету. За те же ткацкие станки, пряжу надо было платить и, не найдя должного применения, они были укором отцу. А слесарная мастерская, где предполагалось изготовление молотилок? Ведь для нее надо было купить лес, построить, оборудовать. Во все это отец вкладывал свои деньги, располагая, что со временем затраты окупятся. Вот и стояла она потом уже никому не нужная, занимая чуть не треть нашего огорода, который был для нас большим подспорьем.

Чтобы отвести от себя возможные упреки в том, что он лишал семью овощей из-за того, что их негде сажать, отец застолбил на болоте торфяной участок под огород. Обнес его изгородью, поставил сторожку и нанял сторожа. Ну и овощи родились на этом болоте! Брюква или калега, как называют ее у нас на Урале, была, что твоя корчага, репа – по решету, турнепс, который отец первым в поселке ввел, как огородную культуру для скота, был диковинных размеров. Капуста белая, тугая (вилки – не обхватишь!) приводила в изумление стариков.

По праздничным и воскресным дням у сторожа был отгул, тогда обязанность сторожить огород возлагалась на деда, а если он не мог, то сторожили огород мы. Забравшись на чердак сторожки, где у старика была постель из пахучей травы, и, поглядывая в маленькое оконце на мокнущие под дождем грядки, мы с наслаждением грызли сочную калегу. Когда надо было пополнить запас ее, я накидывала на себя брезентовый плащ деда, спускалась с чердака и, ежась от капель дождя за ворот, вытаскивала из земли корчагу калеги. Урожай овощей с болота был так велик, что дед говаривал: – Возить, не перевозить мне их!

Но и к огородничеству отец быстро охладел, хотя зараженные его почином жители поселка тоже завели огороды на болоте. Он неожиданно уступил свой участок кому-то, довольный уже тем, что пробудил интерес у односельчан к считавшемуся бросовым болоту. Пожалуй, совпало это со смертью деда, который, несмотря на возраст, был верным помощником сыну во всех его начинаниях. К тому же со смертью деда резко сократилось домашнее хозяйство. Отцу, с его разъездами по работе, некогда было особенно вникать в домашние дела.

Лошадь продали, как продали и одну из коров, остались куры, поросенок, для которых не было надобности выращивать гигантских размеров овощи. Остался за нами участок земли на угоре, где некогда был у деда кирпичный сарай. Вот этот участок и восполнял недостаток земли под огород. На нем мы сажали картошку. И родилась она там отменная, выдерешь куст из земли, а на нем, как розовые поросята, висят картофелины.

Могло сложиться впечатление, что отец, отдаваясь своим увлечениям, вроде организации всяческих мастерских, не принимал участия в общественной жизни. Это неверно. Помню «живые» картинки, которые отец показывал «волшебным» фонарем после сходок в волостном правлении. В темноте большого зала, до отказа набитого людьми, слабо мерцал луч проекционного фонаря. И вдруг, точно по волшебству, на экране появлялись увеличенные фигуры людей, животных, различные предметы. Зал, затаив дыхание, не спуская глаз с экрана, слушал пояснения отца. Видя в «волшебном» фонаре средство массовой агитации, отец и картинки подбирал соответствующего содержания. Зрители не оставались безучастными к увиденному на экране, порой из толпы доносились возгласы вроде: «Три дня не евши, а в зубах ковыряет!» или «Нужда скачет, нужда пляшет, нужда песенки поет!». Или еще: «Ишь, ты! Турки валятся как чурки, а наши, слава Богу, стоят безголовы!».

Было еще одно увлечение, которому отец отдавался со свойственной ему страстью. Это увлечение – театр. Да, да, это был самый настоящий театр, хотя слово это звучит, может быть, излишне громко в применении к небольшому рабочему поселку. Теперь такой театр назвали бы «народным». Кстати, и само помещение, где ставились спектакли, называлось не клубом и не домом культуры (это вошло позднее в обиход), а именно, народным домом. Построенный администрацией завода в живописном парке, примыкавшем к территории завода, он имел большой зрительный зал со сценой, кулисами, подсобными помещениями, гримерной.

Спектакли ставила местная интеллигенция. Шли пьесы Островского, Горького, Чехова. Отец играл Луку в пьесе Горького «На дне», Иванова и дядю Ваню в пьесах Чехова.

Мы, дети, любили наблюдать за сборами родителей в театр. Мама надевала свое единственное выходное платье, черное, плотно облегающее ее, в котором она казалась стройнее, тоньше. Мы особенно ревниво следили за тем, чтобы она не забыла приколоть к груди брошь с изумрудом, надеть на палец кольцо с таким же зеленым камнем. Руки у мамы были красивые, с длинными нежными пальцами, и на них так красиво смотрелось это кольцо.

Отец, красный от натуги, с трудом застегивал пуговицу на накрахмаленном воротничке рубашки. Мама помогала ему и с галстуком. Эта накрахмаленная рубашка, черный костюм и галстук бабочкой совершенно преображали отца, делали его похожим на настоящего артиста. Сходство довершали бородка клинышком и плотный ежик волос.

Как ни хотелось нам посмотреть на отца в одной из его ролей, родители никогда не брали нас в театр.

– Всему свое время, – говаривал отец.

Ах, с каким нетерпением мы ждали возвращения родителей из театра! Возвращались они поздно, далеко заполночь, и, к нашей большой досаде, мы в это время уже крепко спали. Только однажды, я помню, мне повезло. Я проснулась, когда родители вернулись из театра. Отец был в гриме. Он ходил по комнате еще весь во власти пережитого им на сцене образа и говорил маме:

– Нет, мой Иванов честнейший человек! Он мучается в поисках выхода и находит в себе мужество уйти из жизни. Это, если хочешь, русский Гамлет!

– Однако, Петр Иванович говорит, что сам Чехов трактовал этот образ иначе…

– Чепуха! Не мог Чехов трактовать его иначе. Он понимал, что русскому интеллигенту всегда было совестно за те мерзости, что творятся вокруг него. А твой Петр Иванович сам болтун и мещанин…

– Почему мой? – улыбаясь, спрашивала мама.

– Потому что он ухаживает за тобой… Анюта, ты польешь мне на голову?

Мама над тазом из кувшина лила на голову отца горячую воду, а он, отфыркиваясь, смывал грим. Потом стоял перед мамой с розовым от горячей воды лицом и, сильными движениями рук протирая полотенцем мокрые волосы, продолжал развивать свою мысль:

– Что касается «Гамлета», может быть, это и сильно сказано. Но, во всяком случае, Иванов не болтун, не мещанин и не подонок, как некоторым мнится, а глубоко порядочный и несчастный человек…

Я, конечно, не преминула на следующий же день прочитать «Иванова». Многое мне в пьесе было еще непонятно, но мне было глубоко жаль и Сару и самого Иванова.

Был у отца альбом, в котором хранились снимки друзей, знакомых, самого отца в разные периоды жизни, мамы, нас детей. На одном из снимков был отец в роли Луки из пьесы Горького «На дне». В этом старце с длинной бородой трудно было узнать отца. Тем не менее, это был он, несмотря на парик, на сгорбившуюся спину и немощные руки, опиравшиеся на посох. Отцовскими были колючие брови и строгие требовательные глаза.

– Не люблю я Луку! Не по мне роль утешителя! – говорил отец.

Но те, кто видел отца в роли Луки, говорили, что это его лучшая работа.

Мама никогда не играла на сцене. Но именно с нею советовался отец, когда приступал к работе над новой ролью. В силу своей занятости работой в школе, детьми, хозяйством мама никогда не присутствовала и на репетициях. И выход в театр, на премьеру был для нее и праздником и приемом своеобразного экзамена, который держал перед нею отец.

Обычно один и тот же спектакль давался не более двух-трех раз. За год успевали поставить две-три пьесы. Актерами, как я уже говорила, были учителя, конторские служащие из заводоуправления, сын местного священника Анатолий Петрович, обаятельный молодой человек с веселыми карими глазами, без определенного рода занятий. Случалось, что иногда он заменял священника на уроках закона божьего, если отец Петр не мог, почему-либо, проводить их сам. Весь урок тогда проходил в опросах учеников по Новому и Ветхому заветах и в повторении зазубренных молитв.

Войдя в перемену в залитую солнцем учительскую, Анатолий Петрович радостно провозглашал:

– Еще одну молитву сегодня выучил!

Учительницы смеялись, а он, тоже смеясь, рассказывал, как чуть было не попал впросак, перепутав библейские имена Ионы и Иова. Анатолий Петрович был не женат, так как безнадежно любил учительницу русского языка и литературы Сонечку Сафонову. Но об этом я расскажу ниже, а пока продолжу об отце и его общественной деятельности.

Одно время начальство решило закрыть завод. Это решение обрекало сотни рабочих на безработицу и, следовательно, на полуголодное существование. Прописанные еще в давние времена к Строгановскому заводу, рабочие имели ничтожные наделы земли, которые ни в коей мере не могли прокормить их семьи. Все, что получалось от наделов, было лишь подспорьем. Основным источником существования была работа на заводе.

Весть о закрытии завода взбудоражила, подняла на ноги весь рабочий люд поселка. Решено было, во что бы то ни стало, добиваться сохранения завода. Нужно было, чтобы кто-то начал хлопоты. И кого же, как не учителя, просить об этом? Отец согласился. Дело тянулось больше года. Отец несколько раз ездил в губернский город, хлопотал, добился вначале временной отсрочки закрытия завода, а потом и окончательного решения завод оставить. Помню, какое было ликование после митинга, на котором отец выступал. Его качали, на руках пронесли через территорию завода. Вернулся он домой счастливый, возбужденный и рассказывал маме о том, как прошло «открытие» завода.

Много лет спустя я получила письмо от краеведа Лузина, в котором он сообщал: «Я пишу историю Павловского завода. Василий Митрофанович, как передовой человек, фигурирует в ней в числе первых. Много событий в п. Павловском связано с именем Василия Митрофановича, с его деятельностью. Недавно, 22–24 июля 1966 года в п. Павловском праздновали 150-летие завода. Как человека очень значительного Василия Митрофановича чествовали в эти дни. Во время его учительства в Павловском заводе было открыто Одуйское начальное училище, а двухклассное училище стало посещать намного больше детей мастеровых. Приближается 50-летие Советской власти. Василий Митрофанович играл большую роль и в революционном прошлом Павловского завода. Вспоминают его добром люди и за постройку мельницы на паевых началах…»

Постройка мельницы мне запомнилась. Отец и ранее задумывался над тем, сколько даровой энергии пропадает зря. Когда поднимали шлюзы, чтобы спустить воду из переполненного пруда, она с шумом, с грохотом водопада низвергалась вниз с высоты шестиэтажного дома. Все население поселка Павловского устремлялось на плотину, чтобы полюбоваться этим зрелищем. Вот под этой-то плотиной и следовало, по замыслу отца, поставить мельницу. Ее поставили, и она долго, честно служила людям, при советской власти отойдя государству. Всегда возле нее стояли в очереди подводы помольщиков. Мы любили забегать на мельницу, подставить ладонь под желоб, накрытый мешковиной, из желоба сыпалась в ладонь горячая мука. Мельник или «засыпка», как его называли, с белыми от муки ресницами и бровями казался нам загадочным, человеком из другого мира. Между тем, это был озорной мужик, весело покрикивающий на баб и мужиков, засыпавших зерно.

Да, отец был человеком, которого уважали и помнили в поселке. В этом я имела не раз возможность убедиться, когда жила на Урале в эвакуации. Люди, которые почему-либо отказывали в моей просьбе (поселок был переполнен эвакуированными, нуждавшимися в помощи), меняли ко мне отношение, узнав, кто я:

– Да ты бы сразу сказала, что дочь Василия Митрофановича… Разве бы мы не помогли?

Был такой забавный случай. Воспитатели детского дома наравне со школьными учителями обеспечивались дровами. Должны были завезти дрова и мне. Но лесничий, увидев, какими дровами нагрузили сани для меня, возмутился:

– Это ты Васильевне такие жерди везешь? Поворачивай обратно! Ты ей вот таких дров отвези! в два обхвата!

И действительно, мне привезли и свалили во дворе такие бревна, что мы с сынишкой еле-еле распиливали их.

На воспитание уважения и любви к труду отец обращал большое внимание. Я очень благодарна ему за то, что он научил нас не бояться никакой тяжелой работы. Каждую весну он засевал где-нибудь в Степково полоску овса или ячменя. Когда овес поспевал, для нас с Надей начиналась страда. Раным-ранехонько вставали мы с постели и с серпами шли по мокрой от росы траве в это самое Степково, которое было от дому почти в десяти километрах.

Добирались до места часам к восьми, отдыхали с дороги, спрятав узелок с «паужной» и туесок с квасом в холодке, и принимались жать. Часы шли медленно, однообразная работа создавала впечатление, что время остановилось.

Но вот солнце поднималось все выше и выше к зениту, и такая тишина наступала вокруг, что казалось во всем мире нет никого, кроме нас двоих, посреди этого моря желтеющего хлеба; только звук серпа «вжик-вжик» да шелест спелых метелок овса нарушали эту тишину.

Зной нестерпимый: равнина безлесная, Нивы, покосы да ширь поднебесная — Солнце нещадно палит.

Иногда над головами пролетала какая-то птица, в синем небе она казалось черной. Мы долго провожали ее глазами, разогнув усталые спины.

Когда тени от кустов становились короткими, мы садились «паужнать» в холодок, под одинокую ель или сосну, стоявшую вблизи полоски. Еда наша была неприхотливая: картофельные уральские шаньги и квас. Теплый, настоявшийся на бересте, он пах туесом, но кисленький хорошо утолял жажду.

После еды с полчасика дремали и снова принимались за работу. Но время шло уже быстрее, солнце клонилось к закату. Закончив жать, стаскивали снопы на середину полоски и ставили суслоны, оставляя этот момент к концу дня, как вознаграждение за тяжелый труд. И если вдоль полосы выстраивался длинный ряд суслонов, были счастливы, что день прошел хорошо, что мы на славу потрудились.

Смертельно усталые, но гордые от сознания выполненного долга, шли домой, предвкушая, как будут рады нашей победе мама и отец. Домой приходили уже в темноте, но нас всегда ждал ужин – пирог с рыбой или грибами, горячий чай, который мы пили с наслаждением чашку за чашкой.

Я далеко не уверена в том, такая ли уж большая нужда была в той полоске овса, которую засевал отец? Вероятно, в хозяйстве, где было всего два десятка кур да корова, можно было обойтись и без своих посевов. Сеялся же этот овес только ради нас, чтобы мы на практике постигли всю тяжесть крестьянского труда, о котором с такой горечью писал Некрасов. Помимо этого у отца была и другая цель – обучить нас крестьянской работе, ее приемам, ее технике. Ведь это все нам могло пригодиться в жизни.

В результате, с ранней весны и до поздней осени мы с Надей были постоянно заняты: сгребали с крыш снег, набивали им ледник в погребе, таскали с болота перегной, копали гряды, сеяли морковь и редьку, сажали капусту, картошку, все лето окучивали, пололи, поливали, косили и гребли сено, жали овес, гречиху, возили зерно на мельницу, дергали лен, сушили его, колотили, стлали, трепали, чесали, пряли. Словом, весь цикл крестьянских работ в детстве и юности был пройден нами, изучен досконально. Кроме того, на нас лежали стирка, уборка в доме, подноска воды, заготовка ягод и грибов и даже дров на зиму, уход за скотиной.

Никогда не забуду, как рано утром я вставала, шатаясь от желания поспать еще с полчасика, как с полузакрытыми глазами одевалась и лезла на сеновал, чтобы на примитивном станочке, сконструированном отцом, нарезать солому, греть воду, крутым кипятком запаривать солому, перемешивая ее в колоде, посыпать мукой или отрубями. Чистила хлев, доила корову и только после этого бежала в школу.

А когда отец получил назначение в другое село, и какое-то время мы жили с ним одни, на мне лежала и выпечка хлеба. И нередко бывало так, что утром ученики шли в школу, а у меня на столе уже дымились только что вынутые из печи караваи.

И что удивительно: ни у меня, ни у сестры даже в мыслях не было протестовать против порой непосильной для нас работы. Я помню, как мы с отцом заготовляли сено для нашей коровы. Махать целую неделю косой для девочки в двенадцать лет было куда как нелегко. Но я безропотно косила, мужественно перенося боль в боку и в плече. А отец шел впереди меня играючи, ему доставляла истинное наслаждение эта работа. И лишь только заметив, что я далеко отстала, сам останавливался и поджидал меня, вытирая пот с разгоряченного лица и шеи:

– Что, Нина? Хочешь есть калачи, так не лежи на печи. Дай-ка мне свою косу, я ее поточу, а ты отдохни.

Я падала в траву, зарываясь лицом в пахучее разнотравье, и мне казалось, что никакие силы не заставят меня снова взять в руки косу. Но проходило десять – пятнадцать минут, и я шла следом за отцом, взмахивая косой.

Вот почему мне было странно, когда однажды младшая сестра, студентка, отказалась жать ячмень на пришкольном участке для зимних завтраков детей.

– Я не могу пойти сегодня, папа, у меня дела…

Какие могут быть дела у студентки, приехавшей на каникулы в родной дом? и как она осмелилась отказать отцу в просьбе управиться с ячменем? Я не верила своим ушам, настолько мне казалось это несообразным. Почему я, совсем уже независимая от отца, имеющая уже своих детей, не считала возможным отказать отцу в его просьбе и весь день жала овес на пришкольном участке?

Верный себе, отец не стал читать нравоучений строптивой дочери, но я видела, что он задет ее отказом.

В годы наибольшего подъема общественной деятельности отца мы, дети, были маленькими, и только из разговоров взрослых до нас доходили отголоски того, что занимало и волновало отца в тот или иной период его жизни. Но во время наших дальних прогулок с отцом мы видели, с каким уважением относились к нему окружающие, как здоровались, почтительно снимали шапки и доверительно говорили с ним бородатые мужички, советуясь о своих делах.

В памяти отец сохранился больше как воспитатель, как человек, относящийся к своему родительскому долгу с чувством величайшей ответственности. Он никогда не кричал на нас, не наказывал, но достаточно было его нахмуренных бровей и осуждения во взгляде, как мы чувствовали себя виноватыми и несчастными. В чем был секрет этой власти отца над нами? В безграничном уважении. Всем своим поведением отец доказывал это свое право на уважение. Он не пил, не курил, не бранился (мы не слышали от него даже такого выражения, как «черт возьми!»), бережно относился к матери, к своим старикам-родителям, нетерпим был ко всякого рода порокам: лжи, трусости, воровству, к безделью и лени. Даже во время школьных каникул отец был постоянно занят. Он или читал и писал, или занимался делами по хозяйству, показывая нам пример трудолюбия.

Любя нас, внешне он не выказывал своей любви и был даже несколько строг в отношениях с нами. Самая большая ласка отца – это одобрительный взгляд и мимолетное касание твоей головы. Вот почему мы очень удивились, когда однажды отец изменил этому своему правилу. Помню морозное февральское утро. Едва мы с сестрой проснулись, как почувствовали, что что-то случилось. Мама и павловская бабушка Васса Симоновна о чем-то оживленно переговаривались. Отца не было дома. Услышав, как бабушка сказала: «А Вася, Вася-то рад!» – мы пристали к маме с вопросами об отце. Мама ответила, что свергли царя, и что отец очень рад этому. Папа явился домой радостно возбужденный, не мог усидеть на месте, то и дело вскакивал из-за стола, бегал по комнате, потирал руки, приговаривая:

– Хорошо! Ах, как хорошо! Замечательно! Прекрасно!

Потом вдруг остановился перед нами и спросил:

– Ну, детки, угадайте, почему я сегодня так весел?

– Потому что свергли царя! – хором отвечали мы с Надей.

– Правильно! Умницы вы мои! – счастливо засмеялся отец и, поочередно подбросив нас вверх, расцеловал в щеки.

В гражданскую войну поселок наш то и дело переходил из рук в руки, то белых, то красных. Вот только что его заняли красные, а, переночевав, утром спешно запрягали во дворе коней и на вопрос бабушки

– Куда это вы, соколики? – отвечали: – На другую квартиру, бабушка, поближе к кухне походной.

Не проходило и двух часов, как в дом вваливались белые и к бабке с вопросом:

– Где красные? Куда ушли?

– А я разве знаю, они мне не докладывали…

– У, старая! – замахивался прикладом парень.

– Бей! – бесстрашно говорила бабка и даже фуфайку стеганую распахивала на груди.

Но парень, ругнувшись, выходил во двор и, распахнув ворота, знаком давал понять, что, мол, нет тут никого и можно въезжать. И вот двор наполнялся подводами, мужики распрягали коней, выносили из саней раненых, и офицер, входя в дом, объявлял, что дом занимался под госпиталь. Чаще всего госпиталь располагался на втором этаже дома, в этом случае вся семья переселялась вниз. Но иногда военное начальство решало, что под госпиталь больше подходил нижний этаж, чтобы, в случае чего, можно быстрее было эвакуировать раненых. Не знаю, где размещались тяжело раненые, но по квартирам распределялись легко раненые с переломами рук, ног, с обморожениями. Помню одного парня с обмороженным носом. Распухший нос красной дулей торчал на лице, но это не мешало парню заигрывать с нашей няней Таней Шельмой, приставленной обслуживать раненых, подавать напиться, разносить обед. Он каждый раз, как она проходила мимо, норовил ущипнуть ее пониже спины. Таня взвизгивала и, довольная вниманием, хлопала его по руке. Запомнился еще один раненый в гипсовом корсете. Его заедали вши, он лежал на койке и ножом почесывал кожу под корсетом, сморщившись и оскалившись. Как правило, белые были одеты и обуты лучше красных, так как Антанта (в частности правительство США) доставляли Колчаку оружие, боеприпасы, продовольствие и обмундирование для армии. Да армейцы и сами не очень церемонились, отбирая у населения живность. У нас, например, не оставалось во дворе даже курицы.

Однажды парни приволокли от соседей упирающегося бычка, зарезали его и тут же, освежевав тушу, принялись рубить мясо для пельменей. Настряпать-то настряпали, а сварить и поесть не удалось, атаковали поселок красные, пришлось удирать срочно.

В марте 1919 года Колчак занял Пермь. Войска 1-ой и 2-ой Красных армий вынуждены были с боями отступить за Каму, потеряв Оханск, Сарапул, Воткинск. Фронт плотно придвинулся к нашему заводу. Отец при красных заведовал отделом народного образования при сельсовете и до прихода белых должен был эвакуировать отдел. Все утро прошло в ожидании подводы, на которой предстояло вывести «дела». Мы все вместе с отцом и секретарем отдела Юлией Николаевной Печуркиной сидели наверху и с тревогой прислушивались к грохоту орудий за поселком. Но вот слышно было, как у нас в огороде за стайкой упала и разорвалась бомба. Зазвенели стекла в окнах. Отец встал и снял вместе с пружиной люльку, в которой лежал его младший ребенок – наш брат Женя (погиб в 1941 году в Великую Отечественную войну), и спустился с нею вниз на 1-ый этаж… Мы все последовали за ним и сели в столовой. Через полчаса во двор въезжали уже подводы белых. И снова наш дом превращался в бивуак, во дворе над костром в большом чугунном котле пыхтела, всхлипывала пшенная каша. Подзаправившись, солдаты устраивались на ночлег, и скоро дом наполнялся дружным храпом спавших вповалку людей. Мы с мамой устраивались на полу в маленькой спальне. Как-то посреди ночи в комнату ввалились запорошенные снегом военные дядьки с ружьями за плечами. Сдернули одеяло сначала с мамы, а потом и с меня и, посветив фонарем, один из них разочаровано проговорил:

– Не она.

Оказывается, они искали какую-то женщину. «Шпиенку», как грубо пояснили отцу, который, проснувшись, поднялся с постели и попробовал выяснить «на каком основании и т. д.» Не пускаясь дальше в объяснения, военные приказали отцу одеться и идти с ними:

– Дорогу на Очер знаешь? Вот и покажешь нам…

Отец пробовал отказаться, ссылаясь на то, что нездоров, но они и слушать не стали и торопили отца, медленно одевавшегося. Отца увели. А маме и нам с сестрой было не до сна. Я лежала, укрывшись с головой одеялом, и представляла как отец, подгоняемый прикладом, ведет белых через сосновый бор, по пояс увязая в снегу. И он представлялся мне Иваном Сусаниным. Я ни минуты не сомневалась в том, что он скорее погибнет сам, нежели покажет белым дорогу на Очер. К большой нашей радости отец вернулся скоро. Не успели белые выйти на «большак», на тракт, ведущий в Очер, как на них из проулка напал отряд красных. Началась перестрелка (отголоски стрельбы мы слышали с мамой), и отец, воспользовавшись тем, что белым стало не до него, скрылся. Как я ни была рада возвращению отца, но к радости примешивалось и разочарование, что ему не удалось стать героем подобно Ивану Сусанину. На следующий день утром в дом вошли двое военных и спросили отца. Отец вышел к ним. Его увели. Целую неделю отца не было дома. Все это время отца держали в холодной кутузке и били шомполами на допросах. Вернулся он серьезно больным, у него было нервное потрясение. Целые дни сидел один в большой комнате у окна и молча смотрел в сад. Мама нам строжайше запрещала входить в комнату и беспокоить отца. Она говорила, что у отца нервное заболевание. Удары шомполами сломили его не физически, а нравственно, еще никогда его человеческое достоинство не подвергалось такому унижению. Вскоре отец уехал в Пермь, которую к тому времени освободили от белых, но в нашем заводе карательные отряды белых еще продолжали бесчинствовать. Особенно жестокую расправу они чинили над коммунистами, активными советскими работниками, над передовыми рабочими. На нашей улице жила Зайчиха, веселая боевая женщина, муж и сыновья которой были красными и воевали против белых. Так эта Зайчиха была до полусмерти запорота плетками в волости, потом так и не оправилась от этого зверства. Ходила, волоча правую ногу, и правая же ее рука болталась, как плеть.

Отряд в поселке возглавлял молодой офицер в крагах. После отъезда отца он почти ежедневно заходил к нам, так как жил на нашей же улице и на «работу» проходил мимо нашего дома. Он рылся в бумагах отца и, допрашивая мать, говорил:

– Ах, Анна Александровна, Анна Александровна, мне жаль вас… Вы такая интересная женщина… – и как бы ненароком брал ее за руку.

Мама молчала и всем своим видом показывала, что ждет, не дождется, когда, наконец, он уйдет. Мы со страхом смотрели на мать и удивлялись ее смелости. Неужели она не боялась? Наверное, нет, иначе она бы унижалась, просила оставить нас в покое. А когда офицер уходил, мы с Надей кидались к окнам и смотрели ему вслед. Он шел молодцеватой походкой, пощелкивая плеткой по своим крагам. Даже собаки с визгом прятались в подворотни, завидев его. Офицер с плеткой вселял в нас ужас. Мы знали, что вся «работа» этого офицера заключалась в том, чтобы пороть людей при допросах, пороть без разбора мужчин, женщин. Это он запорол Зайчиху, сделав ее инвалидом. Наконец-то в июне 1919 года Красная Армия разбила Колчака, а к концу года Урал и большая часть Сибири были освобождены. Народ вздохнул свободно…

Виделись мы в последний раз с папой осенью 1936 года. Лето я с тремя детьми провела в Павловске, а когда собралась уезжать, выяснилось, что старшая наша дочь, Ида, заболела скарлатиной в токсической форме. Шесть долгих недель я боролась за ее жизнь (врачами она была признана безнадежной) и только поздней осенью смогла тронуться в путь. Надо было добраться до станции Верещагино, а оттуда дальше в Чебоксары, где мой муж: заведовал кафедрой в сельскохозяйственном институте.

Папа соорудил нечто вроде широкой колымаги, добавив к обычной телеге пару досок с боков, нашел ямщика, припряг к его лошади свою лошадь «Малютку» и мы – я, свекровь и трое детей – тронулись. Папа шел возле телеги с моей стороны и, опасаясь, что мне будет холодно (хотя купил мне в дорогу валенки!), все подтыкал сбоку одеяло. Я говорила:

– Папа, мне хорошо!

А он все никак не мог остановиться и шел, и шел рядом с телегою. Наконец, отстал. Я оглянулась. Он стоял на углу, смотрел вслед нам, и такая тоска была у него в глазах, что я заплакала. Никогда прежде я не плакала, расставаясь с ним. Предчувствие ли это было, что мы видимся последний раз? Нервы ли мои были напряжены в ожидании трудной дороги? Не знаю.

До сих пор не могу понять и примириться с тем, что такой кристально чистый человек, каким был отец, мог стать жертвой сталинского режима! А произошло все это вот как.

День отца и мамы, как всегда, начался рано. Еще было темно, а они уже сидели за столом, готовясь к обычному школьному дню: проверяли тетради, писали планы. Ввалилось несколько человек. Начался обыск. Перерыли в доме все до основания, были прочитаны все наши письма, которые отец бережно хранил в шкатулке и кое-когда перечитывал с мамой. Потом маму вывели в сени и сказали:

– Лезьте на чердак!

Мама отвечала:

– Я в этом доме прожила сорок лет и ни разу не была на чердаке! Если вам угодно, полезайте сами!

Конечно, ни в доме, ни на чердаке ничего не было найдено. Да и что могли найти? Отец был уверен в том, что все происходящее какое-то недоразумение, а потому, когда его уводили, сказал:

– Не беспокойся, Анюта, как только все выяснится, я вернусь…

Но не вернулся. Был февраль, оттепель. Отец ушел в валенках, мама кинулась в Очер, чтобы передать ему галоши, но отца уже не застала. Страшно подумать о том, что пришлось пережить отцу прежде, чем пришел неизбежный конец.

Пытаясь хоть что-то узнать об отце, мы много писали в соответствующие инстанции, пока нас не вызвали и в окошечко не сообщили: «В дальние лагеря, на десять лет, без права переписки!». Мама тут же у окошечка упала без сознания, а когда очнулась, затвердила:

– Не доживу… не увижусь…

И только через много лет, уже после ее смерти, мы узнали, что отец, обвиненный в заговоре с эсерами, был расстрелян в мае 1938 года, т. е. практически через три месяца после ареста, и посмертно реабилитирован в 1954 году.