У отца было несколько сестер. Старшая Мария нянчила меня, поэтому я всегда звала ее просто «няня», а не по имени, как других теток. Когда отец после окончания учительской семинарии женился и был назначен вместе с мамой, тоже учительницей, в село Острожка, где появилась на свет я, было решено на семейном совете, что нянчить меня будет «Машка».

– Не брать же со стороны няньку, когда своих девок полно, – сказала бабушка Васса Симоновна.

И вот Маша появилась у нас. Была она высокая, сухопарая, с розовым горбоносым лицом, серыми глазами, тугой светлой косой. Руки, ноги у нее были длинные.

– Это мне у тятеньки родимого на его кирпичном заводе ноги повытягивало, пока я глину ногами месила, – говорила она не то в шутку, не то всерьез.

Маша вела все наше хозяйство. До прихода мамы и отца из школы успевала прибрать всю квартиру, до блеска вымыть крашеные полы, сделать постирушку, приготовить обед, который обычно состоял из жирных щей и какой-нибудь каши: гречневой, овсяной. Обедали мы в столовой за столом, накрытом белоснежной скатертью, отец настаивал на этом. Хотя сам он вырос в рабочей семье, где чаще всего обходились клеенкой, но настаивал ради мамы, которая выросла совсем в другой среде и не представляла, как это можно есть на клеенке. Подавались к столу и салфетки. Все это приходилось стирать той же Маше, и нередко можно было услышать от нее, склонившейся над корытом с бельем:

– Подумаешь, баре!

Но произносилось это тихо, «про себя», ибо брата своего Василия Митрофановича, выбившегося из рабочих в учителя, Маша глубоко уважала и побаивалась. Любила она и маму, потому что была та с нею добра и ласкова. Никогда не давала понять, что чем-то недовольна золовкой.

Удивляет то, что отец, столь требовательный в соблюдении внешних атрибутов стола, признавал только здоровую деревенскую пишу, к какой привык с детства. Никаких разносолов! Щи, каша, кисель. Но если уж подавались щи, то мясо, как говорится, в них «стояло». Подавались они обязательно на двойной тарелке, к чему Маша тоже не сразу привыкла. Дома-то все хлебали из одной большой чашки. И только для мамы, когда она появилась в семье, ставилась отдельная тарелка.

За обедом я нередко развлекалась тем, что гоняла по поверхности щей кружочки жира, мне нравились солнечные блики в них. Но строгий взгляд отца из-под нахмуренных бровей и ласковый, укоризненный взгляд мамы говорили мне, что не следует этого делать. Однажды, увлекшись, я опрокинула тарелку и выплеснула горячие щи себе на грудь. Вот поднялся переполох! С меня стащили платье, рубашку, приложили к покрасневшей коже сырую натертую картошку, и дело ограничилось больше испугом, нежели серьезным ожогом.

Маме, может быть, и не очень по душе были это однообразие и непритязательность к пище, дома, у матери, она привыкла к другому столу, но сама готовить не умела, ибо ей, барышне, не позволялось вымыть и чайной чашки, а Маша была не искушена в кулинарии. Можно представить, как трудно было маме впоследствии включаться в домашние дела, а это было неизбежно. Один за другим рождались дети, требовали рук, и мама научилась не только готовить и печь хлеб, но и доить корову и ухаживать за скотиной. Повторяю, это ей далось нелегко. Вот почему отец в воспитании нас, детей, задался целью вырастить не «кисейных барышень», а девушек, способных выполнять и тяжелую крестьянскую работу. И он преуспел в этом.

По воскресеньям няня пекла пироги со всевозможной начинкой и уральские шаньги, этому она научилась дома, где печь шаньги по воскресеньям было неизбывной традицией.

По воскресеньям же у нас иногда собирались гости, приходили школьные коллеги отца и матери, приходил фельдшер Потанин, маленький, с козлиной бородкой и тихим голосом, про которого говорили, что он стоит двух докторов. И в самом деле, несколько лет спустя ему присвоили звание врача, хотя у него и не было диплома. Приходил местный батюшка со своей женой. Матушка была совсем юной. Черное платье и черная кружевная наколка на светлых волосах как будто еще больше молодили ее. Впрочем, и сам батюшка был молод, говорил неокрепшим баском, пощипывая пух своей бородки.

Гостям к столу подавались пельмени. Наши уральские пельмени, или как чаще называют их «сибирские», Маша была большая мастерица готовить. В доме стариков пельмени были своего рода «фамильным блюдом». И какое бы торжество не затевалось в доме: приезд ли дорогого родственника, праздник ли какой, заговенье или разговенье – обязательно стряпались пельмени. Причем приготовление их превращалось в своего рода ритуал: сначала мясо долго, несколько часов рубилось в корытце (мясорубка не признавалась, да ее и не было в доме), затем мясо постепенно (не сразу!) разводилось водой, пока не становилось пухлым, нежным. После этого замешивалось тесто на яйцах, и только потом начиналось священнодействие – лепка пельменей.

Подавались они горячими, с перцем, с уксусом. На стол ставился запотевший графинчик с водкой. Для женщин и для отца, который не пил, ставился графин побольше с очень приятным светлым напитком, в котором танцевали изюминки, и который почему-то назывался странно – «кислые щи». Выпьешь их немножко, и в нос тебе шибанет, как от бокала шампанского. К сожалению, рецепт изготовления этих «кислых щей» утрачен, а еще в годы студенчества, помню, можно было их купить на рынке у какой-нибудь толстой бабы.

Иногда гости званы были на уху, рецепт приготовления которой держался отцом в большой тайне.

– Марья, смотри, не выдай! – говорил он, когда няня со смехом рассказывала, что батюшка допытывался у нее, как она готовит такую «божественную» уху.

А секрет был очень прост. Маша закладывала в чугун большой, фунтов на пять кусок хорошего мяса, варила его до готовности и, уже потом, на этом крепком мясном бульоне варила обычную уху. Отец с гордостью принимал похвалы гостей, но внешне ничем не проявлял этого. И только глаза его посмеивались, да губы морщились, сдерживая лукавую улыбку. Последнее, пожалуй, больше относилось к тому, как-то поступит батюшка, узнав, что в Великий пост он оскоромился, отведав «божественной» ушицы?

Жизнь Маши в нашем доме была довольно скучна: дети, обед, уборка, стирка. На вечерки она не ходила, подружек у нее не было, не было и парней, которые бы на нее заглядывались.

Но вот однажды, когда она сидела с нами на лавочке возле дома (дело было ранней весной), я, тепло укутанная, сидела рядом с нею, а сестренка в одеяле спала на ее коленях, подошел парень и, спросив: «Дозвольте?», сел с няней рядом.

Няня резко отодвинулась.

– А мы, кажись, с вами знакомы?

Няня молчала, поджав губы. Она ввек не призналась бы и себе, что ей польстило внимание парня.

– Аль забыли, как на прошлой неделе в лавке Кудинова покупали ситчику пять аршин?

– Очень надо помнить!

– Да вот он платочек из ситца на вас, – и парень протянул руку к кончику платка, высовывающемуся из-под шали на голове няни.

– А ну, убери лапы! – крикнула няня. – Ишь, какой ловкий!

– Напрасно вы так меня понимаете, я с полным уважением, Машенька…

Но няня была своего мнения. Со слов матери она считала всех парней охальниками, которые только и думают о том, как бы завести шуры-муры с девками, а потом смыться, оставив девку с довеском. Особенно ее насторожило обращение «Машенька»: «Какой прыткий, узнал, как и зовут». А дело было просто: «ухажер» услышал ее имя от мамы, которая была с нею в лавке Кудинова.

Не знаю, как дальше развивались события, помню только, что Семен стал появляться у нас в доме уже как жених няни. Приходил он в воскресенье днем, в сатиновой косоворотке, в сапогах со скрипом. Сидел в кухне и чинно пил чай с горячими шаньгами. Щеки его и круглый подбородок были гладко выбриты, пушистые пшеничные усы золотились на солнце, и весь он розовый и гладкий казался мне таким красивым, что я не понимала, почему няня не любит его и сердито шлепает по руке, когда Семен, оглянувшись на дверь в комнаты, берет ее за руку. Но Семен не обижался и только усмехался в свои пушистые усы.

Смутно помню свадьбу, но зато хорошо помню свое удивление тем, что такой жених, как Семен, красавец-приказчик (а последнее слово в тогдашнем моем представлении ассоциировалось чуть ли не со словом «принц») живет в покосившейся избушке на курьих ножках на окраине маленькой деревеньки.

Устав от шума голосов, от топота ног захмелевших гостей, я проскользнула во двор и увидела посреди зеленой поляны, окруженной ветхими строениями, старика. Это был отец Семена, он сидел на табуретке и был совершенно лыс, ну, то есть ни волосинки не было на его голове. Похоже, что он плакал, шмыгая носом и что-то бурча про себя.

Я хотела подойти и спросить, о чем он плачет. Но тут во двор вышел отец, подхватил меня на руки и отнес в дом. Возвращались мы домой уже ночью. Сидя в коробке между отцом и мамой, я оглянулась назад и увидела маленькое оконце, в котором тускло мерцал огонек. И такая жалость охватила меня к няне, которая навсегда оставалась в этой маленькой избушке «на курьих ножках», чтобы жить рядом со стариком с лысой, как очищенная луковица, головой. И даже то, что с нею теперь постоянно должен быть Семен, не утешало меня. Я даже сердилась на него за то, что он прикинулся приказчиком (принцем) и увозил няню в деревушку. На лице своем я еще ощущала соленые поцелуи няни, которая почему-то плакала, в исступлении целуя меня, приговаривала:

– Маленькая ты моя! Миленькая ты моя!

После женитьбы Семен ушел из приказчиков, решил осесть в своей деревеньке и заняться хозяйством. Но хозяином он оказался никудышным. Видимо, избалован он был легкой работой в лавке, оставлявшей время и пофасонить и позубоскалить, да и лень природная, наверное, сказывалась. Вставать до свету, как того требовала крестьянская работа, было неохота, к тому же пристрастился Семен к игре в карты, проигрывал то, что когда-то было им скоплено. Словом, как ни билась няня, работая за двоих, а поднять хозяйство так и не смогла. И когда грянула империалистическая, и Семена забрили, в доме, за божничкой, куда клали деньги, не нашлось и копейки, чтобы купить коробок спичек.

Четыре года, что Семен был на войне, няня исступленно работала. Кажется, ни одна «помочь» в деревне не обошлась без нее. Любо-дорого было смотреть, как лихо совала она снопы в ненасытную пасть гудящей, вздрагивавшей молотилки, поторапливая баб, отволакивающих солому. Мужиков в деревне было мало, и ее охотно звали, зная, что Машка Белоногова заменит в работе любого мужика.

Когда в восемнадцатом году Семен вернулся, он не узнал своего двора. Вместо почерневшей избушки «на курьих ножках» стояла новая изба, желтевшая на солнце свежо обструганными бревнами, стайка и сарай были крыты свежей соломой. По двору деловито расхаживали куры, в закутке повизгивал поросенок. Больше всего Семена поразила конская сбруя, висевшая на гвозде под сараем. Раз есть сбруя – значит, есть и лошадь. Никогда такого не было, даже в лучшие времена их двор был безлошадным.

Полный удивления, смятения (уж его ли это двор?) Семен поднялся на крыльцо и вошел в сени. Дверь в избу была открыта, и Семен увидел, как на широкой лавке у окна сидел парнишка лет шести и удивленно смотрел на него. Не без труда узнал Семен в этом вихрастом парнишке своего первенца, ведь тому, когда он уходил на войну, было всего два года. Дочка родилась уже без него и скоро умерла.

– Сенюшка! Сынок! Вырос-то, как! – растроганно сказал Семен и шагнул к сыну. Он обхватил колючую голову парнишки руками, прижал к себе и почувствовал, как защипало у него в глазах.

– А мамка где?

– А мамка в покосы уехала за снопами…

Семен помнил, что еще до войны у них был в покосах надел земли, десятины полторы, который они засевали то овсом, то ячменем. Были эти покосы верст за десять от деревни, так что идти туда, чтобы поскорее встретить Машу, не имело смысла: «Вот-вот сама приедет!» – подумал он и стал разуваться.

Сенька с любопытством смотрел на отца, на то, как тот, кряхтя, стаскивал сапоги, разматывал портянки. Бляха на солдатском ремне, который отец положил на лавку, привлекла его внимание.

– Охота примерить? Примерь… – Отец помог Сеньке затянуть ремень, а сам прошелся босыми ногами по чистому некрашеному полу.

Натруженные ноги приятно холодили половицы. Не только пол, но и лавки, и стол были не покрашены, желтея первозданной чистотой. Вообще, все в избе было еще ново, не обжито, точно только вчера вошли в нее. Большая русская печь, стоявшая по середине избы и делившая ее надвое, была наспех, вчерне побелена. Предпечек, отделенный ситцевой занавеской, служил не только кухней, но и столовой. Большой самовар, который Маша получила в приданое, стоял на столе, возле него немытая посуда. «Эх, мух-то сколько! – подумал Семен, глядя на засиженное, залепленное мухами окно кухни, – липучку бы сюда!». Но липучками пользовались тогда только там, в Германии, где он два года был в плену, а здесь, дома, мух завсегда травили мухоморами из лесу.

За печкой, ближе к порогу, была дверь в спаленку. В ней вообще никакой мебели не было, стояла только возле стены большая деревянная кровать с высокими спинками, наспех застланная лоскутным одеялом. Это одеяло тоже помнил Семен, они с Машей укрывались им с первой ночи совместной жизни.

Семен придирчиво осматривал избу, она никак не походила на ту, что он оставил четыре года тому назад. В душе же, сам того не сознавая, он сравнивал то, что видел сейчас, с тем, что оставил в Германии, возвращаясь на Родину. Был он сначала батраком, а потом почти и хозяином в большом имении немки. И, конечно, дом там был побольше и убранство в доме другое. А что касается хозяйства, то и сравнивать нельзя.

Так, сам того не желая, он преуменьшил заслуги жены в поднятии их захудалого хозяйства, каким оставил его, уходя на войну. Зато помнил, как Марта валялась в ногах, умоляя остаться. «Э-э-э, да что теперь говорить!» – вяло подумал Семен и лег на кровать в ожидании Маши. И не заметил, как заснул. Проснулся от скрипа телеги и громкого голоса Маши:

– Но, но! Чего встала?!

Выскочив на крыльцо, Семен увидел Машу. Держа лошадь под уздцы, она вводила ее во двор, с опаской поглядывая, как бы колесо телеги не зацепилось осью за воротный столб.

– Сенька! – крикнула она сыну и увидела на крыльце мужа.

– Ох, Семен! – только и сказала она, выпустив из рук поводья.

Лошадь встала, мотая головой, как бы приветствуя хозяина. А он шел через широкий двор к жене, вглядываясь, узнавая и не узнавая ее. «Да, несладкая, видать, жизнь была у нее…» – успел подумать он, а она уже упала ему на грудь и, захлебываясь слезами, твердила:

– Живой, живой Сеня! Господи, воля твоя!

Да, трудно было узнать Машу в этой высокой, черной от загара женщине со светлыми выбившимися из-под платка волосами, выгоревшими на солнце. Если и раньше она была худощава, то тяжелая работа и совсем высушила ее. Особенно поразили Семена ее ноги, когда она, забравшись на воз, стала подавать ему снопы. Стройные, белые (он еще когда-то шутил, что недаром ее фамилия Белоногова), они стали худыми, черными, с потрескавшимися пятками и следами въевшейся пыли. «Голенастые», – подумал о них Семен.

Сам он мало изменился за эти годы. Маша глядела на него и не могла наглядеться. Все такой же гладкий, розовый, с чисто выбритым подбородком, с пушистыми усами. Только в плечах стал пошире, возмужал точно.

Вдвоем они быстро перекидали снопы под навес. Семен выпряг лошадь и отвел ее в стайку. Маша тем временем вкратце рассказала о своем хозяйстве. Лошадь ей досталась от «тяти», который, умирая, наказывал матери:

– Лошадь отдашь Машке, ей в хозяйстве нужнее…

Дом строился два года, помог немного деньгами Вася (мой отец). Он же дал денег на телку:

– Вот выстроишь дом, вырастишь телку, буду отправлять к тебе на лето детишек на молочишко…

Но гостили мы у няни только одно лето. Не лежала душа Семена к хозяйству. Он быстро расправился с ним. Кое-что продал, кое-что так бросил и перебрался в город, устроился в Воткинске на завод рабочим. Отец мой не одобрял его поступка. Ему жаль было трудов Маши, которые, можно сказать, пошли впустую. Семен неловко оправдывался:

– Да разве это хозяйство? Так, самообман. Вот в Германии у немки было хозяйство: две лошади, четыре коровы, бычки, нетели, куры, свиньи. Вот житуха была! Как сыр в масле катался! А не остался, домой к Маше потянуло. И не жалею. А чего жалеть? Как ни хорошо было, а все чужая сторона. Родина она дело такое, в нутре сидит. И холодно и голодно порой, а милее ее нету. Опять же, Машу взять, натерпелась она одна-то за эти годы. И Сенька, сын есть, как ни поверни, что ему без отца-то расти. Вот только дочку Маша схоронила, жалко… Ну, да ведь еще дети могут быть, мы еще молодые.

Но детей больше не было, видно, надорвалась Маша на тяжелой мужицкой работе.

Годы шли. Маленький Сенька, этот заморыш, вырос вначале в красивого ладного парня, а потом и в справного мужика, копию своего отца, с таким же гладким круглым подбородком, пшеничными усами. Только голова у него почему-то рано начала лысеть, но он не унывал и, подпрыгивая на своей деревяшке (ногу ему отрезало поездом), исправно нес службу кладовщика в железнодорожном пакгаузе. Был он женат на некрасивой женщине с писклявым голосом, но дети родились красивые, удачливые. Жаль, что Маша и Семен не успели порадоваться на своих внуков, ушли из жизни рано.

* * *

Тетка Анна, или тетя Нюра, как мы, дети, ее называли, была на два года моложе нашего отца. Я помню ее уже замужней. Маленькая, кругленькая, очень красивая, похожая темными завитками волос и карими глазами на своего отца, она напоминала мне Анну Каренину. Во всяком случае, позднее, когда я читала у Толстого описание внешности Анны Карениной, передо мною, как живая, стояла тетя Нюра. У нее была манера иногда в разговоре горделиво вскидывать голову, что очень шло ей.

Замужем она была за рабочим завода, богатырского сложения мужчиной, до плеч которого еле доставала. За своего Якова она вышла «убегом». И совсем не потому, что боялась, что ее не отдадут за него. А просто так было «интереснее». Через две недели явились с повинной, упали в ноги батюшке с матушкой, прося благословить их. Какое уж тут благословение, надо было срочно играть свадьбу.

Жили они очень дружно. Яков буквально носил жену на руках. Тетя Нюра сама рассказывала о том, как стоило ей по дороге из гостей сказать, что «ноженьки у нее не идут», как Яков подхватывал ее на руки и нес до дому.

И в каком же отчаянии была тетя Нюра, когда Якова забрали на войну и вскорости убили. Несколько раз она пыталась покончить с собою, но живая, деятельная натура взяла верх, да и о ребятах надо было подумать, а их было двое: Милка – толстая добродушная девочка и Виктор – в будущем копия отца.

Тетя Нюра переехала в Верещагино и устроилась в железнодорожное депо, вначале подсобной рабочей, потом ученицей токаря, а потом и токарем, и так освоилась с этим делом, что заткнула за пояс многих мужчин. За это они относились к ней с большим уважением. Многие пытались перейти эту грань, но тетя Нюра хранила верность своему мужу. Однако время шло, боль по убитому Якову сгладилась, снова потянуло к мужской ласке. И тетя Нюра снова вышла замуж, на сей раз за скромного тихого человека, приехавшего из деревни и поселившегося на квартире у соседей по улице. Каждое утро, выходя на работу, она встречала его у соседней калитки. Он вежливенько здоровался, и они вместе шли на работу, нередко вместе же возвращались домой. Тете Нюре нравилось, что он вежливый, тихий, всегда готовый услужить, помочь по хозяйству: то дров наколет, то тачку угля привезет от железнодорожной насыпи.

Когда они сошлись, и он переселился к ней, приехала из деревни его законная жена. Оказывается, он сбежал от семьи, бросив четверых детей мал-мала меньше. Жена явилась к тете Нюре в отсутствие мужа и явилась с самыми агрессивными намерениями: «набить морду разлучнице, повыцарапать ей ее бесстыжие шары, волосы повыдрать!». Но тетя Нюра, как ни была потрясена неожиданным появлением, взяла себя в руки, что просто удивительно было при ее горячем, вспыльчивом характере. Она усадила гостью за самовар, в котором варились пельмешки, и до которых сама была большая охотница. Иногда, придя с работы, она на скорую руку лепила десятка два пельменей, сильно разведя мясо водой, так что пельмени у нее получались мокрые.

– Надо, чтобы пельмешки «посикали», тогда они будут вкусными, – говаривала она и, вскипятив самовар для чая, в нем же и варила пельмени.

Гостья, озадаченная приемом, растеряла всю свою агрессивность, откушала пельмешек, выпила чаю. И все это время между соперницами шел мирный разговор. Тетя Нюра говорила:

– Ты пойми, я ж не знала, что он такой подлец! Вот те крест, я бы его и на порог не пустила!

– Я на тебя, милка, не в обиде, – отвечала гостья. – Что, я не знаю что ли его. Он с первых дён, как повенчались, начал на стороне шастать. Я думала, ребятами его привяжу, остепеню, ан наплодила их на свою голову…

– Сколь старшему-то?

– Двенадцать…

– Как моему младшему. Погоди-ка, у меня тут есть кое-что из барахлишка, из чего он вырос, а твоему, может, сгодится? Чай не легко их четверых-то одеть, обуть по нынешним-то временам.

Не прошло и двадцати минут, как тетя Нюра, порывшись в сундуке и в чулане, навязала большой узел для ребятишек, прихватив пару и своих платьев для их матери. Увязывая вещи, она кипела от злости на «подлеца».

– Я тебя встречу! Ты у меня долго помнить будешь! – грозилась она.

И действительно, стоило «подлецу» появиться на пороге, как в лицо ему шмякнулся узел с его вещичками. Он хотел было что-то сказать, выяснить, в чем дело? За что такая немилость? Но, увидев жену, прикусил язык и поспешил унести ноги подобру-поздорову. Зная вспыльчивость Анны, он не сомневался, что дело могло принять совсем нежелательный оборот.

А сама Анна, оставшись одна, упала на кровать и разревелась. Ей не жаль было недолгого замужества, в глубине души она сама понимала, что все это не то, их сожительство не то, что было у нее с Яковом, да и далеко этому малому до ее Яши. Просто горько, обидно было, что она так глупо попалась. «Теперь все…» – думала она, садясь на кровати и все еще продолжая обиженно всхлипывать. «Проживу одна…» Но одна она не прожила. Были еще у нее «мужья». Слишком горячая, темпераментная была у нее натура и доверчивая.

* * *

Лена была младшей сестрой отца, по годам лет на десять старше меня, и мы ее звали просто Лена. К тому же она была веселая, легко включалась в наши детские игры, и нам было бы дико называть ее «тетей».

Красавицей Лену нельзя было назвать, но у нее были такие тяжелые, цвета темной меди волосы, которые она заплетала в толстенную косу, что ей позавидовала бы любая модница. А когда она распускала их, они окутывали ее чуть не до колен. Тело у нее было полное белое, а вот на лице веснушки. Что Лена не делала, чтобы избавиться от них! Но они упорно не поддавались ни мазям, ни огуречному рассолу.

– Не огорчайся, Лена, – говорила мама, – при твоих темных глазах веснушки тебе даже идут…

Но Лена оставалась при своем мнении и упорно продолжала борьбу с веснушками. Да и какой девушке в восемнадцать лет не хочется быть еще краше! Заневестилась Лена, и бабушка с тревогой поглядывала на нее, когда Лена, собираясь на вечерку, долго вертелась перед зеркалом.

– Ты у меня, Ленка, смотри… Как бы чего худого не было. Береги честь девичью…

– Вечно ты, мама, каркаешь, как та ворона на заборе! – беспечно отвечала Лена, в последний раз оглядывая себя в зеркало.

– Ну, ты у меня говори да не заговаривайся. Мать дело говорит, – вмешивался дед, который не терпел неуважительного отношения к старшим. – Старших и в Орде почитают. Родительское слово на ветер не молвится…

Но вот однажды у ворот остановилась подвода: лошадь, запряженная в новый коробок. Из коробка выпрыгнул мужчина средних лет и помог выйти женщине в накинутой на плечи цветастой шали. Мы, сидевшие на скамье у палисадника, с удивлением смотрели на прибывших.

– Ленку сватать приехали, – вполголоса сообщила Клавдия, засидевшаяся в девках подружка Лены.

Жила она на нашей же улице и, увидев остановившуюся у наших ворот подводу, сразу смекнула в чем дело. Скинула с себя затрапезное платье, надела новое и бросилась к нам в дом, надеясь, а вдруг Ленка жениху не понравится, «не покажется», как говорят в народе, а поглянется она, Клавдия… Жених возьмет да и передумает и посватается к ней, Клавдии.

Нам с сестрой очень хотелось посмотреть на жениха, на сваху, на то, как будут сватать, но мама увела нас наверх, и нам оставалось только из окон следить за тем, как дальше будут развиваться события.

Вот дед вышел за калитку, окликнул Витьку, соседского парня подростка, сунул ему в руку что-то, наверное, деньги и, кивнув в сторону «казенки», сказал:

– Чтоб одна нога тут, а другая – там!

Витька исчез, а спустя несколько минут вновь появился, держа в руках штоф водки. Дед принял бутыль и вошел в дом.

Внизу было тихо, через закрытые окна доносились приглушенные голоса. Но вот кто-то открыл окно в столовой, и голоса стали слышнее. Дед, очевидно, уже приложился к стопочке, его голос доносился до нас отчетливо:

– Спасибо, сватья, что и нас из людей не выкинули, не обошли! Только рано, девка-то молода еще… Хлебом-солью отца, мать не объела…

– И-и-и, сват! Брагу сливай, не доквашивай, девку отдай, не доращивай!

– Станешь тут гадать, как девку отдавать, – отвечал дед прибауткой.

И они, наверное, еще долго бы обменивались ими, пока сваха не сказала:

– Видели вы ясна сокола, покажите же нам сизу голубку.

И дед закричал:

– Мать! А мать! Где там Ленка? Зови сюда!

Мама нам сказала, что Лена прячется в боковушке, не хочет к жениху выходить, он ей не нравится. Но ослушаться отца не посмела и все-таки вышла. А немного погодя под окном кто-то сказал:

– Руку дали!

Что означала эта загадочная фраза? За разъяснением обратились к маме.

– Это значит, девочки, что Лена выйдет замуж.

– А жить где будет? С нами?

– Нет, уедет к мужу.

Последнее убило меня. Я представить себе не могла дом без Лены. Как же так? Неужели рядом не будет нашей Лены, нашей подружки? Увезет ее этот противный жених, дядька с коротко подстриженными и, наверное, колючими усами…

Горе мое было так велико, что из глаз неудержимо хлынули слезы. Не в силах сдержать рыдания, я вышла в сени и села на верхнюю ступеньку лестницы, думая, что уж тут-то никто меня не увидит, поскольку всем не до меня. Но вслед за мной вышла в сени мама.

– Нина, ты что? Почему плачешь?

Не зная, что сказать, почему-то стыдясь причины своих слез, я схватилась рукой за коленку и, радуясь тому, что теперь уже могу плакать сколько хочу, заревела и сквозь рыдания простонала:

– Нога болит…

– Где? Где? – всполошилась мама.

– Вот здесь, в коленке…

– Ты что, ударилась?

Задыхаясь от слез, я лишь кивнула головой.

В доме всполошились, забегали. Отец стал дуть мне на «больное» колено, растирать его, с тревогой спрашивая:

– Где ты ударилась? Обо что?

Поднял меня на руки, внес в комнату, уложил на кровать. Тут, бросив своего жениха, прибежала Лена, обняла меня, целуя, и только на ее груди вопли мои стихли.

Я никогда, никому, даже Лене не рассказала о разыгранной мною сцене. Не знаю, что было тому причиной? Может быть, воспитание в том повинно? Мы всегда с детства были сдержаны в проявлении своих чувств и особенно стыдились «нежностей». Ни мама, ни отец никогда не ласкали, не целовали нас. Отец был убежден, что поцелуи расслабляют ребенка, преждевременно возбуждают его, вызывая в нем нежелательные чувства. Мама позволяла себе поцеловать ребенка только в самую макушечку, а отец, в лучшем случае, потрепать по голове. Вероятно, поэтому мне легче было признаться в слезах от физической боли, нежели душевной.

Жених Лены был вдовец. От первой жены у него была дочь, рослая девушка, ровесница Лены. Она скоро тоже вышла замуж, так что никаких сложностей в отношениях падчерицы и мачехи не было.

Иван Петрович – так звали мужа Лены – увез ее за тридцать верст от дома, на станцию Верещагино, где работал машинистом на поездах дальнего следования, и где у него была казенная квартира из двух комнат и кухни. Лена скучала по дому, и как только муж уезжал на неделю и больше, она заявлялась домой. Тридцать верст для нее молодой здоровой женщины «не околица». Когда родился у Лены первенец, темноглазый, с перетянутыми точно ниткой ручонками и ножонками, она и его таскала с собою. Подвяжет его спереди полотенцем, перекинутым за шею, и в дорогу. Как говаривал дед:

– Сама в корню, две ляшки в пристяжке.

Зато надо было видеть ее, когда она появлялась с ребенком в отцовском доме. Красная, распаренная с дороги под жарким солнцем, она распеленывала сына, гордая, счастливая своим материнством, принимала восторженные охи-ахи деда и бабки.

– Видать, повезло нашей Ленке! – говорила бабушка, когда Лена, оставив на попеченье стариков ребенка, шла в холодную баню ополоснуться.

– Ну вот, а еще говорила, что Иван стар для нее…

У Ивана Петровича, зятя, был свой дом на Одуе. Он построил его незадолго до женитьбы. Высокий, двухэтажный, с чистым зеленым двориком и огородом, где пока росли только кусты смородины да малины, он стоял почти на опушке соснового леса. И пока Иван Петрович не жил в нем, и дом пустовал, мы, мама и дети, каждое лето жили в нем, выезжали как бы на дачу. Родителей привлекало то, что дом стоял почти – что в лесу, значит мы, дети, могли дышать свежим воздухом. В двух шагах от дома был пруд, где отец поставил купальню, и мы безбоязненно в ней купались.

Дом был новый, царила в нем первозданная чистота, оттого, что рядом был лес, в доме не было мух, которых мама летом панически боялась из-за свирепствовавшей нередко дизентерии. А главное, удобно было то, что все эти блага были не далее чем в двух-трех верстах от нашего дома, где мы жили постоянно, ведь дом Ивана Петровича стоял на другом берегу пруда, отделявшего поселок Павловский от Одуя. При желании можно было сесть в лодку и через 30–40 минут оказаться на другой стороне пруда, что нередко и делал отец, когда у него появлялось свободное время, чтобы навестить нас с мамой.

Обычно же перевозил нас на дачу дед на своей «Карюхе». Однажды, когда мы, сидя в телеге, нагруженной постелями, посудой, кастрюлями, самоваром, ехали по плотине, лошадь испугалась встречной машины и рванулась вниз с плотины. Хорошо, что деду удалось сдержать ее у самой кромки воды, а то мы утонули бы со всем нашим скарбом. Мама сидела белая, как бумага, крепко прижимая к себе маленького братишку. Мы с сестрой вцепились в грядушку телеги, не в силах выпустить ее из рук. Деда буквально трясло, ведь откос плотины был почти отвесным, и он все не мог понять, как нам удалось благополучно сверзнуться с такой высоты и не поломать себе шеи…

– Ну, Анна Александровна, страшен сон, да милостив Бог! Один день у меня век заел. Не пил, не ел, а ноги подломились.

Придя немного в себя, дед вывел «Карюху» на плотину и велел нам садиться в телегу:

– Ехал, не доехал, опять поедем – авось доедем.

Но мама поклялась, что она никогда больше не сядет в телегу, если в нее запряжена «Карюха», и мы остальной путь прошли пешком. Отныне дедушка, привозя на дачу все необходимое, ездил один. Мама и нам не разрешала ездить с ним.

Благополучие Лены в замужестве продолжалось недолго. Иван Петрович попал в крушение и ему, как он сам говорил, «отшлепало печенки». Он стал чахнуть год от года все больше и из бравого мужчины превратился чуть не в старика. Пенсию ему назначили маленькую, и он, перебравшись в свой дом на Одуе, стал понемножечку заниматься сапожным ремеслом, которому в молодости был обучен отцом-сапожником. Целыми днями он сидел внизу в маленькой комнатенке, превращенной им в мастерскую, и подбивал подметки. Сидение на чурбаке среди вони от кож не способствовало здоровью Ивана Петровича. Иную ночь напролет он задыхался от кашля, не давая уснуть и Лене. Она жаловалась матери:

– Хоть бы Бог прибрал поскорее… Мочи моей больше нет…

Бабушка, чувствуя свою вину (ведь Лену выдали против воли, польстившись на завидного жениха), тем не менее, говорила:

– Не избывай постылого, приберет Бог милого…

И верно, утонул в пруду Панька, первенец Лены, ее любимец, было ему всего пять лет от роду. Как убивалась, как горевала Лена! и даже рождение второго сынишки от больного мужа, не умерили ее горя. «Постылый» муж, наконец, умер, кормильца в семье не стало, и Лена пошла работать на завод, вначале уборщицей, а потом, когда закончила вечерние курсы телефонисток, стала работать в конторе завода.

Тут и пришла к ней большая любовь, которой не знала, не ведала она смолоду, и которая перевернула всю ее жизнь. На завод в длительную командировку приехал молодой техник из Краснокамска. Гостиницы в поселке не было, и командировочных обычно размещали по частным домам. В заводоуправлении знали, что у Лены большой дом, вот и предложили ей взять постояльца. Лена согласилась, да скоро и слюбилась со своим квартирантом. Она стыдилась этой своей любви невенчанной, так как была воспитана в строгих правилах, и долгое время прятала от нас своего возлюбленного. Бывало, придешь к ней неожиданно и знаешь, что постоялец дома, тем более, что лицо его только что мелькнуло в окне, но он так и не спустится вниз со второго этажа, не выйдет к нам. А сама Лена как на иголках сидит, ждет, не дождется, когда мы уйдем.

Но мы все-таки знали, каков ее возлюбленный. Видели мы не раз, как выходил он из дома Лены. Шел, вышагивая, как журавль на своих длинных ногах, помахивая портфельчиком. Черные волосы его были подстрижены ежиком, что придавало ему мальчишеский вид, впрочем, он и был моложе Лены года на четыре, ей к тому времени сравнялось тридцать.

Видно и в самом деле крепко прикипела она сердцем к своему синеглазому постояльцу, потому что когда кончился срок его командировки, и он уехал на свою Магнитку, Лена неожиданно для всех сорвалась с места. Она продала дом, корову, взяла с собой сынишку и отправилась вслед за возлюбленным. Бабка была очень недовольна ее решением:

– Дуришь ты, Ленка, – говорила она, – хахаль смотался, и ты за ним вслед. Вся в тятеньку родимого… Тот тоже, как бывало, приглянется какая краля, готов был на край света бежать за ее подолом, даром, что куча робят была…

– Не тебе бы, мама, корить меня. Сама знаешь, не своей волей я за Ивана пошла. Да и много ли радости-то я от него видела?

– Ну, то другой разговор… А пошто дом продала? Отдала, почитай, что задаром. Был бы свой дом, все была бы какая-никакая опора. Захотела вернуться, вот он твой, пожалуйста, заходи и живи… А там намаешься по углам. Да и народ там известно какой: за копейку в церкви пукнет…

– Не могу я, мама, оставаться тут… В тягости я…

– Ох, Ленка, ты Ленка! – оторопев, говорила бабушка и скорбно покачивала головой. – А ты подумала, как он тебя встретит? Этого привезешь, да еще народится…

– А, где наша не пропадала! – беспечно махнула рукой Лена. – Что же ты, мама, думаешь, я так и буду всю жизнь одна, что ли? Ведь мне только тридцать лет, а сколько было, когда овдовела?

Лена уехала, и около года от нее не было никаких вестей, потом прислала письмо с адресом. Я как раз окончила среднюю школу и подала заявление в Пермское педагогическое училище, получила уведомление, что принята. До начала занятий оставалось еще недели две, и бабушка упросила меня наведаться к Лене («Там тебе до нее рукой подать!») и узнать о ее житье-бытье. Я согласилась. По Горнозаводской железной дороге я доехала до Златоуста, а там добралась и до горы Магнитной, где в партии изыскателей работала Лена.

Изыскатели жили в небольшом поселке, несколько землянок да десятка два палаток, застроившихся в ряд, составляли его единственную улицу. В конце ее, возле магазина (хотя название это мало подходило к полуразвалившейся хибаре) толпился народ. Я уже подумывала, у кого бы мне спросить о Лене, где она живет, как увидела идущую мне навстречу женщину среднего роста, плотной комплекции. Концы ее платка были завязаны под подбородком. Она шла, низко опустив голову, и, поравнявшись, лишь мельком взглянула на меня.

– Лена! – вскрикнула я, узнав в женщине нашу Лену, схватила ее за руку.

Она изумленно посмотрела на меня, точно я появилась с того света, и вдруг, обхватив меня руками, вся затряслась от рыданий…

– Нина! Да ты что? Да ты откуда?

– Повидаться приехала… А ты что, не рада?

– Да не мели-ка ты, чего не надо. Еще как рада-то, пойдем ко мне…

Она подвела меня к землянке с двухскатной, высокой крышей и сказала:

– Вот здесь мы и живем!

По широким ступеням, вырубленным в земле, мы спустились вниз и, открыв дверь, очутились в просторных сенях, куда свет проникал через окно под самой крышей. Помещение это, по словам Лены, служило конторой прорабства. Здесь по утрам собирались рабочие для получения нарядов, и здесь же оставляли они после работы инструменты: ломы, топоры, лопаты, рейки.

Грубо сколоченный стол, две скамьи, затертые до блеска, да чугунная, круглая печь – вот и все, что было в конторе. Но земляной пол был утрамбован, обмазан глиной и чисто выметен, побелены были стены, вообще, чувствовалась хозяйская рука. Елена работала в конторе по совместительству уборщицей. Сама она жила в комнатке рядом.

Едва мы открыли в комнатку дверь, как к Лене бросился Ленька, до того качавший зыбку. Зыбка висела посреди комнаты, и сидела в ней девчушка с такими же темными глазами, как у Лены.

– Мама, ну что ты так долго? – заныл, было, Ленька, но, увидев меня, замолчал.

– Поздоровайся, Леня, с гостьей! Ты что, не узнаешь Нину?

Но где ему было узнать меня, ведь мы не виделись около двух лет. Да и я бы не узнала его, повстречай на улице. Вырос-то как!

– Помощничек мой! – с гордостью поведала мне Лена и потрепала Леньку по голове.

– Да ты раздевайся, Нина… Я сейчас чайку вскипячу. Леня, принеси-ка дров, печку затопим. Что-то продрогла я. Б-р-р… Днем жарко, а вечера студеные стали.

Через несколько минут дрова уже потрескивали в печке. Лена поставила чайник, чугунок с картошкой. Привычными движениями подбелила плиту, хотя та и без того была белой, подмела веником пол. Все это она делала быстро, между делом расспрашивая меня о доме, о здоровье матери, сожалея о том, что так и не выберет времени поехать и повидаться с нею. Платок Лена сняла, и чем дольше я вглядывалась в ее лицо, тем больше узнавала прежнюю Лену. То же продолговатое лицо молочной белизны, лишь на носу проступают легкие веснушки (а когда-то Лена так воевала с ними!). Та же рыжеватая коса толщиной в руку закручена на затылке. Правда, горькие складки от крыльев носа к углам губ стали глубже, делая лицо суровее, старше. Старенькая кофта плотно облегала ее плечи и высокую грудь.

Вернулся Леня с ведерком воды и еще с порога закричал:

– Мама, в ларек белый хлеб привезли! Я очередь занял! Давай скорее деньги!

Вид у мальчишки был взъерошенный, глаза сияли, волосы топорщились, вероятно, от ларька он мчался во весь дух. Пока Лена отсчитывала деньги, он нетерпеливо шмыгал носом и одергивал рубаху.

– Пальто накинь! – крикнула Лена вдогонку сыну, но того и след простыл.

– Простудится парень! – и повесила пальто на гвоздь. Пальтишко было коротенькое, в заплатах. Вообще, несмотря на чистоту и домовитость, которая чувствовалась во всем, видно было, что Лене живется туго. Стол хоть и был покрыт скатертью, вероятно, еще из приданного Лены, скрипел и качался, табуреток было всего две, третью заменял ящик. Кроватью служил топчан, застланный суконным одеялом. Но накидки на пышно взбитых подушках и шторки на окне были туго накрахмалены и сияли белизной. Белизной же сиял и марлевый полог над зыбкой, где теперь тихо спала девочка.

Я подумала: «А где же теперь Глеб, за которым Лена бросилась очертя голову? Неужели он не помогает ей?» Не удержалась и спросила Лену об этом.

– Нет, – вздохнув, ответила Лена. – Да и где ему помогать? Сам на стипендию перебивается. Отправили его в Свердловск, учиться на инженера. Прислал как-то пять рублей, дочке на башмачки. А она еще и на ножки не становится…

– Вот так и живем. Беда у нас с хлебом, – продолжала Лена, подбрасывая в печку поленья.

– Завозят его мало, с перебоями. Чуть прозевал, сиди без хлеба. Я и то иной раз из Златоуста привожу.

Крышка на чайнике весело запрыгала, зазвенела, забулькала и вода в чугунке с картошкой. Лена накрыла на стол. Несколько раз выходила она посмотреть, не идет ли сынишка. Наконец он явился, но без хлеба. Оказывается, его из очереди вытолкали, когда он был уже у самых весов. С дрожащими от обиды губами, он сел к столу, вытирая кулаками глаза, мокрые от слез. Лена с жалостью смотрела на сынишку.

– Совести у людей нету! – с тоской и болью воскликнула она. – Сироту и того не пожалели! – И, опустившись на табурет, заплакала, закрыв лицо ладонями.

– Мам, ну чего ты!? Хватит! – серьезно сказал Леня, подойдя к матери и обняв ее. – Без хлеба, что ли, не проживем…

– Так нет же! Не дам я робят в обиду! – вскрикнула Лена, вскакивая на ноги. Она сдернула с вешалки жакетку, накинула ее на плечи и выбежала из комнаты. Торопливые ее шаги послышались где-то у самого окна. Вернулась она вскоре. Пришла чуть смущенная, очевидно, стыдясь своего взрыва:

– Кончился хлеб-то. Ребята уж от своего отрезали, – и выложила на стол половину пышного каравая с румяной корочкой. – Говорят, чего Ленька впереди нас не встал, получил бы…

Кроме хлеба Лена принесла селедку, повидла к чаю и для детишек кисть винограда. То-то Ленька был рад гостинцу, буквально смаковал каждую ягодку. Видно, не часто перепадало ему такое лакомство.

– А это Линке оставлю, – и он мужественно отодвинул от себя большую часть кисти.

Селедка с горячей картошкой казалась очень вкусной, и чай после нее мы пили чашку за чашкой. В комнате стало жарко. Лена вытирала потное, раскрасневшееся лицо и уже более спокойно рассказывала о себе. Работала она с топографами, носила рейку. Работа сама по себе была несложной, но утомительной. Целый день в любую погоду: на солнце, на ветру, в мороз.

– Трудно, да что поделаешь… Вот в город бы надо съездить, сапожки Леониду купить, да не знаю, когда и выберусь.

– Мама, я и без сапог обойдусь. Ты себе купи!

– Ладно, помолчи…

Подумав немного, Лена вздохнула:

– Нет, в это воскресенье, видно, опять не придется в город поехать – картошки надо на зиму запасти… Уж, видно, Леня, мы тебе сапоги из той получки купим… А? – Лена виновато смотрела на сына.

– Да ладно, мамка, – с грубоватой нежностью отвечал Леня. – Сказано, обойдусь!

После чая мы долго сумерничали, тихонько разговаривая обо всем, вспоминали дом, бабушек, говорили о моих родителях, о тетках – сестрах Лены, о которых она почти ничего не знала, так как не переписывалась с ними. Елена сидела, покачивая зыбку с дочерью. И она, и я вздрогнули, когда в сенях послышались торопливые шаги. Дверь распахнулась, и молодой женский голос сказал с порога:

– Здорово живете! Чего в потемках сидите? Я уж думала, что и дома-то никого нет!

– Проходи, садись, Клаша.

– Некогда рассиживаться-то! в клуб новую картину привезли, после лекции крутить будут! Пошли, Лена!

– Да, куда я, Кланя, от своих-то пойду?

– А-а-а, вечно ты так! Вдругорядь и заходить не буду! – Клавдия ушла, а мы, поговорив еще немного, легли спать.

Утром я проснулась от голосов за дверью, от лязга разбираемых рабочими лопат. Но скоро все стихло, рабочие ушли, и тогда в наступившей тишине отчетливо прозвучал низкий мужской голос:

– Ну, так как, Лена, порешим?

– А чего решать-то? Я давно тебе сказала, что не будет этого.

– Лена!

– Чего, Лена? Уйди, не вяжись!

Слышно было, как за дверью упало, звякнуло ведро. Похоже было, что за дверью шла борьба.

– Не хочу я! Слышь, отпусти!

В комнату Лена вошла красная. Лицо ее было сердито, платок съехал с головы. Она сняла его и, взяв шпильки в рот, стала туго скручивать на затылке косу.

Прошло много лет с этого утра, а передо мною так и стояло это сердитое лицо Лены, туго скручивавшей косу. Из редких писем ее я знала, что перебралась она жить в Магнитогорск и работает комендантом рабочего общежития. После окончания университета я решила навестить ее, тем более что работать мне предстояло в Троицке, рядом.

– Вот когда снова довелось повидаться-то, Нина! – встретила меня Лена, вытирая увлажнившиеся глаза. – Сколько лет мы не виделись? Пять!? Ой-ей-ей! Как время-то бежит! А я еще утром вспоминала про тебя. И что-то так на сердце вскипело. Думаю, надо съездить повидать Нину, ты ведь в Троицке жить будешь, это от нас совсем близко. Ой, да что это мы в коридоре стоим! Пойдем ко мне. Я ведь тут в общежитии-то сама себе хозяйка. У меня и комната есть…

Мы пошли по длинному коридору, где все еще было свежо от недавней покраски. Лена придирчиво глядела по сторонам. Вот легко нагнувшись, она подняла с полу бумажку, поправила коврик, лежавший перед дверью, отодвинула ногой плевательницу, стоявшую не на месте. Двигалась она легко, плавно, несмотря на полноту. Да и была эта полнота ее полнотой здоровой женщины, привыкшей к физическому труду.

За одной из дверей слышался топот ног, отбивающих чечетку. Лена постучала в дверь, крикнула:

– Потише, ребята! – и точно извиняясь за того, кто отплясывал за дверью, добавила:

– Молодые, силы-то девать некуда. Да и получка сегодня…

Мы, было, пошли дальше, но дверь, в которую постучала Лена, открылась, и Лену окликнули:

– Елена Митрофановна! – Лена остановилась. Парень в голубой, вылинявшей майке, со спутанными волосами подошел к нам. Похоже было на то, что он пьян.

– Елена Митрофановна! Я извиняюсь… – качнулся он в мою сторону, – там ребята пришли. Ну, и все такое прочее… Может быть, не побрезгуете? Одну рюмочку. За компанию… – рот парня растянулся в блаженной улыбке.

– Вот я тебе покажу «за компанию!». А кто слово давал?

– Елена Митрофановна-а, – умоляюще тянул парень.

– А матери деньги, небось, не отправил?

– Отправил! – обрадовавшись, сказал парень. – Вот и квитанция… – Он пошарил в карманах брюк и вытащил смятую квитанцию: – Вот! – хлопнул по ней рукой.

– А остальные где?!

– В кармане!

– Гони их сюда!

Парень послушно принялся выворачивать карманы, извлекая деньги. Лена деловито пересчитала их, отделила две бумажки:

– Вот это тебе на еду, остальные на книжку положишь. В тот выходной костюм пойдем покупать. Понятно?

– Понятно.

– Ну, а теперь иди. Деньги возьмешь завтра у меня, как протрезвишься…

– Ловко, Лена, ты ими командуешь, – заметила я, когда парень, оторопело поморгав глазами, пошел к себе.

– А иначе нельзя. Парни молодые, за ними глаз да глаз нужен. Иной спустит получку за два дня, а на самом рубаха истлела. За отцом, за матерью жили, деньгам счета не знали…

Придя к себе в комнату, Лена пересчитала деньги и, сделав какую-то отметку в тетрадке, положила их под гипсовую кошку на комоде. Кроме комода в комнате Лены стояла деревянная кровать, под пикейным одеялом, с горой неизменных подушек под легкой тюлевой накидкой, полированный гардероб, с зеркальной изнутри дверкой, несколько «венских» стульев с гнутыми спинками и даже мягкое кресло. Да, комната Лены совсем не походила на ту каморку в землянке, в которой она жила пять лет тому назад.

– Лена! А где же твои ребята? – спросила я. – Лине-то, наверное, лет шесть теперь? А Лене двенадцать?

– А я их всех на лето раскидала! – смеясь, ответила Лена. – Лину с садиком вывезли на дачу, а Леонид аж в Артеке. Учится он у меня хорошо, «отличник», вот и отправили по путевке…

В дверь раздался дробный нетерпеливый стук, и в комнату ворвалась девушка. Худенькие ключицы ее так ходуном и ходили в вырезе платья.

– Елена Митрофановна! – еле переводя дух, выпалила она, – Какое одеяло покупать? Сатиновое или атласное?

– Да ну тебя! – рассердилась Лена. – Вечно ты так… Я думала, стряслось что…

– Так ведь магазины же вот-вот закроются…

– Ладно. Сколько денег собрали?

– Много. Хватит и на атласное.

– Так атласное и купите. Не на один год берете!

– Спасибо, Елена Митрофановна! – девушка так же стремительно, как и ворвалась, выбежала из комнаты.

– Понежнее цветом берите! – крикнула ей вдогонку Лена.

– Ладно-о-о! – донеслось из коридора.

– Девчонку завтра из роддома выписывают. А парню трын-трава. Нашкодил и – в сторону. Да, ладно, девчонки сложились, на приданое собрали, а то и завернуть не во что было бы ребенка… Беда мне с этими девчонками, чуть что – ко мне: «Помоги, Елена Митрофановна!» А я что? Я, может, и в своих-то делах запуталась.

В словах Лена был какой-то намек, и она, точно испугавшись этого, поспешно проговорила:

– Ты, Нина, посиди маленько одна… Я в гастроном сбегаю…

Я запротестовала, но Лена и слышать ничего не хотела:

– Чай, угостить мне тебя охота. Столько лет не виделись…

Вернулась она очень скоро, очевидно, гастроном был где-то рядом, да и шла она быстро: лицо ее разгорелось, темные глаза оживленно блестели.

– Ну, вот, – выложила она на стол покупки, – теперь можно и чайку попить!

– А это еще зачем? Лена! – укоризненно заметила я, увидев на столе среди покупок и бутылку портвейна.

– А-а! Побалуемся маленько, – махнув рукой и озорно блеснув глазами, ответила она. – Что нам? Ответ держать перед кем-то, что ли? А вот и самовар готов! – Лена поставила на стол электрический самовар.

– Оно, конечно, из настоящего самовара чай все же повкуснее будет, да где там с ним возиться! То ли дело, воткнул в стену вилку и никакой тебе мороки! Что ни говори Нина, а женщине теперь легче. Возьми тот же хлеб. Нынче и деревня забыла, как печь его. Пошел в магазин, да и купи, какой хочешь. Помню, еще девчонкой была, мама, бывало, скажет: «Ребята! Да вы поменьше ешьте хлебушка-то. Сил моих нет! Третью квашню на неделе ставлю!».

Лена засмеялась и живо напомнила нашу прежнюю Лену. Вообще, она на редкость хорошо сохранилась. Так же нежна кожа на лице, по-прежнему легкие веснушки проступали на ней. Рыжеватая коса, казалось, стала еще толще. Пожалуй, только излишняя полнота делала ее старше, да во всем облике появилась спокойная уверенность в себе.

– Ой, да что это я тебя баснями-то кормлю! – спохватилась Лена. – Давай, Нина, выпьем за встречу нашу!

Она пододвинула мне рюмку, выпила и сама, но тут же помотала головой от отвращения:

– И до чего же я не люблю это вино… По мне лучше стопочку, да белой, – Лена легко поднялась из-за стола, достала из шкафчика графинчик, на дне которого было немного водки, и налила себе.

– Небось, глядишь на меня, Нина, и думаешь: испортилась ты, Ленка, вконец!.. И верно, испортилась… Водку пить научилась. Только ты не суди меня строго. Думаешь, легко вот так одной-то жить? в кино и то сходить не с кем. Да что там кино! Разве в нем дело? Ну, а все ж таки иной раз обидно. Сидишь в кино, комедию веселую смотришь, а душа-то плачет… Все сидят парочками, он ей и мороженое принесет, и руку нежненько за спину положит… А ты сидишь одна, и никому-то на белом свете нет до тебя дела… Эх, жизнь! – Лена точно от боли замотала головой, и в углах губ ее явственнее обозначились горькие складки.

– Вот ты спросила меня о Глебе, где он? Здесь он, инженером работает. Пока учился в Свердловске, женился. Приехал: «Прости, Лена!» А я что? Конечно, простила. Если бы не любила, не простила бы. Многие ко мне руки-то тянули, думали, авось, приголублю. Только никто мне не нужен был. Никто! А вот Глеба, как тогда приласкала, так и забыть не могу, люблю я его… Глебушку. Знаю, что ни к чему все это. Жена его из рук не выпустит, не то, что я. Властная, тоже инженером работает. А вот придет он ко мне, большего праздника для меня нет… Знаю, грех это, мой грех, мой и ответ. Да, признаться, Нина, и греха в этой радости своей последней и не вижу… А там нас пусть рассудят люди…

Лена закрыла глаза ладонями, но тут же отняла руки от лица и, вытерев глаза, низким, глухим от слез голосом произнесла:

– Не знаю, что это сегодня на меня нашло? Или тебя повидала, вспомнила многое? А так ведь я себе воли не даю. Иной раз и закипит на сердце, я скорее на люди. На людях-то легче… Ой, что это я сижу, ведь лекция сегодня будет. Надо пойти поглядеть, на видном ли месте объявление повесили…

Лена вышла, и в ту же минуту я услышала, как она распекала какого-то парня, в чем-то провинившегося, он робко оправдывался. Оставшись одна, я подошла к окну. Два окна большой светлой комнаты Лены выходили в парк, разбитый этой весной. Деревца стояли редко, были слабенькими, и парк больше походил на пустырь, где и трава росла плохо. Но под окнами Лены зеленела рябина. Или она росла тут и раньше, и строители пожалели и сохранили ее, а может быть, Лена сама посадила рябину, попросив привезти из леса любимое дерево. Очевидно, привезли его осторожно, с большим комом земли возле корней, потому что рябина принялась хорошо, и кое-где проглядывали в зеленой листве оранжевые кисточки ягод.

* * *

Няня (тетка Маша) со своим Семеном редко навещали стариков-родителей, но если приезжали из далекого села Бердышева, то в доме обязательно собирались и другие родичи. Приходила Анна со своим богатырем мужем Яковом, Лена с Иваном Петровичем, который забивался в угол и все больше молчал да кашлял. По случаю гостей затевались пельмени. Еще утром павловская бабушка, сходив на базар, покупала мясо от толстого края, так как считалось, что именно эта часть туши больше всего годится для пельменей, которые должны быть нежные, сочные. Затем несколько часов кряду дед рубил мясо в корыте (мясорубка, которая не столько рубила, как давила мясо, категорически отвергалась в изготовлении пельменей). Когда мясо достаточно, по мнению деда, было урублено, он добавлял лук, снова рубил, а затем разводил его постепенно порциями воды. Мясо от этого становилось пышным, сочным. А бабушка тем временем замешивала тесто для сочней, строго соблюдая правило: в холодной кипяченой воде должно было быть разбито нужное количество яиц, добавлена соль, мука. Тесто не должно было быть круто замешанным, но и не быть жидким. После того, как мясо и тесто были готовы, женщины садились дружно лепить пельмени. Мужчины к этому делу не допускались, считалось, что это чисто женская работа. Мужчины уходили в боковушку и начинали вести разговоры о погоде, о видах на урожай, о том, что будет с народом, если, по слухам, завод прикроют. Женщины же заводили разговор о своих женских делах, о ребятишках, о том, на что их больше «тянуло», когда они были в тягости.

– А я, бывало, до смерти хотела луку зеленого, – вспоминала павловская бабушка, – пойду в огород, нащиплю пера, раздеру его вдоль, насыплю в него соли, сверну гармошкой и ем.

Няню тянуло, по ее словам, на капусту соленую:

– Пила и пила бы капустный рассол.

– А я, как Пашу носила, все бы пельмени одни ела, – вставляла свое слово Лена.

Вспоминали соседку Агнию. Бабушка рассказывала:

– Зашла я как-то к ней за ведром малированным, а она сидит рекой разливается. Что, говорю, девка, плачешь? А она: «Ой, бабушка, горе-то у меня какое! Девчонка-то у меня ненормальная! Иди, погляди». Открыла она мне дверь в спальню, а там клетка на полу стоит, «манеж» по нынешнему называется, а в клетке-то дитя мечется туда-сюда, из угла в угол, на мать и не глядит, будто не видит, изо рта слюнка течет. «Вот так день-деньской» – говорит Агния. «Есть захочет – замычит, покормишь – замолчит». Ну, а доктор, что сказывает? «А что доктор, пить, говорит, не надо было. А я, веришь, Симоновна, без четушки дня не могла прожить. Придет Иван с работы, не принесет четушку, я в слезы. А он шапку в охапку, да и бежит в магазин». Не дело это, девки, когда баба пьет, особливо, когда в тягости. Мне так на дух ее не надо было проклятущую. Зато тятенька не отказывался.

– Да он и сейчас мимо рта не пронесет, – смеясь, вставляла тетка Анна.

Озорная, она, чтобы развеселить сестер, переводила разговор на новые рельсы.

– Ну, девки, рассказывайте, как с мужьями живете, любитесь! Я со своим Яшей пока не натешусь, не усну… Ты, что, Анюта, покраснела? Да она ведь у нас монашка!

Мама не любила таких разговоров, ей казалось бесстыдным говорить так открыто о сокровенном.

– Зато Васенька у нее не монах! – Анна намекала на уже заметную беременность мамы.

– Да будет вам, девки, – вступилась за маму бабушка, – известно дело: бабенка не без ребенка. И то сказать, баба, что мешок, что положишь, то и несет.

Оставив маму в покое, Анна принималась за младшую сестру:

– А ты, Ленка, что чахнешь со своим чахоточным? Какая радость-то от него? Поди, он ни на что уж неспособен? Завлекла бы кого-нибудь! Что красоте-то твоей да молодости зря пропадать!

– Ох, Нюрка, мелешь ты чего не надо, – осуждающе говорила бабушка, – не все мели, что помнишь, через край нальешь, через край и пойдет. А ты, Ленка, меньше слушай. Жили люди до нас, будут жить и после нас. Была под венцом – и дело с концом. Эта пословица про Ивана Петровича. Даден он тебе в мужья, вот и блюди себя. Как сложено, так и течет, надсаженный конь, надломленный лук, а все верный друг.

Под разговоры да хохоток дело спорилось, скоро уже две доски, каждая чуть не по метру длиной, были заполнены рядами аккуратно слепленных пельмешек, теснившихся один к одному.

– Ну-ка, девки, посчитайте, чай, хватит уже! Но «девки» решают, что еще мало и, пока корытце не покажет дно, продолжают лепить.

– Эх, остатки сладки! – няня выскребала остатки мяса с врубившимися в дно корытца жилками и толсто намазывала их на хлеб.

– Нина, хочешь попробовать? – она протягивала мне бутерброд, но предостерегающий жест мамы останавливал мою руку. Мама очень боялась глистов и убеждена была, может быть, не без основания, что глисты бывали от сырого мяса. Но тетки не верили этому, они тоже скребли ложками по дну корытца, тоже делали бутерброды, густо перча перцем, и уплетали так, что мне становилось завидно.

Иногда на пельмени звалась племянница бабки с мужем, которая жила в том же поселке, только на дальнем конце. Она была постоянно в положении и запомнилась мне, наверное, потому, что к ней очень подходило вычитанное мною в записных книжках Чехова выражение: «Беременная женщина похожа на кенгуру». И в самом деле: маленькая головка, бледное личико с заострившимся носом и руки всегда сложены на животе. Зато муж ее, можно сказать, был красавец: высокий, широкоплечий, соболиные брови в разлет, а под ними синие глаза. И не верилось, что такой красавец мог любить такую скромную, невидную женщину. А он действительно любил ее. Трезвый он, может быть, и не проявлял своей любви к ней, порой, бывал и суров, но пьяный лез к ней с поцелуями:

– Ну и жена у меня, да ей цены нет! За десять лет пятерых сыновей отгрохала, и еще шестой на подходе, правда, Ксеня?

– А, отстань! Надоел до смерти!

– Ах, надоел? Ну, это мы еще посмотрим, кто кому надоел, – уже куражился муж, так как, выпив, совсем становился несносным. Ксения жаловалась на него бабушке.

– А ты терпи. Бывало, мой смолоду пьяный валится в избу, ты кинешься разболокать его, стоишь на коленках, стаскиваешь с его сапоги, а он тебе в морду, в морду сапогом-то тычет.

– Ну, уж нет, этому не бывать. Не те времена теперь: в морду тыкать. Да если он меня хоть раз пальцем тронет, я тут же заберу ребят и уйду…

– Да куда ты денешься со своей оравой? Кому ты нужна?

– А эту ораву я ему привела? – обидевшись на «ораву», говорила Ксеня.

– Знамо дело, вместе нажили. Да только ребята-то причем? Ведь им кажный божий день есть, пить надо, одежонка на них горит, нут-ка посчитай, справишься ли одна? Нет, Ксеня, ты не дури. Мишка за тобой, как лиса за белочкой ходит, а ты нос в сторону…

* * *

У отца были еще две сестры, постарше его: Клавдия и Анастасия. О первой, точно по уговору, в семье не упоминалось. Лишь по отдельным словам бабушки и теток у меня составилось впечатление, что жизнь ее была очень неблагополучной.

– Сама виновата, кто толкал петлю-то на шею накидывать! – говаривала бабушка.

Оказывается, вышла Клавдия замуж в отдаленное богатое село за вдовца, у которого и впрямь было «семеро по лавкам», семь сыновей, один другого озороватее, вороватее.

– Благословил отец деток до чужих клеток, – отзывался неодобрительно дед о зяте. Впрочем, последний и сам на руку был нечист, промышлял кражей лошадей. Много раз его били за это односельчане.

Клавдия маленькая, худенькая, с огромными испуганными глазами, еле справлялась, обшивая, обмывая эту ораву. Пасынки ее ни во что не ставили, только и слышала:

– Жрать давай!

Умерла она рано, молодой, после тяжелых родов.

– Царство ей небесное, – сказала бабушка, узнав о кончине дочери. – Отмаялась горемычная!

Вскоре убили и мужа Клавдии, конокрада, после очередной кражи лошадей, убили зверски, самосудом.

– Свой суд короче, – сказал дед, а бабушка добавила: – По делам вору и мука!

О том же, куда делись «семеро по лавкам», почему-то и разговору не было.

Анастасия или тетя Тася, как мы ее звали, жила на Одуе, в большом, обитом тесом доме, покрашенном в розовый цвет. Мы, дети, ни разу не были в нем и позже приходили с опаской. Говорили, что у свекра тети Таси рак губы. Что это такое, мы не знали, представляли, что рак впился клешнями в губу старика и держался, повиснув, на ней. Одно это представление наполняло нас ужасом.

Муж тети Таси погиб, спасая из полыньи товарища, и сразу же после его смерти она уехала в Пермь, взяв с собой девочку Валю. В городе она устроила дочь в частный пансион, а сама поступила к господам в экономки. Однажды мы с мамой, приехав в Пермь, разыскали тетю Тасю. Она страшно обрадовалась нам, засуетилась, усадила нас пить чай с вареньем. Варенье было разных сортов, и тетя Тася, пододвигая то одну, то другую вазочку, наставляла:

– Нет, Анюта, ты вот это попробуй, ежевичное с яблоком, барыня его любит. Ну, как? По-моему, удалось. А ты, Нина, вот этого возьми, да черпай ложкой, не бойся!

Варенье было из лепестков роз, мне не понравилось, и я прямо сказала тете Тасе об этом. Мама ахнула:

– Уж ты извини ее, Тася!

И ко мне:

– Как же ты не понимаешь, это такой деликатес – варенье из лепестков чайной розы!

Мама вообще была неравнодушна к чайным розам. У нас дома их несколько стояло на подоконниках. И когда розы отцветали, мама бережно собирала лепестки в пакетик, сушила их и затем добавляла в чайник с заваркой, искренне веря в то, что чай от этого становится ароматнее.

– Хорошая ты хозяйка, Тася! – с завистью оглядывая кухню, сказала мама. – Чистота, порядок у тебя…

– Пойдемте, я вам комнаты покажу, – предложила тетя Тася, польщенная похвалой мамы.

Мы прошли в комнаты. Какие они и сколько их было, я не помню. Поразил меня только зал: очень большая комната с куполообразными наверху окнами. Люстра, свешивавшаяся с потолка, была окутана простыней. Мягкие кресла, диван, стулья одеты в чехлы. Огромный ковер скатанным лежал у стены. Но больше всего меня поразили две огромные пальмы, что стояли возле окон. Я никогда не видела таких огромных комнатных цветов, тем более пальм. Наш «розан», что занимал в нашей «зале» целый угол и которым мы гордились, так как его яркие цветы, напоминавшие трубу граммофона, казались нам диковинными, померк в моих глазах.

А тетя Тася с озабоченным видом ходила около пальм, протирая влажной тряпкой длинные перистые листья.

– Что-то сохнуть стали, боюсь, как бы не погибли. Будет мне от барина.

Оказывается, пальмы были заботой и гордостью барина. Он сам поливал их, добавляя в воду какие-то смеси и, уезжая с женой на Рижское взморье, наказывал:

– Анастасия, прошу, не погуби пальмы! Поливай их два раза в неделю по утрам, воду не забывай подогревать!

Барин с барыней жили одни, их единственный сын служил в Петербурге и только раз в году, на Рождество, приезжал к родителям с женой и детьми.

Место у тети Таси было хорошее, спокойное, она хоть и считалась за экономку, но была и за горничную, и за кухарку, убирала в комнатах, готовила еду. Господа были довольны ею и, чтобы удержать ее у себя, для генеральной уборки и стирки нанимали поденщицу. Тетя Тася пополнела, похорошела. На вопрос о дочери отвечала сдержанно:

– Ничего живет, хорошо учится. Скорее бы кончала, да на ноги становилась. Кабы не она, не Валюха, так разве же я жила бы в прислугах? Пошла бы на фабрику работать, да, может быть, и замуж бы вышла. Что я, в поле обсевок, что ли?

Действительно, содержать дочь в частном пансионе, по словам тети Таси, было недешево. Надо и о приданом подумать: девка невестится, а барыня то платье надоевшее отдаст, то кофточку, какая мала стала. К тому же подарки на Рождество, на Пасху, как положено. Да и сама тетя Тася, живя на всем готовом, могла кое-что откладывать, чтобы выдать дочь замуж не хуже людей.

Однажды летом, года через три после нашего свидания с тетей Тасей, от нее пришло письмо, которое вызвало в доме переполох. Тетя Тася писала, что ее Валюшка вышла замуж за сына лесопромышленника, у которого два большущих дома на Пермской улице, один во дворе, другой окнами на улицу, и что молодые отправились на пароходе в свадебное путешествие по Каме, и на обратном пути заедут к нам, погостят с недельку. Известие и обрадовало и заставило призадуматься. Мама стала ломать голову: как, где устроить молодых?

Наш дом хоть и был большим, но и народу в нем жило тоже порядочно, одних детей уже было шестеро. Наши комнаты располагались наверху, внизу жили старики, нянька, другая половина низа отведена была под столовую, не размещать же гостей в ней. Выход был найден. Спасло то, что приезд состоялся летом. Молодоженов решили поселить в светелке, всеми своими окнами выходившую в сад. Срочно были вынесены ящики с книгами, мешки с сахарным песком и разными крупами (отец на большую семью предпочитал покупать продукты оптом). Потолок светелки побелили, стены оклеили заново веселенькими обоями, на окна повесили легкие тюлевые шторки. И получилась куда как славненькая комнатка, которую мы с сестрой после отъезда гостей облюбовали как свою летнюю резиденцию.

Молодые приехали поздно ночью. Утром мы с нетерпением ждали их выхода к завтраку, поглядывали на дверь, завешанную плотной шторой. Мама строго настрого наказала не входить в светелку и не заглядывать в щелку, когда там будут молодые.

Стол на сей раз к завтраку был накрыт парадно. К чаю были поданы румяные булочки, яйца всмятку и топленые сливки. Отец хмурился, ему не по душе был этот «парад»:

– Подумаешь, лесопромышленник! – говорил он, пренебрежительно вздергивая плечо.

Но мама не хотела «ударить в грязь лицом». И даже поставила на стол коробку шоколадных конфет (подарок ко дню рождения), на которую мы, дети, только поглядывали с вожделением.

«Лесопромышленник» оказался молодым красивым парнем, черноволосым, с выбритыми до синевы щеками и подбородком, в белой рубахе, с закатанными до локтей рукавами. За столом они с отцом разговорились об уженье рыбы. Гость оказался страстным охотником, рыболовом, пожалуй, даже больше охотником, сказал, что у него есть собака «Нелли», которая специально «натаскана» на зайца. Отец был к охоте равнодушен, более того, неодобрительно относился к ней и даже гордился тем, что, как много лет позже сказал Есенин, «…братьев наших меньших никогда не бил по голове».

Но на рыбной ловле они сошлись, и всю неделю с удочками чуть свет выезжали на лодке на середину пруда, где и замирали неподвижно на несколько часов. Молодая тем временем отсыпалась. Была она маленькая, кругленькая, с прямым носиком и бойкими черными, как черемуха, глазами. Скорее, похожими на вишню, если бы это сравнение не было так избито.

Уловив момент, когда Валя просыпалась, мы осторожно протискивались в дверь светелки.

– Входите, сестренки! – говорила Валя, сонно потягиваясь и зевая.

Спали молодые на полу, на толстом войлоке, застланном новой простыней (еще из маминого приданного), укрывались пушистым одеялом, предназначавшимся тоже только для гостей.

Не ожидая повторного приглашения, мы мигом забирались к Вале в постель (если бы видела мама!), споря и толкаясь, чтобы быть поближе к Вале, слушали ее рассказы о том, как она жила в пансионе, как потом мать взяла ее к себе, и уже последние три года она училась в гимназии. Слово «гимназия» завораживало нас. Мы учились в обыкновенной сельской школе, о гимназии читали только в книжках детской писательницы Лидии Чарской, и гимназистки, учителя, классные дамы казались нам людьми необыкновенными. Мы тормошили Валю, требуя от нее в рассказе все новых и новых подробностей о гимназической жизни. Но Валя, похоже, не находила ничего особенного в том, что еще так недавно была гимназисткой и в том, что без разрешения классной дамы она не могла пойти к подруге на вечеринку или в кино.

– Скучно было, девочки! Я рада была, что ушла из гимназии…

– Как, ты ушла из гимназии? – мы не верили своим ушам. – И куда же ты пошла?

– В банк. У меня красивый почерк, и пишу я без ошибок.

Оказывается, в банке-то Валя и встретилась со своим суженым. Он приходил иногда оформлять какие-то платежи по делам своего отца, вот тогда-то они и познакомились.

– Пора вставать, девочки! – вскакивала первой с постели Валя и начинала причесываться.

А мы разочарованно смотрели на нее:

– Подумать только. Уйти из гимназии, променять ее на какой-то «банк».

Банк было для нас уже совсем непонятным словом. Оно у меня почему-то ассоциировалось с банкой, в которую скряги на хранение прячут деньги.

С тетей Тасей я сблизилась значительно позже, когда была уже студенткой Пермского университета, и мы с мужем, тоже студентом университета, снимали у ее сватьи комнату в одном из двух больших домов, оставшихся ей в наследство после смерти мужа-лесопромышленника. Тетя Тася жила в этом же доме с зятем своим и Валентиной. Муж Валентины, как старший сын, занимал половину верхнего этажа дома (во второй половине жил инженер с семьей), но даже эта половина составляла довольно большую квартиру. Из просторной прихожей дверь налево вела в маленькую кухню, чуть дальше по коридору была дверь в кабинет Александра Петровича, где стоял письменный стол, диван, а над ним развешаны на ковре охотничьи трофеи и два ружья. Следующая дверь из коридора вела в столовую, а напротив столовой в крохотную комнатку тети Таси, где всегда было темно, потому что окна в комнатке не было и только свет, теплящейся в углу лампадки, освещал ее. На столике под лампадкой всегда лежало Евангелие. С годами тетя Тася становилась все более набожной. Коридор упирался в дверь залы, а уже из нее был вход в спальню.

Своих детей у Валентины не было, и они взяли на воспитание из дома ребенка малыша, отец которого был неизвестен, а мать отказалась от него. Малыш был прелестный, с большими черными глазами, которые часто наполнялись слезами и становились от этого как будто еще больше. Воспитывали его строго. Валя сердилась, если я, желая утешить ребенка, брала его на руки и целовала в румяную щечку.

– Незачем баловать его! Он наказан и пусть знает за что!

Сама она уже несколько лет работала в детском саду, сначала воспитательницей (для чего ей пришлось окончить курсы по дошкольному воспитанию), а потом и заведующей. У начальства она была на хорошем счету, персонал у нее «по струнке ходил», да и с родителями детишек она умела поладить.

Александру Петровичу тоже пришлось приноровиться к обстоятельствам, теперь он сидел скромным бухгалтером в промышленном банке, через который когда-то его отец вершил свои коммерческие дела. Красивый, как и смолоду, с благородной сединой на висках он как-то потух и оживлялся только тогда, когда речь заходила о его новом увлечении – садоводстве. На небольшом участке земли за городом, где горожанам отводилась земля под огороды, он предпочел не сажать картошку, а заложил сад. Росли в саду даже яблони, что для Урала тех лет было в диковинку. А кусты малины и смородины урожайных сортов давали чуть ли не по ведру ягод с куста. Тетя Тася пудами варила летом варенье. Валентина равнодушно относилась к увлечению мужа: «Чем бы дитя ни тешилось…» Но порою ее раздражали вечные разговоры мужа о химикалиях, о садовом инвентаре и о прочих проблемах, волнующих садоводов. Раздражали и погрубевшие, почерневшие руки мужа, с черной каймой под ногтями, которые на белоснежной скатерти во время ужина казались ей особенно неприятными.

Сама Валентина берегла себя, холила. Однажды я была с нею в бане и подивилась тому, как хорошо она сохранилась. В свете маленькой коптилки, мерцавшей на окне, она сидела розовая на полке и закинутыми вверх руками отжимала волосы, напоминая мне «Вирсавию» с картины Брюллова.

Как-то я зашла к тете Тасе и еще из прихожей услышала, доносившиеся из спальни, глухие мужские рыданья. Тетя Тася испуганно выдворила меня за дверь и лишь на лестничной клетке доверительно прошептала:

– Шурка плачет… Прочитал Валькино письмо… Ребенка она ждет, только не от Шурки, а от другого. Переводят того на новое место, она и прощается с ним, пишет, что любит…

Я стояла ошеломленная, так неожиданно, более того, невероятно казалось мне случившееся.

– Только ты никому, ни-ни, даже своему не проговорись… Шурке-то ведь чего обидно? Сколько лет не было от него ребенка, а тут на тебе, от чужого понесла… И чего она, дура, письмо-то в сумке оставила! А он полез за мелочью на папиросы, да на письмо-то и наткнулся. Ох, что теперь будет? – махнув рукой, тетя Тася юркнула в дверь и плотно закрыла ее за собой.

Только месяц спустя я осмелилась зайти к тете Тасе. Да, собственно, она сама зазвала меня, увидев из окна:

– Нина-а! Иди чайку выпей! Никого нет дома, я одна…

Она и раньше частенько нас с мужем зазывала к себе, зная, что в студенческой столовой нас не ахти как кормят. И всегда не только обедом вкусным угостит, но и с собою сунет что-нибудь вкусненькое: то пару плюшек, то кусок пирога. Но муж избегал этих благодеяний. Разве что согласится выпить стаканчик кефира, через сифон, для утоления жажды. Но тетю Тасю уважал.

– Гордый он у тебя! – с обидой говорила она. – А я ведь от чистого сердца. Охота мне вас побаловать, знаю ведь как на стипендию-то жить. А мои не обедняют, на их век добра хватит… В последней фразе звучало точно осуждение дочери и зятя.

В это свое посещение тети Таси я робела спросить, чем же все кончилось? Но тетя Тася сама, держа блюдце с чаем в растопыренных пальцах, и перекатывая во рту кусочек сахара, сказала:

– Простил Шурка Валюшку-то. Любит ее крепко. Помирились…

– А как же ребенок?

– Аборт сделала, загубила душеньку. Шурка и тот сам не свой стал, как узнал об аборте. Горевал шибко, говорит, зачем сделала? Ну, и был бы ребеночек, ведь твой он… И я бы к нему, как к своему относился… А Валюшка побоялась, вдруг да попрекнет когда-нибудь. Да хватит им и Женьки (так звали приемыша), его, дай Бог, на ноги поставить. Озорной растет, неслух! На днях вынес все свои игрушки во двор, да и раздал ребятам. Валька хотела было его поучить, ремень в руки взяла, Шурка не дал: «Брось, говорит, Валентина, черт с ними с игрушками, других, что ли, не купим. А вот от людей может быть неудобно, скажут, не свой, так потому и бьют». А, и то, правда, на чужой роток не накинешь платок! А чего нам этот Женька стоит, никто не знает. Еще неизвестно, кто из него вырастет? Мать – «прости Господи», а отец, как Валька узнала, в тюрьме сидит. Говорят «яблочко от яблони недалеко падает», вот и боимся за парнишку.

Но парнишка вырос хороший, кончил политехнический институт и считался толковым инженером на одном из Уральских заводов.

Тетя Тася умерла как-то незаметно, угасла точно лампадка, теплившаяся в ее комнатке, только после смерти стало известно, что уже несколько лет она была монашкой. Новость эта буквально сразила Валентину, вспоминая обиды, нанесенные матери, она терзалась мыслью, что обижала не только мать, но и монахиню, святую…

Умерла Валентина от рака, видно, достался он ей по наследству от деда, у которого был рак губы. Александр Петрович года на два пережил Валентину. Его убило грозой на дачном участке. Он сидел на веранде дачного домика, когда шаровая молния, пройдя через марлевую сетку окна, задела Александра Петровича.

В своем рассказе о тете Тасе не могу не коснуться семьи, имеющей к ней некоторое отношение. Как я уже говорила, мы снимали комнату у матери Александра Петровича. Она жила с младшими сыновьями и незамужней дочерью, занимая весь нижний этаж большого дома с парадным крыльцом и окнами, выходящими на улицу.

Я так и не могла понять, сколько лет нашей хозяйке. С виду еще не старая, бодрая, с гладким моложавым лицом, она одевалась, как старуха: неизменная черная наколка на седеющих волосах, черная широкая юбка до пят и черная же кофта. Сбивал меня с толку и возраст ее сыновей. Если старшему сыну, Александру Петровичу, под сорок, то самому младшему, Тольке, было не больше десяти лет.

Сыновей своих Пелагея Николаевна крепко держала в руках. Будучи уже женатыми и живя отдельно, они не считали себя вправе ослушаться ее. Собственно женатыми пока были двое: Александр Петрович и Алексей Петрович. Последний занимал половину дома, стоявшего во дворе. С матерью жили: Петр – кассир универмага, Сергей – ученик сапожника, Костя – ученик пятого класса, и Анатолий, ходивший в третий класс. Двум младшим мать вынуждена была нанимать репетиторов, студентов, так как оба были ленивы и учились спустя рукава, предпочитая больше болтаться по улицам или у входа в кинотеатр. Однажды матери сообщили, что Анатолий не явился в класс, но и домой он явился только к вечеру.

– Где ты шлялся? – грозно спросила мать.

– В кино ходил…

– Чего смотрел, какую картину?

– Проститутку…

– Ах ты, паршивец! – увесистый шлепок по затылку завершал сцену.

Единственная дочь Пелагеи Николаевны – Галина – уже несколько лет работала врачом-гинекологом. Маленького роста, по-мужски стриженая, она говорила грубым голосом, курила, носила короткую юбку и пиджак, из обуви признавала только сапоги, правда, изящные, на высоком каблуке. Можно было подумать, что Пелагея Николаевна, рожая одного за другим сыновей, по какой-то оплошности родила девочку. Но та же природа «исправила ошибку», наградив особу женского пола мужским характером.

Все дети Пелагеи Николаевны имели по отдельной комнате. Рядом с нашей была большая светлая, на два окна, комната Галины Петровны. Далее шли комнаты Алексея, Сергея. Даже Костя, этот сопляк, имел свой закуток, правда, это был конец коридора с окном во двор, отгороженный ширмой. И только Анатолий, как самый маленький, спал в комнате матери. В нее вела дверь из большой кухни-столовой, где по утрам в воскресенье собиралась вся семья на традиционные пирожки с мясом, которые жарила мать и тут же горячими подавала из раскаленного жерла русской печи прямо на стол.

Бывало, рано утром выйдешь в кухню, а на столике у печи уже пыхтит квашня, накрытая скатеркой, из нее лезет пышное, белое тесто. Самой хозяйки в доме нет, она ходила к ранней обедне. Но, вернувшись, успевала к подъему детей разделать тесто на пирожки, которые, вытронувшись, только и ждали, когда их поджарят и подадут на стол. Наконец, за столом собиралась вся «орава», так называла Пелагея Николаевна свое семейство. Все с аппетитом уминали пирожки, нахваливая их, а мать все метала и метала их на стол. Потом и сама красная от печного жара садилась за стол и долго, не торопясь, пила чай. А после чая – новая забота: обед. «Ведь опять жрать захотят!». Подбросив дров в пышущую жаром печь, Пелагея Николаевна задвигала в нее чугун с мясом, шинковала капусту, чистила картошку на первое и второе, и, только управившись с делами и закрыв в печи заслонку, она с облегчением вздыхала и шла в спальню отдыхать. Но не всегда это удавалось ей. То с ревом возвращался с улицы Толька, которого побили соседские мальчишки, и мать терла ему очередной синяк серебряной ложкой, ругая того же Тольку, что он связывался со всякой шантрапой. То приходила домработница верхних жильцов, занять соли или спичек.

– И умереть не дадут! – говорила Пелагея Николаевна, снова укладываясь на свою пышную кровать. Но вот приходила квартирантка из второго дома, что стоял во дворе. Приходила с жалобой:

– Вот только что лежали на комоде часы, не успела оглянуться, как они пропали…

А тут еще я, войдя в кухню и услышав о пропаже часов, говорила неосторожно:

– А у нас пропали два тома «Физики» Краевича… Еще вчера стояли на полке…

Пелагею Николаевну как на пружинах подбрасывало:

– Небось, запхали куда-нибудь, да и ищете вчерашний день!

Сконфуженная, я шла к себе в комнату, рассказывала мужу о сцене, разыгравшейся в кухне, он недоволен:

– Не надо было ничего говорить о пропаже книг.

Но я знаю, что он был огорчен их пропажей, ведь выкроить денег на покупку их из нашего скромного бюджета было не так-то просто.

Вечером к нам в комнату входила хозяйка и говорила:

– Скошу я вам за месяц за комнату-то. Ведь проиграл ваши книжки в карты пащенок! Отдал за бесценок!

«Пащенок» – это Костя, ему двенадцать лет, но он уже покуривал, таская у Петра папиросы, а теперь, оказывается, и в карты играл.

– Уж я била, била его валенком, аж самой плохо стало…

Пелагея Николаевна отправила «блудного сына» в Тюмень к своему деверю, надеясь, что уж там ему не дадут разболтаться:

– Как никак с парнями мужская рука нужна, а что я сделаю, женчина!

Но и в Тюмени Костя не задержался. Там он такое пакостное пытался сотворить с малолетней внучкой дяди, что тот вышвырнул его из дому, купив обратный билет. А следом прислал письмо:

– Ну, удружила же ты мне, сестрица, Пелагея Николаевна, век благодарить буду. Скажи спасибо, что не сдал его сразу же в колонию. А вообще-то, советую тебе определить его туда незамедлительно, пока он не натворил чего похуже…

Что там натворил Костя, он так и не признался, сколько мать его не била:

– Да, так он придрался, сам не знай чего! – был один ответ.

Костя снова начал ходить в школу и как-то притих, видно, урок все же не прошел даром. Но скоро заботы, связанные с Костей, отошли на второй план. В доме произошло событие: Петр женился.

Он давно приглядел фабричную девчонку и, когда она работала во вторую смену, по вечерам ходил встречать ее у проходных ворот и провожать до дому. Пелагее Николаевне это не нравилось:

– Что она, одна что ли, не дойдет до дому? Подумаешь, нежная барышня! Ходила же раньше одна! А тебя, дурака, вот пристукнут когда-нибудь колом по башке, будешь знать!

Но Петр, хоть и с виноватым видом, продолжал уходить из дома по вечерам. Наконец, сыграли свадьбу. Невеста мне показалась неказистенькой рядом с Петром, который, как и старшие братья, был мужественно красив. Чтобы не сказать больше, она была попросту дурнушкой. Портили ее прыщи на лице, которые по утрам в воскресенье ей выдавливал Петр. К завтраку она выходила вся в красных пятнах. Мужа она называла «Петька», но звучало в ее устах это имя как-то особенно, по-деревенски, что ли? «Петькя-я!».

– Не знаю, что Петр нашел в ней хорошего, – недоумевала Галина Петровна, – ни кожи, ни рожи…

– Полюбится сатана, лучше ясного сокола, – тоже пословицей отвечала мать.

Ей, как и Галине, не нравилась невестка. Но видно было в ней что-то, что полюбилось Петру. Во всяком случае, когда они сильно поссорились между собою, и Лиза ушла жить к матери, Петр, недели две промаявшись один, тоже ушел туда. Это было большим ударом для Пелагеи Николаевны: еще никогда не бывало такого, чтобы невестка уводила сына из дому без ее на то согласия.

– Стал быть жена ему дороже матери! Ну и что ж, пусть только появится, на порог не пушу!

Но сын с виноватым видом явился, и не один, а с Лизой. И мать пустила, только в первые дни демонстративно молчала, со злостью швыряя у печи ухватами и кочергой. И когда Лиза робко пыталась помочь ей, поставить хотя бы самовар, отстраняла:

– Сама поставлю. Ты больно много углей в самоваре жжешь…

Лиза, поникнув плечами, уходила к себе. А Петр однажды набрался духу и сказал матери:

– Мать, ты что-то больно строга к Лизе. Она ведь ничего девчонка. На заводе ударницей. Зарабатывает больше меня. Так что ты это зря, мать…

Пелагея Николаевна в ответ молча поджимала губы.

«Известно дело, – думала она про себя, – ночная кукушка завсегда дневную перекукует». А Лиза неожиданно похорошела, пополнела чуть и уродовавшие ее пятна с лица сошли. Глаза у нее оказались славными: серые с поволокой. И как это раньше не замечалось этого? Оказалось, что Лиза беременна. Но тут поднялась на дыбы Галина Петровна:

– Зачем им ребенок? Пусть поживут для себя! – и грозное слово «аборт» повисло в воздухе.

– Я сделаю его у себя в клинике! – безапелляционно заявила Галина.

Аборт сделали, и Лиза, как надломленный цветок, зачахла. Поджав колени к подбородку, она подолгу сидела в зале на диване и тоскливо смотрела в окно. Проходя через зал, я с сожалением смотрела на нее. И каждый раз мне хотелось подойти к ней, опуститься рядом на диван и обнять ее. Но что-то мешало мне это сделать. Впрочем, скоро Лиза снова ушла к матери. Петра, который сунулся, было, за нею, она не приняла, он запил, а потом и попал под суд за растрату. Ему дали семь лет.

Лиза не стала дожидаться его. Она года через два вышла замуж: за инструктора райкома партии. Под его влиянием поступила учиться в пединститут, закончила и работала учительницей. Родился у нее и ребенок, мальчик. Петра лет через пять досрочно освободили, он снова женился, но был несчастлив в браке и умер рано от инфаркта. Галина Петровна тоже умерла от инфаркта: только вступила на порог своего кабинета, где должна была вести прием больных, как тут же упала и скончалась. Очевидно, у них на роду была написана такая смерть, ведь их отец умер рано так же от инфаркта.

Пелагея Николаевна жила долго, почти до 95 лет, хотя ударов на нее обрушивалось немало. Не вернулись с войны младшие сыновья. Старший сын был убит во время грозы. Второй сын Алексей умер от рака легких. Жив-здоров был лишь Сергей-сапожник, вот у него-то она и доживала свой век.