Перстень Борджа

Нефф Владимир

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГРАФ ДИ МОНТЕ-КЬЯРА

 

 

ТРУДНОСТИ МОЛОДОГО КАРДИНАЛА

Известно, что в те поры — как, впрочем, и прежде и позже — итальянский народ, от природы озорной и темпераментный, во времена крупных событий и политических переворотов имел обыкновение нападать на жилища людей, вдруг оказавшихся в центре общественного внимания, и предаваться бодрящей и вполне человеческой радости грабить и сокрушать. Так, в летописных сводах тех славных десятилетий и столетий частенько встречаются такие описания перемен на троне Петра: когда умирал старый папа, то те из кардиналов, кто мог стать его преемником, — так называемые рараbili, — первым делом спешили тайком вывезти из своих дворцов самое ценное свое имущество.

Так вот и страмбский люд после смерти принцессы Изотты и падения и бегства герцога Петра Куканя из Кукани напал на герцогский дворец и, невзирая на присутствие устрашенных придворных и самой вдовствующей герцогини Дианы, матери Изотты, что вместе с приближенными дамами, бессильным гневом и еще живой печалью по дочери забаррикадировалась в личном appartamento della Duchessa, — этот страмбский люд начисто разграбил дворец, унеся из него все, что не было прибито или вделано в стенку, то есть разорил дворец столь же основательно и умело, как истовый гость на званом обеде или тонкий гурман, дочиста обгладывающий куриную косточку.

При этом обнаружилось, что старинные гобелены, которые ликующий люд по-братски поделил между собой, с наивной бесцеремонностью разодрав их на куски, висели на стенах не только для того, чтоб их украшать, но и затем, чтобы прикрыть их убожество и ветхость, те безобразные, жуткие трещины, что разошлись над старой, осевшей кладкой; оказалось также, что и ковры, устилавшие пол, предназначались еще и для того, чтобы замаскировать мерзость обшарпанного, полусгнившего паркета.

Ни солдаты воинского гарнизона, ни голубые отряды городской жандармерии — guardia — даже не пытались остановить буйство разгулявшихся, обезумевших страмбан; толпа вошла в раж, и воспротивиться ей означало пойти поперек давней, в мистической тьме возникшей традиции. И стало быть, не оставалось ничего другого, как переждать, когда мутная волна буйства спадет и схлынет сама собой, что в конце концов и произошло; народ пошалил, и воцарилась тишина, но эта тишина была какой-то неспокойной, ибо принадлежала уже новым и неведомым временам.

После разыгравшихся событий дворец невозможно было узнать: мрачные залы и разоренные покои, где ничто более не поглощало звуков одиноких шагов случайного гостя, гнусный писк и поспешная беготня встревоженных крыс, недовольных произошедшими переменами; уже не на чем было задержаться, отдохнуть и освежиться взгляду, поскольку осталось неизвестным, куда исчезли даже полотна Ринальдо Аргетто, художника еще не умершего, чьи создания во времена владычества герцога Танкреда заняли места картин мастеров Кватроченто и Квинточенто, которые герцог в пору финансовых затруднений — к сожалению, слишком уж частых — закладывал в ломбард. Золотая пыль распада и умирания вилась в бледных солнечных лучах, проникавших через стеклянные витражи окон, а из углов, щелей и дыр веяло хладом и запахом тления; страмбский дворец, еще вчера живой и элегантный, в один злосчастный миг содрогнулся от гула времен, пронесшихся над ним, и покатился вниз по скользкой наклонной плоскости хаоса, или, выражаясь современным языком, энтропии.

В печальном этом положении мало что изменилось, вернее сказать, ничего не изменилось и тогда, когда в заброшенную старинную столицу Страмбского государства прибыл новый, назначенный папой кардинал Джованни Гамбарини в сопровождении высоких представителей курии, уполномоченных ввести молодого кардинала в его новую должность или, как говорили в те времена, устроить обряд инициации. Обряд этот — с точки зрения любопытствующей и учтиво-взволнованной публики — устроители совершили довольно быстро, ограничив его торжественной мессой, которую с огромным волнением, поскольку выступал в этой роли совсем недавно, а на публике вообще впервые в жизни, отслужил сам кардинал Джованни Гамбарини. Поскольку в главном алтаре храма святого Павла полагалось отправлять службу лишь четыре раза в год, мессу провели в одном из соседних алтарей, что на верующих, присутствовавших при этом священном акте, произвело неблагоприятное впечатление; и уже окончательно разочаровало всех поведение прелатов, сопровождавших кардинала, которые во время церемонии даже не обнажили головы и шумно веселились, будто в кабаке. Сразу же после окончания мессы представители курии вернулись обратно в Рим, и молодой кардинал остался во дворце один с горсткой мелких служителей, обязанностью коих было ему помогать, — все они без исключения были духовные особы, монахи разных орденов в соответствующих по цвету одеяниях и несколько мирских священников.

Разумеется, в те времена — наверное, нет нужды даже специально об этом упоминать — прежних придворных и представителей иностранных государств давно уж не было и в помине, во дворце жила с верными своими фрейлинами лишь вдовствующая герцогиня Диана, кому Его Святейшество милостиво соблаговолили разрешить, чтобы свой век, отмеренный ей небесами, она покойно дожила в своем appartamento; сверх того папа определил герцогине ежегодную ренту размером в сто двадцать золотых дукатов, которые выплачивал ей личный секретарь кардинала, патер францисканского ордена Луго, муж высокой учености, доктор теологии и церковного права, но — помимо всего прочего — еще и святой; говорят, он спал на голых досках, а чтоб неотступно видеть перед собой смерть, ел из луженой посуды, по краю которой было вырезано подобие черепа. Известно было, что истинным владыкой в Страмбе является не кардинал Гамбарини — да славится имя его — и даже не вновь назначенный светский подеста, бывший аптекарь Джербино, но именно он, доктор Луго, ученый патер францисканского ордена. Ибо именно этот ученый и премудрый человек был — вопреки своему пустынническому аскетизму — не иначе как чудом — весьма спорым в делах.

Как уже было сказано в надлежащем месте, Джованни Гамбарини еще до того, как стать кардиналом, в знак спасительного покаяния подарил папе свой дворец в Страмбе и все свои земли и поместья в надежде, однако, что Его Святейшество примут этот дар сугубо формально, так что, вернувшись в Страмбу, он, Гамбарини, найдет прибежище под родной крышей хотя бы и не как ее хозяин, но как вольный, никому не подвластный жилец, что бесконечно важно с точки зрения юридической, хотя с практической не значит ровным счетом ничего, ан не тут-то было! Папа, надо думать, не желая обижать молодого раскаявшегося грешника, принял его дар совершенно всерьез и, прежде чем новоиспеченный кардинал добрался до места своего назначения, то есть из Рима попал в Страмбу, продал все огромные латифундии Гамбарини, включая дворец на piazza Monumentale, богатому римскому банкиру по имени Лодовико Пакионе, который приобрел их для своего распутного красавца племянника Марио. Примечательно, что если кардинал Гамбарини до последней минуты ничего не знал об этой торговой сделке, то тем подробнее был осведомлен о ней ученый и святой секретарь Луго.

— Позволю себе освежить вашу память, Illustrissime, и напомнить о Вашем собственном богоугодном и достойном подражания волеизъявлении, коим вы отказались от всего вашего движимого и недвижимого имущества в Страмбе, передав их во владение Святому престолу, — сказал патер Луго, когда Гамбарини, тотчас по приезде в Страмбу, направился ничтоже сумняшеся в опустелый отчий дом. Стоит заметить, что, обращаясь к Гамбарини, Луго не употреблял титул «Ваше Преосвященство», которого кардиналы добились не столь давно, но пользовался старым Illustrissime — Светлейший, что позволяло ему выражаться прямо и чуть ли не фамильярно: «Позволю себе освежить вашу память, Illustrissime», вместо косвенно-уважительного: «Позволю себе освежить память Вашего Преосвященства» — это была всего лишь обычная из утонченных придворных шалостей, но кардинал Гамбарини очень от этого страдал.

Меж тем как старинная резиденция страмбских маркграфов и герцогов, оживлявшаяся разве что неслышно ступавшими тенями духовных особ, приходила в ветхость, отданная, так сказать, на откуп энтропии, располагавшийся неподалеку на главной площади дворец на глазах возрождался под умелыми руками хорошо оплачиваемых каменщиков и штукатуров, каменотесов и скульпторов, художников и декораторов, мастеров художественного литья, стекольщиков и мостильщиков; а когда эти мастера своего дела разошлись, оставив после себя возрожденный и помолодевший, будто в живой воде искупавшийся, дворец, жизнь там зашумела, как в былые времена, — балы сменялись попойками, карточные игры — пикниками с тем лишь отличием, что хозяином здесь был уже не граф Джованни Гамбарини, а богатый фат-плейбой Марио Пакионе, кто — по слухам, дошедшим из Рима, — опозорил себя такими скандалами, что пришлось на время удалить его в самую глухую провинцию, на крайний восток итальянского башмака; и гостили у него уже не придворные герцога, а в большинстве своем одни лишь римские распутники — они с большим удовольствием и радостью наведывались в самое сердце Апеннинских гор, чтобы здесь, в уединении, с пышностью и удобствами гульнуть от души, не тратя ни гроша; молодой кардинал из темноты разоренного и плохо отапливаемого кабинета, где его покойный дядюшка герцог Танкред когда-то играл в шахматы, смотрел на ярко освещенные окна своего родного дома, и его светло-голубые, цвета незабудки глаза заволакивались мглой неизбывной меланхолии.

Таким образом, то, что за время краткого, но бурного царствования не довелось осуществить молодому поборнику справедливости, Петру Куканю из Кукани, то с блеском и без особых усилий совершила кучка церковных чиновников в безобразных сутанах. В связи с роспуском Большого совета — что произошло само собой, поскольку после воцарения духовной канцелярии его члены даже не попытались собраться, — привилегированное право наиболее богатых граждан Страмбы не платить налогов было ими тотчас утрачено; доверенные лица Святого престола прижали их весьма основательно. При этом новому подесте Страмбы, вышеупомянутому мудрому Джербино, было вменено в обязанность строго пресекать любые поползновения страмбан по части безобразий или злоупотреблений, несоблюдения Божеских и церковных заповедей, каких-либо непристойностей, безнравственностей, одним словом, наставлять их на путь благопристойности и приличий, а всякое уклонение от вновь введенных правил пристойностей, приличий и порядочности неукоснительно карать денежными штрафами, общая сумма которых, как буквально было объявлено Джербино, ни в коем случае не должна опускаться ниже одной тысячи скудо ежемесячно, даже если бы страмбане в одну ночь превратились в ангелочков. И Джербино, до мелочей знавший тайную жизнь страмбан, в иной месяц поставлял церковной канцелярии целых две тысячи скудо, при том, что ни разу не покусился оштрафовать самого отъявленного из грешников, Марио Пакионе, ведь этот блудливый красавчик, во-первых, не был гражданином Страмбы, а во-вторых, находился под защитой самого папы. Охотнее всего Джербино преследовал людей среднего достатка, за которыми легко подглядывать прямо в окошко, и тем снимал богатый урожай похвал от новых хозяев и немалые проценты — с новых рабов.

Такую вот прибыль приносили мелкие преступления; не менее солидным оказался доход от проступков тяжелых и от злодеяний, за которые, как и в былые времена, наказывал особый орган гражданской власти — Суд двенадцати мудрецов, деятельность которого тайно направлял тринадцатый его член — все тот же патер Луго. Заслуга этого многоученого аскета перед Страмбой состояла в том, что за весьма короткое время сложилось мнение, что нет такого тяжкого преступления, даже отцеубийства, от которого нельзя было бы откупиться; вследствие этого на виселице у Партенопейских ворот раскачивались тела одних лишь незадачливых бедолаг да убогих нищих, у кого не оказалось ни гроша за душой и не нашлось охотников внести одну-две жалких тысячи скудо и тем спасти несчастных от наказания за кражу булки, потраву поля или браконьерство.

На добытые таким способом средства велось строительство. «Такова воля Его Святейшества», — ответствовал патер Луго кардиналу Гамбарини, который поинтересовался этим вопросом, ибо в своем положении пятого колеса в телеге не был, как водится, ни о чем информирован. «Его Святейшество, — продолжал патер Луго, — намерены наверстать то, что было упущено его святыми предшественниками, которые при своей достойной всяческих похвал нищете не располагали средствами для того, чтоб надлежащим образом упрочить свое государство, оградив его от турецкой опасности».

— А теперь у Его Святейшества эти средства появились? — спросил новоиспеченный кардинал со свойственной ему бестактностью, за которую в церковных кругах подвергался справедливой критике. В ответ ученый патер лишь возвел очи горе:

— Господь соизволил внять страстной молитве Его Святейшества.

Военный архитектор, назначенный руководить строительством, приказал сровнять с землей весь восточный, населенный бедняками край Страмбы, и на расчищенном месте возвести гигантскую крепость, которую в честь Его Святейшества назвали именем Павла. Церковная канцелярия бесцеремонно отобрала у картезианского монастыря половину сада и построила там пушечный завод. Были укреплены городские валы, в некоторых местах утолщенные вдвое за счет кирпича, извлеченного из развалин древнеримских построек. А на месте парадной приемной герцогского дворца, бальной залы Sala degli Angeli и зимнего сада Sala degli mille odori , а заодно и старинной герцогской библиотеки был оборудован склад военного снаряжения.

— Его Святейшество, — присовокупил к сказанному велеученый аскет патер Луго, — в отличие от своих предшественников желают оставить после себя не мраморное надгробие, но надгробие из стали и гранита.

«С какой бы это стати?» — подумал кардинал Гамбарини, но при всей своей вышеупомянутой бестактности и незнании тонкостей этикета не счел возможным произнести свой вопрос вслух. Так прошло два года, явившихся для новоиспеченного кардинала временем неизбывной скуки, тихого отчаяния и предчувствия грядущей беды, которые он упорно, хоть и без заметного результата, пытался утишить горячей молитвой в храме святого Павла пред чудотворным изображением распятого Христа, о коем ходили легенды, будто в свое время, когда многоученый Фома Аквинский был еще жив, он похвалил его, молвив: «Ты хорошо обо мне написал, Фома!»

— И ведь это я сам все прохлопал, все проморгал! — плакался пред тем же распятием кардинал Гамбарини. — Как бы славно мне сегодня жилось, не займись я политикой!

Это была правда настолько очевидная и банальная, что к ней нечего было прибавить. Молчал Христос, молчал и пустынный, окутанный сумеречной полутьмой храм.

Но это было только началом страданий новоиспеченного кардинала Гамбарини. Спустя два года после того несчастного дня, когда Его Святейшество надели ему на голову кардинальскую шапку, нагрянула новая, совершенно неожиданная беда.

Однажды утром в начале ноября, когда Гамбарини, сидя за своим скромным завтраком, разломил булочку, которую по обыкновению съедал, запивая чашечкой горячего шоколада, он обнаружил в ней, то есть в булочке, тщательно сложенный, энергичным почерком исписанный листок бумаги. Развернув его, он не смог сдержать вопль ужаса, вполне оправданного, ибо прочитал такие слова:

Джованни, приближается час расплаты.

Петр Кукань из Кукани

— Мне не вполне ясна причина вашего волнения, Illustrissime, — сказал патер Луго, когда молодой кардинал Гамбарини с пепельно-бледным от страха лицом, на дрожащих ногах появился у него в канцелярии, держа в руках обнаруженный в булочке листок. Как и подобает аскету, патер Луго уже два часа назад поднялся со своего ложа, коим, как упоминалось выше, были чистые доски пола, и усердно работал. — Хоть я и далек от мысли одобрять того, кто легкомысленно касается вашей особы, Illustrissime, особы кардинала, не подлежащей обсуждению, ибо кардинал уже самим своим саном поднят — по сравнению с простыми смертными — на недосягаемую высоту. Как известно, мир устроен иерархически, и если на его вершине царит сам Господь, а папа — наместник Господа на земле, то кардинал — ax, — всего лишь на два витка ниже, чем небеса; право, неожиданности нас поджидают на каждом шагу. Поэтому я не могу поступить иначе, как самым решительным образом осудить неизвестное лицо, посмевшее сделать предметом шуток особу кардинала, — безотносительно к конкретной персоне и ее достоинствам, — предлагая ему на завтрак булочку с несъедобной начинкой, — но и только, никак не больше, никак не больше.

Кардинал Джованни Гамбарини слушал эти рассудительные слова, нахмурив лоб.

— Неизвестное лицо! — воскликнул он. — Словно бы какое-то неизвестное лицо сделало меня предметом шуток! Но кто же это некое лицо?

— На листке написано «Петр Кукань», однако это вовсе не означает, что Петр Кукань и взаправду является его автором, — промолвил ученый аскет. — Насколько мне известно, Петр Кукань — человек опасный и беспощадный, но он не глупец и не мальчишка, а стиль этого послания напоминает скорее заборные надписи, чем речь человека образованного. Ваш конфликт с Петром Куканем, два года назад счастливо завершившийся вашей победой и бегством Куканя с территории папского государства, известен широким кругам общественности, и этим посланием вас мог поддеть кто угодно.

— Это написал Петр Кукань собственной рукой, — сказал новоиспеченный кардинал. — Я знаю его почерк как свой собственный, ведь несколько лет мы жили бок о бок, как два брата, у нас были общие наставники. Если бы орел умел писать, он писал бы именно так, как пишет Петр.

В ответе на эту сентенцию Гамбарини ученый аскет патер Луго проявил столь основательное знакомство с новейшей историей Страмбы и ее самозваных властелинов, что у новоиспеченного кардинала, как говорится, кровь застыла в жилах.

— Вы очень точно выразились, Illustrissime, и свое преклонение перед упомянутым Петром Куканем из Кукани высказали весьма образно, — не думайте, что мы, скромные служители церкви, не в состоянии оценить все изящество образного выражения мысли, равно как и убедительность гиперболы: «Если бы орел умел писать, он писал бы именно так, как пишет Петр». Это мне нравится, а вам делает честь, но не содержит в себе ровно ничего нового. Что вы патологически боитесь Петра из Кукани, известно даже последнему из служителей курии; разумеется, тут можно добавить, что к вашему страху примешивается известная доля почтения и преклонения перед этим еретиком-архиразбойником, что тоже делает вам честь, ибо Петр Кукань из Кукани и на самом деле достоин почтения и преклонения, равно как и проклятия и вечных мучений, и вот тут, Illustrissime, уже есть о чем поговорить. Ведь столь же хорошо известно, что ваш страх перед Петром Куканем не лишен основания, ибо он все что угодно, но только не бесхребетный человек и не жалкий скромник, а вы вели себя по отношению к нему, Illustrissime, как последняя свинья, — в те поры вам еще и не грезилось кардинальское звание, Illustrissime, и поэтому тогдашние ваши поступки можно обсуждать без особых стеснений. Согласитесь, Illustrissime, ваше сегодняшнее положение, слава Богу, нельзя сравнить с вашим состоянием два года назад, когда вы, спасаясь от Куканя, в паническом ужасе покинули Страмбу. Тогда все население ненавидело вас, а теперь на вас смотрят если не с любовью, этого определенно нет, то по крайней мере с тупой покорностью. Тогда герцогский трон, которого вы добились такими темными средствами, что страшно сказать, был весьма шаток и непрочен, меж тем как сегодняшнее ваше положение наместника Бога, если не на всей земле, то хотя бы в Страмбе, прочно как кремень. Да и Петр Кукань был тогда в Страмбе популярен и любим так, что и помыслить невозможно, меж тем как ныне здесь не найдется ни одного человека, который не имел бы против него зуб: это и богачи, которых он уже тогда был намерен взять в оборот так, как теперь их берем в оборот мы, и горцы, которые почитали принцессу Изотту чуть ли не Богородицей, потому как знали о ней понаслышке, а то и не знали вовсе, равно как и страмбские евреи, над которыми Петр хоть и держал охранную руку, но они все равно во веки веков не простят ему, что им пришлось финансировать его так и не состоявшуюся свадьбу, и так далее, и так далее, — вплоть до нищих рыбаков из Пиньи и Финале, которые не забудут ему отмены постного дня. Так что абсолютно бессмысленно предполагать, что он отважился бы ступить на территорию Страмбы и попытался бы тронуть хоть волосок на вашей голове, Illustrissime. Поэтому — выше голову, Illustrissime, и ничего не бойтесь, тем паче, что бояться следует лишь Господа: он, как сказано в Писании, и боязнь ваша, и страх ваш. А в другом месте — выражаясь точнее — в «Книге Иова» — «страх Господень есть истинная премудрость, и удаление от зла — разум».

Как видно, ученый аскет отец Луго был далек от того, чтобы разделять истерию новоиспеченного кардинала, но, будучи добросовестным чиновником, он приказал тщательнейшим образом расследовать случай с листочком в булочке, прибегнув в застенке к строгому допросу подозреваемых лиц, однако установить ничего не удалось, кроме, пожалуй, того, что сервировать утренний стол кардинала помогал шустрый мальчик, которого шеф-повар после массового бегства обслуги и кухонного персонала с удовольствием принял на службу и который в то же утро словно сквозь землю провалился.

После этого происшествия булочки на стол молодого кардинала подавались не иначе как разломанные после проверки — не скрыто ли в них чего-либо непотребного. Но как-то раз — это случилось некоторое время спустя — молодой кардинал захотел высморкаться, и из носового платка, который он носил за обшлагом рукава, выпал листок, на котором знакомым энергическим почерком было написано:

Джованни, я ничего не забыл и ничего не простил тебе, мерзавец. Петр Кукань из Кукани

Расследование, тотчас учиненное ученым аскетом патером Луго, дало столь же ничтожный результат, как и предыдущее, когда выяснялся случай с булочкой: оказалось, что в замковой прачечной работала какая-то шустрая девочка, которую главная прачка недавно приняла на временную работу и которая после происшествия с листочком, выпавшим из носового платка, тут же будто сквозь землю провалилась.

Ученый аскет отец Луго приказал проводить строгую проверку опросных листов всех шустрых парней и девушек, кто будет впредь заявлять о своем желании поступить на службу в замок, но, как человек сообразительный и знающий свет, он отлично понимал, что эти предосторожности ничего не дадут, поскольку не пресекают зла в корне.

Однако ничего другого сделать было нельзя.

— Ах, какая беда, Иисусе Христе, какое мучение! — сетовал молодой кардинал перед скульптурным изображением Христа в храме святого Павла, подле которого, как мы знаем, любил молиться. И тут Христос, который с той поры, как похвалил святого Фому Аквинского, что могло случиться примерно лет триста двадцать — триста тридцать тому назад, вдруг молвил глубоким замогильным голосом, — таким, какой можно услышать у ярмарочных чревовещателей:

— То ли еще будет, Джованни, погоди немножко, и Петр разрежет тебя на куски, как селедку.

Мирным страмбским гражданам, прогуливавшимся по piazza Monumentale, довелось в тот день увидеть необычное, занимательное и — можно сказать без преувеличения — незабываемое зрелище: молодой кардинал с лицом эфеба, которому хотя и шел уже двадцатый годок, но на вид можно было дать не больше семнадцати-восемнадцати, забыв про пурпур, в который был облачен, вылетел из ворот храма святого Павла подобно снаряду, пущенному из катапульты, в три мощных прыжка преодолел лестницу и понесся дальше, являя собой образ неуравновешенности, граничащей с безумием.

 

МИССИЯ МОЛОДОГО КАРДИНАЛА

В те времена в Италии жила и пользовалась неслыханной славой неаполитанская певица по имени Олимпия Тести, супруга известного изготовителя трубок Карло Тести, которая от северных границ полуострова до самого подножия Этны была известна как La bella Olympia. По свидетельству некоторых почитателей ее серебристого сопрано, в красоте ее голоса не приходится сомневаться: чтобы певцу прославиться среди такого певчего народа, как итальянцы, нужно и впрямь обладать талантом исключительным, как дар небес.

О ее телесной красоте, заслужившей ей звание La bella, Прекрасная, мы можем сегодня составить вполне точное представление, поскольку в частной галерее известного торговца мясными консервами в Чикаго сохранился ее достоверный портрет, выполненный учениками флорентийского художника Маттео Росселли. На этом портрете La bella Olympia предстает перед нами такой, как мы и предполагали, — женщиной бесспорно привлекательной, но, во-первых, не настолько, чтобы любой, даже случайный зритель, застыл на месте, не в силах оторвать от нее глаз, а во-вторых, даже если это случалось, то все-таки не так, чтобы долго пребывать в рассеянно-счастливых грезах и глуповатом блаженстве.

Прежде всего маэстро Росселли ослабил впечатление от портрета тем, что изобразил певицу аккомпанирующей себе на арфе, а ведь арфа — инструмент столь великолепный, что своей захватывающей красотой не может не затмить телесную прелесть человеческого существа — играющей на ней певицы; именно это и произошло с Прекрасной Олимпией кисти маэстро Росселли. В тени золоченой арфы La bella Olympia предстает перед нами женщиной далеко не юной, явно склонной к полноте, с лицом пухлым и одутловатым, к тому же с усиками, что пробиваются над влажными и страстными губами; кажется, что кожа этой зрелой брюнетки предрасположена багрово краснеть; расчесанные волосы цвета воронова крыла свободно падают на обнаженные плечи, а лиф так сильно затянут шнуровкой, что прелестный желобок между грудями вздымается чуть ли не вровень с ключицами, и совершенно непонятно, как в этаком панцире певице удавалось набрать достаточно дыхания для исполнения своих знаменитых колоратурных фиоритур; некрасивы крепкие, с коротко остриженными ногтями, толстые пальцы, которыми она энергично, можно сказать, злобно ударяет по струнам арфы, словно желая наказать инструмент за неуместное великолепие. В общем, говоря по правде, более пристально вглядевшись в этот портрет, трудно понять и оправдать тот безудержный восторг, который, по словам очевидцев, La bella Olympia вызывала не только пением, но и одним своим появлением на сцене, И все же не подлежит сомнению тот факт, что никакой другой женщине не было посвящено столько сонетов, мадригалов, посланий и серенад, как Прекрасной Олимпии. Знаменитый неаполитанский поэт Джамбаттиста Марино, основатель собственной поэтической школы, величал Прекрасную Олимпию первым чудом света; другой поэт, Томмазо Стильяни, уподоблял Олимпию солнцу, чье сияние столь ярко, что, глядя на него, можно ослепнуть; а еще кто-то был исполнен благодарности судьбе за то, что сподобился жить в одно время с этой божественной Сиреной.

Ее союз с известным трубочником, кому Прекрасная родила пятерых детей, не помешал ей, Божественной, ездить из страны в страну, из города в город.

Прежде всего она очаровала своим пением и красотой неаполитанских магнатов, князей ди Сант-Элиа, ди Черче, д'Арагона, Лаурензана, Караффа; с огромным успехом прошло ее выступление при дворе французского короля, равно как и при дворе Медичи во Флоренции; флорентийский граф Фонтанелла сочинил мадригал, где назвал Прекрасную десятой музой, четвертой Грацией, первой среди женщин, чудом природы, украшением искусств, воплощением чести и всяческих добродетелей и богиней красоты. Главную ее соперницу, флорентийскую певицу Санвителли, успехи Олимпии свели с ума, и она, вне себя от гнева, выпрыгнула из окна своего дома и раздробила себе левое бедро, так что на всю жизнь осталась хромой. Губернатор Милана считал Олимпию дьяволицей, способной ввести в искушение самого Юпитера. Трудно назвать лицо светское либо духовное, которое не попыталось бы воздать должное ее пенью, ее добродетелям, ее очарованию либо ее ножкам и всему, что так или иначе имело к ней отношение. Одним из самых страстных ее почитателей был крупнейший композитор семнадцатого столетия Монтеверди. Кардинал Сципион Боргезе, племянник папы, в знак своего восхищения и поклонения преподнес ей жемчужное ожерелье, но она отказалась принять этот дорогой подарок и попросила кардинала подарить ей цепочку от святого креста; кардинал, очарованный таким проявлением набожности и целомудрия, охотно исполнил ее просьбу.

Выступала La bella Olympia и в Страмбе перед герцогиней Дианой.

То была одна из неожиданных дорогостоящих прихотей герцогини, проявление ее спеси, которую не смогли сбить ни смерть мужа, ни гибель единственной дочери, ни потеря трона; в один прекрасный день, ни с того ни с сего, обращаясь к «мокрым курицам», как с жестокой издевкой величала она немногих представителей страмбского общества, дам и господ, которые изредка посещали ее салон, герцогиня заявила, что уже два года не перестает удивляться их пассивности и трусливому малодушию; Страмба, которая из столетия в столетие давала миру блестящих и благородных героев, что под предводительством своих кондотьеров вели сражения во всех концах Италии, повсюду, где была нужда в их ратном труде, когда брызжет кровь и трещат кости, эта самая Страмба — ox ты, горе горькое! — превратилась нынче в гнездо засонь и хвастунов, ночных колпаков и лапотников, — они только и умеют, что сидеть дома, считать денежки да подсматривать, спрятавшись за занавесками, как Марио Пакионе, пришелец из Рима, развлекается с проститутками, как курия мало-помалу, но неуклонно растаскивает старинное герцогское имущество и на вырученные деньги превращает Страмбу в безобразную военную крепость..

— А вы все, здесь сидящие, — вдохновенно продолжала вдовствующая герцогиня, прекрасная лицом и безупречная станом, скользя взглядом по лицам, вытянувшимся от беспокойства, ибо упоминание о пересчитываемых денежках не предвещало ничего хорошего, — все вы, кто в прошлые годы были участниками наших балов, пиршеств и других общественных событий, теперь сидите мертвыми призраками и пальцем не шевельнете, чтоб возродить наше общество. В чем же дело, почему вы не можете решиться на смелый шаг и вышибить дух из Марио Пакионе, показать и доказать нашим правителям в сутанах, что древняя Страмба еще жива? Я знаю, знаю, дон Тимонелли, что дядя этого Марио Пакионе уже два года назад разорил вас дешевыми устрицами, которые он привозит из заморских стран; я уже столько раз это слышала, что выучила наизусть и не в силах выслушивать снова. Мне известно и о том, господин Тремадзи, что ваш банк на грани краха и вам остается лишь ставить все новые заплаты, да и остальные, по слухам, уже приготовили себе нищенскую суму и посох; я не жду от вас новых скорбных отговорок и извинений, я жду действия. Какого? Скажу без обиняков и церемоний: я желаю, чтобы в этом салоне для нас, здесь собравшихся, пела La bella Olympia. Славнейшая из славных просит за свои концерты высокие гонорары, оплатить их из той грошовой ренты, которую соизволили назначить мне Его Святейшество, невозможно. Значит, вы должны собрать деньги сообща. Вот то действие, о котором я говорила и которого я от вас жду.

Кто-то из гостей предложил: коль скоро госпожа герцогиня непременно желает, чтоб в ее appartamento были устроены концерты, — пригласить в Страмбу какую-нибудь другую певицу, столь же знаменитую, но подешевле, чем La bella Olympia, к примеру, знаменитую Санвителли, чей незначительный физический недостаток, проявляющийся в хромоте, ничуть не сказался на ее великолепном голосе и искусном исполнении, зато вынудил ее значительно сократить размеры гонораров. После того как это предложение было решительно отвергнуто герцогиней, все покорились ее воле. La bella Olympia, совершенно случайно гастролировавшая неподалеку — в Песаро, охотно приняла приглашение вдовствующей герцогини Дианы и спустя два дня была в Страмбе, в герцогском дворце на piazza Monumentale, приехав в своей внушительной дорожной карете, огромной и старомодной, но удобной и явно добротной, со специальной формы съемным верхом, чтоб в карету можно было поместить и арфу: Прекрасная Олимпия, знавшая, что многие вельможи звучных старинных фамилий, у которых ей приходилось выступать, в действительности оказывались сущими нищими без собственного оркестра, вынуждена была аккомпанировать себе сама; кроме арфы, с которой она запечатлена на портрете маэстро Маттео Росселли, пространно описанном ранее, певица возила с собой еще маленькое, столь же изысканно-элегантное чембало.

Единственный концерт, который La bella Olympia дала в салоне вдовствующей герцогини Дианы, имел огромный успех. Прекрасная Олимпия, аккомпанировавшая себе сама, явила свое серебристое сопрано в произведениях Эмилио дель Кавальери и его учителя Якопо Пери, в сочинениях Винченцо Галилея, отца славного астронома, и других выдающихся итальянских композиторов, но подлинного триумфа, после которого ни один из слушателей не смог сдержать слез, она достигла проникновенным исполнением речитатива Ариадны из одноименной оперы Монтеверди и тем завоевала симпатии и восхищение всех дам и господ. Поскольку запрошенный ею гонорар оказался ниже, чем предполагалось, господа расчувствовались и обнаружили всю широту своей души, и сердца, и личных талантов. Владелец кожевенного производства дон Тимонелли назвал Прекрасную Олимпию первым чудом света; банкир Тремадзи, не подозревая, очевидно, что нечто подобное уже было сказано, сравнил Олимпию с солнцем, чье сияние столь ярко, что, глядя на него, можно ослепнуть; еще кто-то выразил благодарность судьбе за то, что ему довелось жить в одно время с Олимпией, божественной Сиреной, а еще один — по его суждению — увидел в ней дьяволицу, способную ввести в искушение самого Юпитера. Молодой кардинал Джованни Гамбарини, присутствовавший на концерте, подарил Олимпии последнее, что у него оставалось от богатого наследства предков, — драгоценный изумрудный перстень, редкостный не только по стоимости, но и как старинная вещь, поскольку внутреннюю сторону перстня, скрытую от чужих глаз, когда он был надет, украшали инициалы его первого владельца, коим являлся сам Цезарь Борджа. Молодой кардинал пребывал в убеждении, что Прекрасная Олимпия в соответствии со своей достойной всяческих похвал репутацией откажется принять перстень и попросит Его Преосвященство — понимай: Джованни — подарить ей какую-нибудь святыню, например, шип из тернового венца Христа или нитку из его рубища, вызвавшего потасовку меж солдатами, но, к его великому разочарованию и огорчению, прекрасная певица с удовольствием приняла перстень и, как подобает истинной даме, поблагодарила за подарок сдержанной улыбкой и незаметным очаровательным книксеном.

Наутро после концерта, когда красавица певица, видимо, только собирала свое движимое имущество и готовилась к возвращению в Рим, домой, в супружеские объятья, благоухающие табаками гаванским и кубинским, виржинским и бразильским — ведь Карло Тести не только производил и продавал трубки из глины, афродита и сепиолита, из ореха и липы, с серебряной окантовкой и без, но еще и торговал куревом и всякими приспособлениями для раскуривания, — вдовствующая герцогиня Диана пригласила в свой appartamento молодого кардинала, все еще опечаленного утратой драгоценного и лично для него невознаградимого перстня.

Отношение вдовствующей герцогини к молодому кардиналу Гамбарини было, как бы это попроще выразиться, весьма неоднозначным. Из всего своего ближнего и дальнего окружения вдовствующая герцогиня единственно в нем видела человека родом равного себе, что, разумеется, говорило в его пользу. К тому же она была и не настолько слепа, чтоб не замечать его хрупкой юношеской красоты, что тоже было для него большим плюсом; в то же время она подозревала в нем убийцу своего мужа-герцога, и это, естественно, не сулило ему ничего хорошего; Его Святейшество, в зависимости от складывавшейся ситуации, обвиняли в смерти герцога Танкреда попеременно то Джованни Гамбарини, то Петра Куканя из Кукани. В данное время убийцей герцога Танкреда официально считался Петр Кукань из Кукани, а Гамбарини, поставленный кардиналом, признавался невинным как лилия, и все же подозрение в убийстве как тень преследовало его по пятам, к вящему неудовольствию герцогини.

Молодой кардинал, явившийся в ее appartamento, нашел герцогиню оживленной, похорошевшей, исполненной новых надежд и энергии.

— Ну, как вам она показалась? — с улыбкой спросила герцогиня.

— Это было просто чудо, — ответил он. — Но еще большее чудо — видеть, как вы, драгоценная тетушка, радуетесь успеху другой женщины.

— Но это был ведь и мой успех, и успех Страмбы, который уже теперь начинает приносить плоды, — произнесла вдовствующая герцогиня и подала молодому кардиналу письмо, написанное причудливым почерком на настоящем пергаменте из кожи ягненка, которым в те времена пользовались только короли, когда составляли обращения к народу; от письма исходил резкий запах мужских духов.

— Вот, сам граф ди Монте-Кьяра обращается ко мне по поводу Прекрасной Олимпии.

— Сам граф ди Монте-Кьяра? — удивленно повторил молодой кардинал.

— Именно так, сам граф ди Монте-Кьяра, — с радостью и удовлетворением подтвердила герцогиня.

— Этот parvenu ? — спросил молодой кардинал.

— Не знаю, парвеню он или нет, — ответила вдовствующая герцогиня Диана, — но, если бы это оказалось правдой, я была бы счастлива, потому что лишь богатому выскочке родовое дворянство может импонировать настолько, что он закрывает глаза на наши временно стесненные обстоятельства.

Как видно, успех Прекрасной Олимпии придал вдовствующей герцогине такой заряд оптимизма, что о своей скудости она могла говорить как о чем-то преходящем.

Если La bella Olympia была в те поры самой почитаемой женщиной на всем Италийском полуострове, то граф ди Монте-Кьяра был наиболее популярный в Италии мужчина, в чем, разумеется, нет ничего особенного и удивительного, как могло бы показаться на первый взгляд, поскольку время таких титанов, как Микеланджело либо божественный Леонардо, или же мрачных фанатиков вроде Савонаролы безвозвратно кануло в Лету, а ведь о ком-то судачить нужно… Впрочем, независимо от этого граф ди Монте-Кьяра был личностью чрезвычайно любопытной и притягательной, поскольку окружил себя тайной и слыл сказочным богачом. Что до таинственности, то если о Прекрасной Олимпии было известно все, о чем стоило знать, и любознательная общественность следила за каждым ее шажком, то о графе ди Монте-Кьяра никто не знал ровным счетом ничего, — ни его настоящего имени, ибо графом да Монте-Кьяра он стал совсем недавно, около двух лет назад, после приобретения скалистого островка Монте-Кьяра, что расположен в Адриатическом море напротив устья рек Мараккья и Аузи, между которыми лежит городишко Римини; никто не знал, откуда он появился — то ли свалился с небес, то ли выбрался из глубин преисподней — и из какого народа происходит; ходили слухи, что он безмерно щедр и что, занимаясь торговлей, будто бы наводнил самым разным товаром весь свет, включая желтое Китаинство, то есть Китай и Японию, и для этого построил на своем острове порт такой огромный, что две самые большие гавани мира, Венеция и Генуя, в сравнении с этим суперпортом выглядят лодочными причалами; говорили еще, будто на самом острове он воздвиг замок, превосходящий своим великолепием роскошнейшие дворцы Рима, с крышей из меди и фасадом из белого мрамора, изукрашенным превосходными творениями лучших итальянских скульпторов.

— Вот, — протянула герцогиня письмо. — Читайте вслух.

И молодой кардинал прочел:

— «Светлейшая герцогиня, у меня нет ни малейшего права — я его ничем не заслужил — обременять Вас своей докучливой назойливостью; ведь если бы пламенное восхищение, которое я испытываю, давало основание обращаться к Вам с просьбами, то Ваша жизнь протекала бы в бесконечных заботах. Осмеливаюсь, однако, попросить Вас об одной любезности, на авось, как часто бывает с отчаявшимися людьми, наперед запрещая себе надеяться на благополучный исход. Дело в том, светлейшая герцогиня, что деяния персон, столь возвышенных, как Вы…»

— «…возвышенных и исключительных», — поправила кардинала вдовствующая герцогиня, прикрыв глаза, внимавшая музыке этих слов, — ничего не пропускайте, я это письмо знаю наизусть.

Молодой кардинал подавил вздох и после краткой паузы продолжил декламацию:

— «…столь возвышенных и исключительных, как Вы, никогда не остаются в тайне; так и до Вашего ничтожного слуги, автора этих строк, донеслась в его Тускулум вместе с гулом морского прибоя весть о том, что Ваше Высочество изволили пригласить к своему двору в Страмбе певицу, будто бы весьма добродетельную и целомудренную, к тому же, как говорят, талантливую, известную под именем La bella Olympia».

— Вот так, — заметила вдовствующая герцогиня, — может, он и выскочка, но у него есть такт. Он аттестует Олимпию как певицу весьма добродетельную и целомудренную и, к тому же, по слухам, талантливую — ничего больше, точка, и это правильно, поскольку ничего другого и не требуется. Не то что мои «мокрые курицы», которые вчера в присутствии хозяйки, в моем присутствии, превозносили Олимпию до небес и как первое чудо света, и как сладкую Сирену, и как ослепительное солнце, присовокупляя прочие пошлости, и это выглядело тем пошлее, чем чаще изрекалось и разглашалось устами жалких паяцев. Но читайте дальше.

И молодой кардинал продолжал:

— «Дошло до меня и то — ведь мир тесен, — что упомянутая Олимпия своим выступлением в Страмбе предполагает завершить свое турне по Италии и возвратиться в Рим; и тут я подхожу к собственно предмету, побудившему меня осмелиться, светлейшая герцогиня, обратитьсяк Вам с дерзкой просьбой: не окажете ли Вы любезность замолвить за меня словечко упомянутой выше Олимпии и передать ей мое пожелание на день или два отложить свое возвращение, сделав остановку на острове Монте-Кьяра: гости, которые сейчас там пребывают — среди них мавританская княжна, в сопровождении шести своих сыновей путешествующая инкогнито, отчего я не смею назвать ее имени, — очень бы желали лицезреть Олимпию и послушать ее пение; полагаю, нет нужды уточнять, что я готов удовлетворить любое ее требование касательно вознаграждения за художественное исполнение. На сем кончаю, светлейшая герцогиня, в смущении от своей дерзости, ибо только теперь, когда письмо написано, я с ужасом и полностью осознаю всю непозволительность своего поступка. Я не допускаю и мысли, Мадам, чтобы Вы тратили свое драгоценное время, составляя ответ на мое послание. Посланец, мой слуга, который вручит Вам письмо, будет ждать перед порталом Вашего дворца сведений о результате Вашего ходатайства. В случае согласия певица может тронуться в путь до Римини, когда ей будет угодно, хоть сию секунду. В Римини ее встретят посланные мною люди и препроводят на палубу галеры „Буцентаурус“, что стоит пока в моей личной гавани, где, само собой разумеется, ее карету и упряжку на время пребывания ждет самый тщательный уход.

Тысячекратно прошу простить меня, светлейшая герцогиня, что так злоупотребляю Вашей любезностью. Да окажут Вам добрые силы нездешнего мира свое явное и постоянное содействие во всех Ваших делах».

— Вы читаете на удивление хорошо, — мечтательно произнесла вдовствующая герцогиня, когда молодой кардинал кончил. — Я просила бы вас прочитать еще раз этот шедевр образцового стиля и хорошего тона, но теперь нет времени. Я готова подождать вашего возвращения.

— Откуда, тетушка?

— С острова Монте-Кьяра, — произнесла вдовствующая герцогиня как нечто само собой разумеющееся. — Мы так договорились: Олимпия принимает приглашение, а вы будете ее туда сопровождать.

Тут молодой кардинал вскипел:

— Вы отдаете себе отчет, кто я, тетушка? Я кардинал, то есть лицо, стоящее лишь на два витка ниже Всевышнего, второе после папы; и чтобы я, не получив приглашения, отправился с визитом к какому-то безвестному авантюристу, подозрительному графенку, наверняка и выскочке и мерзавцу, о котором мне не известно ничего, кроме того, что он умеет мастерски подольститься к тщеславным женщинам вроде вас?

— Коль скоро уж вы заговорили об этих витках, — молвила вдовствующая герцогиня, — то соблаговолите припомнить, что Иисус Христос стоял на высшем из всех возможных витков и тем не менее без всяких приглашений ходил из дома в дом. Но давайте обсудим все серьезно. Вы не станете возражать, что в нашем трудном положении дружба с человеком, который в избытке обладает всем, кроме знатности, то есть как раз кроме того, что имеем мы, для нас более чем желательна. Ясно как божий день, что писклявая Олимпия для него лишь повод завязать с нами отношения, и мы не можем позволить себе упустить этот шанс. Ни в коем случае. Вы отправитесь на остров Монте-Кьяра вместе с Олимпией под тем предлогом, что вы уже давно намеревались побывать там с миссией.

Молодой кардинал утратил дар речи.

— С миссией? — наконец произнес он, придя в себя.

— Да, вы не ослышались, вот именно — с миссией.

— Уважаемая тетушка, — сказал молодой кардинал, — хоть для моего высокого церковного сана я недостаточно знаком с установлениями нашей святой веры, но все-таки не настолько, чтобы не знать — с миссией ездят к желтым китайцам, или к маврам в черную Африку, или к индейцам в Америку, но не на островок, до недавних пор принадлежавший папе и отстоящий от италийского побережья всего на несколько морских миль.

— Кому он принадлежал раньше, не важно, поскольку был необитаем, — возразила вдовствующая герцогиня. — А теперь на нем полно людей, которым, по слухам, граф платит хорошие деньги, но и только; их духовных, религиозных потребностей он удовлетворить не может. Вы побеседуете с ними, расспросите, в чем они нуждаются, может, им надобен священник, а возможно, новый костел, — уж не знаю, это ваше дело. Я разговаривала с вашим обожаемым секретарем, патером Луго. Он совершенно со мною согласен, пусть Illustrissimus съездит с миссией — это его слова, — может, отвлечется от иных забот. Кстати, что вас заботит, Джованни?

— Ничего не заботит, тетушка. Не представляю, что это патеру Луго вдруг померещилось.

— Рада слышать. Ну, а теперь готовьтесь в путь.

Вот так все и случилось: неуемная энергия вдовствующей герцогини Дианы и могучий талант организатора — таинственного графа ди Монте-Кьяра слились в одно чудесное и действенное целое, так что не прошло и часа, как молодой кардинал Джованни Гамбарини уже сидел в карете, единственной приличной карете, уцелевшей изо всего герцогского каретного парка после уже упоминавшегося народного загула, вызванного бегством герцога Петра из Кукани; в этой карете он и отправился в Римини, следуя за огромной дорожной колымагой Прекрасной Олимпии.

Как и предполагалось, когда они приблизились к Римини, навстречу им выехали двое слуг графа ди Монте-Кьяра и отвели их кареты в личные графские конюшни, находившиеся за его личной гаванью. Там на них набросилась туча челядинов и служанок, очевидно только и мечтавших о том, чтобы им позволили распрячь, напоить и накормить, вычистить и всяким иным способом обиходить их коней, а затем очистить от пыли, вымыть, отполировать и смазать маслом их кареты; поклажу кардинала и утварь певицы, ее арфу и чембало приняли другие слуги и с трогательной осторожностью переправили на палубу галеры «Буцентаурус», превосходного судна, целиком покрытого золотом и искусной резьбой, с двадцатью пятью веслами с каждой стороны и двумя мачтами с трехъярусными парусами, которые специалисты-мореходы называют «латинскими».

Прекрасная Олимпия держалась с кардиналом холодно и отчужденно; хорошо изучив мир и людей, она подозревала, что вчерашний перстень он подарил в состоянии опьянения и сегодня под предлогом святой миссии сопровождает ее единственно для того, чтоб вернуть назад свой подарок — например, вынудив ее обратиться с ханжеской просьбой о замене уникальной драгоценности стеблем соломы из яслей новорожденного Иисуса или чем-нибудь столь же бессмысленным, как это недавно произошло после ее гала-концерта в римской вилле у кардинала Сципиона Боргезе. И хотя общественное мнение без ущерба для нее, Олимпии, истолковало событие в лучшем смысле — будто бы замена произошла по ее, Олимпии, собственной инициативе, так что ей была сделана хорошая реклама, но реклама эта, черт бы ее побрал, обошлась немыслимо дорого. Поэтому Прекрасная Олимпия ехала всю дорогу в своей пузатой карете одна, даже не пригласив кардинала пересесть к ней и составить ей компанию, а когда они очутились на палубе галеры, Олимпия, которая уже не могла уединиться, держалась как святая Доротея, предаваясь молитве и размышлению; право, во всей Италии никто даже представить себе не мог, кроме разве ее любимого мужа, известного трубочника Карло Тести, что жизнь ее не так уж легка, а, напротив, очень даже тяжела, и ей, певице Божьей милостью, приходится много трудиться, чтоб сохранить в целости все, что относится к ее ремеслу: славу, голос, безупречную репутацию, легенду о красоте, и держать репертуар на уровне требований времени, а сбережения — в безопасности.

Попутный ветер дул с такой силой, что можно было плыть, не пользуясь веслами. По морю бежали быстрые, но гладкие волны, — направление ветра совпадало с морским течением, потому волны не дробились. Примерно через полчаса быстрого и приятного плаванья они увидели на горизонте тучи птиц и лишь затем — расплывчатое пятно, которое с каждой секундой обретало все более и более четкие очертания, и любезнейший капитан объявил, что это и есть цель пути, гавань острова Монте-Кьяра.

И разумеется, оказалось, что молва, считавшая этот порт таким огромным, что две самые большие гавани мира, Венеция и Генуя, в сравнении с ним выглядят чуть ли не лодочными причалами, хоть по-своему и преувеличена, но не так уж и сильно, ибо корабельная пристань, расположенная на наветренной стороне острова, была и на самом деле столь внушительного размера, что там поместился бы весь флот Англии, в те поры становившейся владычицей морей: это были три огромных, лучеобразно раскинувшихся мола, каждый из которых прикрывала со стороны моря каменная оборонительная башня, а со стороны берега — круглая цитадель. От собственно острова порт отделяла высокая двойная стена, а с юго-западной стороны его защищала циклопическая дамба, по всей длине которой через каждые три шага были проделаны бойницы, так что издали дамба походила на выгнутый хребет крокодила. Под защитой этого искусственного залива стояло на якоре около сорока, а то и больше кораблей разных размеров и типов, от маленьких проворных парусников, прозванных «пинасами», и весельных галер, вроде нашего «Буцентауруса», который как раз доставлял в порт молодого кардинала Джованни Гамбарини и Прекрасную Олимпию, до тысячетонной плавучей крепости под названием «Королевская», что стояла на причале у крайнего левого мола; уместно заметить, что могущественная Англия располагала в то время шестью такими морскими чудищами, которые здесь, в порту Монте-Кьяра, были представлены лишь одним кораблем — носившим имя «Вендетта», то есть «Месть». Так же одиноко, как королевская «Вендетта», выглядела величественная галера «Веритас», что означает «Истина»: это было огромное судно с обычными пятьюдесятью веслами, отличавшимися такими гигантскими размерами и весом, что для работы с каждым требовалось восемь гребцов. На конце дамбы стояла высокая каланча, под названием «Фонарь»; это был маяк, который ночами пронзал тьму бесконечно далеко вокруг, служа ориентиром кораблям в открытом море. Как рассказал Гамбарини любезный капитан, внутри каланчи не было ничего, кроме лестницы в четыреста двадцать ступеней, ведшей к необъятному круглому фонарю, замечательному произведению стекольного искусства, в сорок локтей ширины и пятнадцать локтей высоты; внутри него размещалось тридцать ламп.

Когда судно входило в порт, молодой кардинал, дабы как-то проявить себя в глазах безучастной Прекрасной Олимпии, обратился к любезному капитану с таким суровым замечанием:

— Как мне кажется, ваш хозяин располагает личным военным флотом.

Любезнейший капитан ахнул.

— Военным флотом? Зачем Его Милости, господину графу, самому миролюбивому человеку на свете, военный флот? Может быть, Ваше Преосвященство видит на палубе хоть одного корабля хотя бы одну пушку или боевое ружье?

— Я лицо духовное, и дела военные мне чужды, — проговорил молодой кардинал Джованни Гамбарини. — И все-таки я не настолько удален от мирских дел, чтобы позволить убедить себя, будто огромная галера, которую я вижу вон там, или вот этот трехмачтовый корабль — простые торговые суда. Кроме того, мне известно, что корабельные пушки не должны непременно высовывать свои жерла, целя в окна Господу Богу, — в мирное время их прячут и запирают.

— Познания Вашего Преосвященства в области военного флота, как видно, весьма обширны и глубоки, — ответил любезный капитан, — так что Ваше Преосвященство не может не быть информирован о существовании пиратов, которые так часто нападают на торговые суда, что сегодня ни один торговый корабль не выходит в море без охраны из двух-трех боевых кораблей: я сказал «боевых» кораблей, но не военных, поскольку эти суда служат для охраны, но не для войны. Его Милость господин граф действительно располагает несколькими боевыми кораблями, но чтобы военными — какое там, ни в коем случае! Ни-ни, упаси Господи, даже мысли подобной нет.

Молодой кардинал, побежденный гладкой бойкостью любезного капитана, перевел разговор в область духа, ему близкую:

— А как обстоят у вас дела с верой? — спросил он.

— О, мы все очень набожны, — отвечал любезный капитан. — Вон там, Ваше Преосвященство, у первого мола, как вы изволите видеть, поставлена часовня, куда во время больших гроз наш священник водит процессии верующих и молит Бога смягчить свой гнев.

— Как, у вас есть священник? — удивился молодой кардинал.

— Да, у нас есть священник. Его Милость, господин граф, успевает подумать обо всем, — убежденно ответил любезный капитан, и в его ответе чувствовалось большое, безграничное уважение к таинственному сочинителю изысканных посланий и судовладельцу.

«Буцентаурус» пристал у среднего мола на месте, явно для него предназначенном и специально подготовленном, ибо там путников уже поджидал молодой человек в очках, лицо которого молодому кардиналу показалось чем-то знакомым, и девчушки в белых платьицах, чинно стоявшие полукругом. Когда Прекрасная Олимпия в сопровождении кардинала Гамбарини сходила с палубы галеры, девчушки осыпали ее полными пригоршнями цветов из плетеных корзиночек, висевших у них на запястье, и хором пропели строфы знаменитой песни Лоренцо ди Медичи «О бренности»; прославленная певица была растрогана до слез. Молодой человек в очках, представившийся гостям как Альберто Мачисте, бывший поверенный банкира Тремадзи в Страмбе, а теперь личный секретарь Его Милости графа ди Монте-Кьяра, помог Прекрасной Олимпии усесться в роскошный паланкин из слоновой кости, задрапированный пестрыми шелками, и в изящных выражениях извинился перед Его Преосвященством за то, что его секретарские обязанности, а главное — необходимость позаботиться об удобствах певицы помешают ему присутствовать на предстоящей службе Его Преосвященства, которую все население острова ждет со страстным нетерпением.

— Какую службу? — удивился молодой кардинал.

— Простите за неточное слово. Ваше Преосвященство, — молвил Мачисте. — Следовало сказать: апостольское послание или просто проповедь Его Преосвященства.

Молодой кардинал ужаснулся. «Maledetto!» — мелькнуло у него в голове.

— Какую проповедь? — вслух спросил он. Но Альберто Мачисте сделал вид, что не расслышал вопроса.

— Обо всем остальном позаботится наш священник, отец Марио Шимек, которого я позволю себе представить Вашему Преосвященству. Отец Марио возьмет на себя заботы о Вашем Преосвященстве, а я имею честь распрощаться с Вашим Преосвященством самым почтительным образом.

Повелительным жестом правой руки он подозвал священника, до сих пор стоявшего в отдаленье, и затем удалился с портовыми служителями, которые несли паланкин с Прекрасной Олимпией и ее утварь, прежде всего — чембало и арфу.

— Все верующие уже в сборе, — сказал молодому кардиналу отец Марио. Это был настоящий богатырь, необычайно представительный, с ослепительными зубами, блестевшими на его медно-багровом лице любителя поесть и выпить. — Весть о том, что Ваше Преосвященство собирается прибыть с миссией на остров Монте-Кьяра, молнией облетела наших жителей, вызвав необычайную радость и невыразимое умиление. Я собственными глазами видел, как грубые мужики проливали слезы радости, а женщины рыдали и обнимали своих малышей со словами: «Да исполнится твоя жизнь, дитя мое, радости и удачи, ведь ее благословит Его Преосвященство сам кардинал Гамбарини».

Как мы уже говорили, молодого кардинала неприятно задевала манера обращения патера Луго, называвшего его «Illustrissime» вместо «Ваше Преосвященство», однако теперь, когда этот титул выдавался ему полной мерой, он тоже испытывал недовольство, не будучи в состоянии отделаться от непостижимого, но навязчивого ощущения, будто два ничтожных червяка, с которыми он здесь познакомился, секретарь Мачисте и отец Марио, издеваются над ним.

— Я охотно благословлю детишек, — ответил он, пока они торопливо шагали по молу к берегу. — Но этот молодой человек в очках сказал мне, что от меня ждут какого-то выступления или проповеди; признаюсь, мне это совсем не по душе — во-первых, я не готов, а кроме того, нет настроения.

Отец Марио улыбнулся во всю ширь своего мясисто-багрового лица, увеличенного тройным подбородком.

— Ваше Преосвященство изволят шутить и тем подтверждают обоснованность своей репутации как характера солнечного. Святой Андрей Первозванный тоже был не в настроении, когда висел на кресте, и тем не менее неустанно проповедовал, пока не умер, а потом оказалось, что он обратил в истинную веру еще тридцать тысяч язычников. Моих прихожан, разумеется, не нужно обращать в истинную веру, поскольку все исповедуют Истину, и потому некоторые из них даже обратились ко мне с удивленным вопросом, что побудило Ваше Преосвященство прибыть с миссией к ним, добрым христианам, но я успокоил их, объяснив что Ваше Преосвященство, без всякого сомнения, хочет еще более укрепить их веру, и без того крепкую.

«Maledetto!» — снова мелькнуло в голове молодого кардинала, но он проговорил:

— Признаюсь, я желал прежде всего познакомиться с графом ди Монте-Кьяра.

— Нет никакого сомнения, что и Его Милость, господин граф, сгорает от нетерпения получить возможность приветствовать столь дорогого гостя, как Ваше Преосвященство, — сказал отец Марио. — Однако он настолько внимателен к пожеланиям и просьбам своих подданных, что пока не хотел бы вмешиваться в течение предполагавшихся миссионерских трудов Вашего Преосвященства.

Поскольку шагали они быстро, то прошли весь длинный мол и достигли берега намного раньше, чем паланкин с Прекрасной Олимпией и портовые служители с ее багажом. На берегу, впрочем совершенно пустынном, стояла пожилая дама, облаченная в великолепные черные одежды, расшитые золотом, с лицом, затененным густой вуалью, а позади нее — шесть смуглых кавалеров в возрасте от пятнадцати до двадцати пяти лет, живостью и неугомонностью напоминавшие породистых жеребцов; поблескивая то белками глаз, то белоснежными зубами, они попеременно хватались то за меч, то за пистолеты, засунутые за широкие ремни, а то и за меч и пистолеты одновременно, словно им кто-то угрожал; очевидно, это была та самая мавританская княжна, инкогнито путешествовавшая с шестью своими сыновьями, о которой граф ди Монте-Кьяра упоминал в своем письме и которая теперь пришла посмотреть на приезд Прекрасной Олимпии. Граф ди Монте-Кьяра не солгал.

Отец Марио распахнул боковую бронзовую дверцу цитадели, защищавшей средний мол, и отступил в сторону, давая дорогу молодому кардиналу. Когда молодой кардинал прошел коридором со сводчатым потолком и очутился на земле острова Монте-Кьяра, он поразился, потому как не обнаружил ничего из того, что рассчитывал увидеть, а поскольку — как утверждают образованные и высокоученые психологи — человек видит и воспринимает только то, что он уже знает и что ожидает увидеть, мы не будем так далеки от истины, если выскажемся в том смысле, что молодой кардинал Гамбарини не увидел вообще ничего и что понадобилось некоторое время, пока эта абсолютная пустота обрела в его душе образ безрадостной, голой, каменистой песчаной пустыни, простиравшейся на две мили вперед, где росли лишь одинокие деревья с перекрученными стволами, похожие на сосны, и упрямые низкорослые кустарники с жесткими сочными листьями; на противоположном, восточном конце острова возвышались два могучих утеса, о которые с грохотом и гулом били мощные волны прибоя. Птицы, что во время прихода галеры в порт вились над островом, куда-то исчезли. А меж перекрученными соснами и сочнолиственными кустарниками мелькали лишь бревенчатые постройки различных размеров, от крошечных скворешен до огромных домов, смахивавших на временные конюшни; что же касается великолепного замка с медной крышей и фасадом, облицованным белым мрамором, то его, как можно догадаться, не видно было нигде.

— За то время, что Его Милость граф ди Монте-Кьяра владеет островом, — объяснял отец Марио молодому кардиналу, когда вел его куда-то по узкой каменистой тропке между домиками, — ему удалось выстроить порт и обнести укреплениями большую часть территории, однако на застройку ее пока не было времени. То, что Ваше Преосвященство изволят видеть, — это лишь складские помещения и казармы для наших каменщиков и солдат.

— Солдат? — изумился молодой кардинал.

— Да, да, солдат, — спокойно подтвердил отец Марио. — Для защиты от пиратов Его Светлость доставил на остров несколько небольших подразделений морской пехоты, разумеется, с благосклонного соизволения Его Святейшества.

— Кажется, этот ваш таинственный граф ди Монте-Кьяра испытывает перед пиратами прямо-таки болезненный ужас, — заметил молодой кардинал.

— Его Милость господин граф — человек очень мужественный, — сказал отец Марио. — Но мужественность не исключает предусмотрительности и осторожности. Впрочем, если нападения пиратов случаются изредка, в единичных случаях, или если даже до нападений дело вообще не доходит, коль скоро пираты знают, что остров укреплен и охраняется, — то и тогда солдаты не даром едят хлеб. Когда они не заняты военной подготовкой или сторожевой службой, они меняют солдатские мундиры на грубые рубахи и трудятся вместе со своими друзьями, каменщиками и плотниками, профессиональными каменотесами. Впрочем, как и мы все.

И отец Марио показал молодому кардиналу свои черные, потрескавшиеся, мозолистые ладони.

— Все? Включая самого графа? — спросил молодой кардинал.

— Да, включая Его Милость господина графа, — подтвердил отец Марио.

Молодой кардинал хотел еще поинтересоваться — а вдруг граф ди Монте-Кьяра не только трудится со своими каменщиками, но и живет в одной из этих паршивых казарм, однако уже не располагал временем, поскольку — если отец Марио и впрямь вел его к своим прихожанам, где-то уже собравшимся выслушать его, кардинала, миссионерскую проповедь, — пора было уже выдумать нечто божественное, простое, чистое и впечатляющее, чем он мог бы доказать, что не зря облачен в кардинальский пурпур, но — увы! — in puncto набожности ему не приходило в голову ничего, кроме тех двух витков, что отделяют кардинала от небес; но для миссионерской проповеди — увы! — этого все-таки было недостаточно.

Объятый тоскою, он припомнил, как сам когда-то, года два с половиной назад, злорадствовал, смакуя аналогичное затруднительное положение его тогдашнего друга Петра Куканя из Кукани, которого герцогиня Диана во время бала, на глазах у всех придворных, неожиданно попросила высказать ей что-нибудь занимательное, а тот не знал, что именно она желает услышать. Все так, но только Петр это Петр, тут уж ничего не поделаешь, ведь после мучительной минуты молчания он ухватил нить и разговорился так, что у герцогини и всех присутствующих разгорелись глаза. «А получится ли это у меня?» — спрашивалсебя молодой кардинал, вдруг осознав, что в вопросе, поставленном таким образом, уже заключен отрицательный ответ.

— Произнесите быстро не важно что, лишь бы я мог за это ухватиться, — в волнении попросил молодой кардинал.

Отец Марио удивился.

— Да что же именно, Ваше Преосвященство? — спросил он.

— Вы сказали «да»? — проговорил молодой кардинал.

— Да, я сказал «да».

— Благодарю, этого достаточно, — произнес молодой кардинал.

В голове его мелькнула мысль, что свою проповедь миссионера он составит на основе этого краткого, ничего не значащего словечка «да». «В началебе слово, — начнет он. — И слово это было „да“. „Да будет Мне по слову твоему“, — сказала ангелу будущая Матерь Божия». И так далее, и так далее. Что будет «и так далее», пока не известно, но. Бог даст, что-нибудь да и придет в голову. Ибо его проповедь не должна быть, да и не будет строго логичной, основанной на разумных дедукциях с четким началом и вразумительным концом, скорее она будет эмоциональной и фанатичной, нечто вроде Откровения святого Иоанна.

Издалека доносился гул, словно говорили десятки и десятки людей, и гул этот по мереих приближения становился все мощнее; вскоре они оказались на гигантской каменистой площадке, которую с одной стороны замыкала наполовину возведенная стена, — здесь заканчивались островные укрепления, а с другой — исполинский прямоугольник, обширнее чем piazza Monumentale, где вырисовывался фундамент колоссального сооружения; тут отец Марио прервал набожные размышления молодого кардинала, сообщив ему, что здесь строится арсенал, который будет в три раза больше знаменитого венецианского, что, право, заслуживает внимания, поскольку в венецианском арсенале помещается вооружение для семидесяти тысяч человек.

На каменистое пространстве меж недостроенными укреплениями и будущим арсеналом сидело и стояло на досках, балках, камнях, деревянных козлах и копрах, кучах кирпича, песка и прочего строительного материала множество людей, в подавляющем большинстве своем — мужчин. Если бы вместо молодого кардинала появился знаменитый тенор или военачальник, его приход встретили бы аплодисментами и возгласами «Да здравствует!», но поскольку пришедший был лицом духовным, с его появлением наступила полная благоговейная тишина; все поднялись, приняли почтительную позу и приготовились сосредоточенно слушать; с выражением детского радостного ожидания на лицах они застыли, как каменные изваяния святых, и только некоторые мамаши подняли на руках своих ребятишек, чтоб те тоже могли полюбоваться на прекрасное, как у эфеба, святым воодушевлением разгоряченное лицо молодого кардинала.

— Пожалуйста, Ваше Преосвященство, извольте подняться повыше, вот сюда, — указал Марио Шимек на невысокое, из грубых кругляков и неоструганных досок сколоченное возвышение, наверняка предназначавшееся специально для редкого гостя. И вот молодой кардинал, одолев пять ступенек, замер, опершись руками о грубые перила. Теперь, когда он знал, о чем будет говорить, ему было приятно ощущать волнение и интерес, вызванные появлением его особы, а он знал, что пурпур прекрасно подчеркивает его изящество, и снова — впервые за долгие-долгие годы — ощутил себя значительным, полностью владеющим ситуацией человеком. Он немного постоял, опершись о перила и улыбаясь той мечтательной полуулыбкой, какой мастера кисти одаряли святого Иоанна, любимца Господа; потом, словно очнувшись от созерцания потустороннего мира, обратил взгляд своих голубых очей к земной жизни. Столпившихся у его ног благословил тройным знамением креста, после чего приветливым жестом обеих рук попросил их сесть. Настала полная тишина, нарушаемая лишь глухим рокотом прибоя. Ни один из ребятишек, поднятых на руках ввысь, не заплакал, все не отрываясь смотрели на молодого кардинала. И наступила минута, когда уже стало необходимо положить конец этой подготовительной импровизированной церемонии и начать проповедь, и молодой кардинал лихорадочно к этому готовился: он уже раскрыл рот, чтоб начать свою речь простеньким и невинным словцом «да», на котором покоилась чеканная система его идей, уже настроил голосовые связки, чтобы произнести эти идеи вслух, но не произнес, а издал безумный, исполненный ужаса вопль, который разнесся по всему простору острова. Ибо внизу, под возвышением, в самом первом ряду собравшейся толпы, он увидел нечто столь страшное, что ноги у него вдруг подкосились, а грудная клетка словно бы наполнилась ледяной водой, так что, будь он постарше, то прямо на месте его наверняка хватил бы удар, ибо увидел он Петра Куканя: облаченный в полотняный хитон, тот сидел на доске, положенной на две бочки, болтал грязными ногами, обутыми в грубые рабочие башмаки, и с любопытством обращал снизу вверх, на молодого кардинала, свой прекрасный лик ангела-воителя.

— Это он! — выставив далеко вперед указательный палец правой руки, завопил, молодой кардинал, показывая на Петра Куканя и одновременно поворачиваясь к нему боком. — Мерзавец, на которого пало проклятье Его Святейшества, убийца герцога Танкреда и принцессы Изотты! Держите, вяжите его!

Петр Кукань из Кукани оглянулся назад, словно не понимая, на кого столь яростно нападает Его Преосвященство: заметив, что к нему устремлены взгляды взволнованной публики, явно недоумевавшей, на кого направляет свой указующий перст молодой кардинал, он снова повернул лицо к потрясенному наместнику Божию на этой земле.

— Ваше Преосвященство имеет в виду меня? — спросил он с оттенком сожаления и обиды.

— Да, это он! — визжал молодой кардинал, топоча обеими ногами по грубым доскам настила. — Чего вы ждете? Чего ворон считаете? Веревку! Веревку! Приказываю вам властью, данной мне моим святым саном! Он опаснее всех дьяволов вместе!

— Но, Ваше Преосвященство, — вполголоса произнес отец Марио Шимек, — это ведь граф ди Монте-Кьяра, владелец острова и наш повелитель!

У молоденького кардинала подломились ноги, и все рухнуло в тартарары. Последним его ощущением было падение со ступенек, затем удар головой обо что-то твердое и жесткое, а потом — полная тьма и пустота, a… ax, — тьма и пустота.

 

БЕСЕДА ПЕТРА КУКАНЯ С МОЛОДЫМ КАРДИНАЛОМ

Когда молодой кардинал Джованни Гамбарини пришел в себя, ему было так плохо, что даже при виде Петра Куканя из Кукани, который сидел чуть поодаль и, удобно устроившись, изучал какие-то карты, пользуясь при этом обыкновенным циркулем-измерителем, его ощущение беды усилилось лишь незначительно. Он прикрыл глаза, притворяясь, будто до сих пор в обмороке, но когда, спустя некоторое время, не выдержав, открыл их снова, то с ужасом обнаружил, что и Петр, оторвавшись от своих карт, тоже разглядывает его. Тогда он собрал всю свою отвагу и проговорил замирающим голосом, с трудом шевеля пересохшими губами и давая Петру понять, что разрезать его, Джованни, на части, будто селедку, как ему было обещано, уже нет нужды, ибо он, Джованни, и без экзекуции полностью уничтожен:

— Что ты теперь со мной сделаешь?

Петр отложил линейку и циркуль.

— В Писании сказано: око за око, зуб за зуб. Да и апостол Павел говорит в своем Послании к Римлянам: «Божий слуга, отмститель в наказание делающему злое». Святой Фома Аквинский в этом вопросе ссылается на пророка Илью, который наслал огонь на пришедших схватить его, и на его преемника Елисея, что натравил двух медведиц на наивных детей, которые простодушно смеялись над его плешивостью. Как известно, медведицы сожрали двадцать четыре ребенка, но ни из чего не видно, чтоб Елисея из-за этого терзали муки совести; согласно Писанию, этот самолюбивый и не слишком симпатичный пророк поднялся впоследствии на гору Кармел и оттуда отправился в Самарию, на этом все и кончилось. Разумеется, ты, Джованни, как высокопоставленное духовное лицо, можешь не признавать законности и серьезности этих священных примеров. Я, разумеется, отнюдь не служитель божий и менее всего — пророк, но для тебя это только хуже: если пророкам и божьим прислужникам просто-напросто приказывают сурово пресекать зло, даже столь невинное, когда озорники мальчишки смеются над лысиной ворчливого старика, то я уж и не знаю, почему бы мне, записному безбожнику, следовало стесняться in puncto мести. С этим все ясно; вопрос лишь в том, какой способ мести предпочесть. Смерть через четвертование, а проще говоря, путем разрывания на четыре части на кресте святого Андрея, как раз по тебе, негодяй, за убийство светлой памяти герцога Танкреда. Тут нечего было бы и обсуждать, если бы ты не совершил еще и других мерзостей, к примеру, если бы не пытался — как пытаешься и до сих пор — свалить свое злодейство на меня, чему я был свидетелем несколько минут назад, перед тем как тебе грохнуться наземь и расшибить себе башку; и поскольку вершителем мести являюсь я, то, понятно, самое большое значение я придаю наказанию за бесправность, жертвой которой оказался. Ну, а поскольку смерть через четвертование хоть и мучительная, но слишком быстрая, то я принял решение, что ты умрешь смертью самой медленной, а посему самой ужасной, на которую ты в свое время осудил известную тебе дорогую для меня женщину, то есть умрешь на колесе.

Это были ужасные слова, но на молодого кардинала, к удивлению, они произвели отнюдь не убийственное, а скорее успокаивающее действие, потому что, при всей их беспощадной, неимоверной жестокости, это были всего-навсего слова, прозвучавшие не в мрачном застенке, не в тюремной камере, но в роскошной, изукрашенной богатой резьбой каюте стоявшего на приколе корабля, как можно было догадаться по заметному ритмичному покачиванию, и сам Джованни не валялся на соломе, кишащей скорпионами и сороконожками, но удобно возлежал на широком, туго набитом кожаном диване, накрытый мягким восточным одеялом; его кардинальская шапка, на которой виднелись следы недавней чистки, кое-где влажная и приглаженная щеткой, лежала подле его ложа на стуле… «Нет, это невозможно, — пронеслось в обреченном и вновь воспрянувшем сознании, — ведь если твердо и всерьез решают казнить кого-то на колесе, то не затрудняют себя приведением в порядок его шапки; но отчего Петр и теперь медлит и ограничивается угрозами, как в свое время в Страмбе, хотя теперь я всецело в его руках? Опасается моего сана? Может, мой пурпур все-таки на что-то годится? Едва ли. Во всяком случае, Петр — последний, кто принял бы это в расчет. А может, он ограничится болтовней и не станет уничтожать меня физически, поскольку уважает законы гостеприимства? Но ведь рассчитывать на это не приходится, ведь я сам безбожно нарушил этот закон, когда Петр был моим гостем, а он привык платить той же монетой. А может, за эти два года злости у него поубавилось? Тоже маловероятно, ведь в таком случае он не посылал бы мне записок и не угрожал смертью на колесе. А может, у него есть еще какие-то намерения, о которых я не подозреваю?»

От тепла смутных надежд отвага в нем поднялась, как тесто в квашне за печкой, и молодой кардинал решил разгадать эту загадку. Отбросив одеяло, он решительно встал и тут же, делая вид, что переоценил свои силы, зашатался и тяжело оперся обеими руками о край стола, за которым сидел Петр.

На Петра это не произвело ни малейшего впечатления.

— Ты помнешь мне карты, сядь лучше на стул, — сказал он. — Но не на свою шапку.

Однако молодой кардинал, продолжая стоять, разразился великолепной тирадой:

— Я готов принять любую муку, на которую ты обречешь меня по праву сильнейшего, — объявил он, — и все же прошу об одном: сделай это немедленно, казни меня хоть на колесе, раз уж ты настаиваешь на этом виде казни, но не терзай долее жестокими словами; они тем невыносимее для моего слуха, что их произносит человек, которого я любил и люблю до сих пор.

И только после этого, сбросив шапку на диван, Джованни опустился на стул.

Петр рассмеялся.

— Ты славно заскулил, образина, только зря все это, я не могу удовлетворить твою просьбу и вынужден продлить твои муки и отослать тебя целым и невредимым в твою родную Страмбу, потому что не подоспело еще твое время, и то колесо, в которое ты будешь вплетен, возможно, существует все еще лишь in potentia — потенциально — во плоти дерева, спокойно растущего и шумящего ветвями где-нибудь в лесу, в счастливом неведении о том, для какого страшного дела оно понадобится.

Молодой кардинал подавил вздох облегчения и радости, сумев сохранить на своем прекрасном лице эфеба выражение печали, словно известие, что его замучают не сейчас, а в неопределенном будущем, очень его огорчило, но не успел сдержать волну радостно-теплой крови, прихлынувшей к его щекам, до того мгновенья имевших желтовато-зеленый оттенок.

— В таком случае, — произнес он скорбным шепотом, — я вообще не понимаю, — не понимаю, зачем ты меня сюда заманил.

Петр Кукань из Кукани, или граф ди Монте-Кьяра, явно развеселясь, засунул большие пальцы обеих рук за пройму безрукавки, сшитой из кожи олененка и украшенной круглым мягким, ненакрахмаленным воротником из кружев, в которую он облачился, сняв свою рабочую блузу. Под кожаной безрукавкой была еще шелковая, расшитая черным и красным, рубашка с испанскими рукавами.

— Это я-то тебя заманил? Я? На остров Монте-Кьяра?

— Да, своим письмом, посланным тетушке Диане. Правда, о моей особе ты в нем нигде не упоминаешь, но оно составлено так, чтобы разжечь тетушкино любопытство. А поскольку она, как благородная дама, не могла ни с того ни с сего, без приглашения сама поехать к незнакомому мужчине, тебе хватило пальцев на одной руке, чтоб высчитать, что она под любым предлогом склонит к этому мое ничтожество.

— Право, я ничего подобного не высчитывал, хотя бы потому, что правая рука у меня занята пером или карандашом и для повседневных расчетов я использую левую, а на ней не хватает одного пальца, которого лишил меня наемный убийца, посланный тобою в свое время мне навстречу. Но это пустяк, о котором не стоит и вспоминать. Надо думать, за то долгое время, пока мы не виделись, твой дух созрел, возмужал и обрел небывалую остроту и проницательность, так что ты овладел искусством смотреть в корень и читать между строк. Только на сей раз ты увидел между строк то, чего там не было. Я вовсе не хотел заманивать тебя к себе на остров — к чему? У меня достаточно длинные руки, чтоб в назначенный срок настичь и схватить тебя, где бы ты ни обретался. Согласен, мне доставляет удовольствие пугать тебя местью, но для твоей трусливой душонки достаточно записки, куда более краткой и энергической, чем парадное письмо, что я отправил герцогине Диане. Речь шла абсолютно о другом. Вам, прелатам, привыкшим лгать, даже в голову не приходит, что кто-то может порой сказать правду; поэтому, когда я сообщаю герцогине Диане, что принимаю гостей, которые желали бы услышать пение Прекрасной Олимпии, у тебя даже в мыслях нет предположить, что я и впрямь принимаю таких гостей, которые и на самом деле интересуются Прекрасной Олимпией. Ты удивишься, но это истинная правда. Известие, которое я получил в ответ на мое письмо от герцогини Дианы, о том, что Прекрасная Олимпия приедет в твоем сопровождении, для меня было полнейшейнеожиданностью — я не говорю, что крайне неприятной, поскольку разумно и полезно время от времени сводить старые счеты, но все-таки неожиданностью.

Петр замолчал, заметив, что взгляд голубых глаз молодого кардинала в ужасе застыл на его правой руке, на безымянном пальце которой сверкал огромный бриллиант.

— Да, ты прав, — сказал Петр, — этот перстень Цезаря Борджа, тот самый; мы вместе нашли его на руке мертвого Иоганна, лакея твоего отца, а ты, скорее всего из малодушия, подарил его Прекрасной Олимпии, поскольку запамятовал, что когда одно и то же делают разные люди, результат получается разный и что кардинал кардиналу рознь, а то, что удалось кардиналу Сципиону Боргезе, не удастся тебе, потому как драгоценность, которую Олимпия не рискнула принять из рук папского племянника, она без колебаний возьмет от кардиналишки пятого разряда, отосланного в окраинную провинцию Италийского полуострова; не пяль на меня глаза, все это я узнал от самой Прекрасной Олимпии. Так или иначе, увидев перстень на ее руке, я сказал себе, что было бы жаль, если бы эта старинная вещь, которая и для меня ценна как память, однажды и навсегда исчезла из нашей истории, поэтому я предложил певице продать его мне. Это было нелегко, поскольку женщина она алчная, чуждая сантиментов, прекрасно знающая мир, но в конце концов я своего добился. Небеса на сей раз были к ней весьма и весьма благосклонны, и в результате этой чрезвычайно успешной торговой сделки наша усатая красавица обеспечила себя, своего супруга-трубочника и своих детей на многие-многие годы.

Молодой кардинал снова поник головой и со вздохом произнес:

— Ты говоришь — старинная вещь ценна как память. Для меня перстень тоже ценен тем, что напоминает о прекрасной поре нашей дружбы. Я был последним дураком, когда вместо того, чтоб благословить небеса, пославшие мне такого друга, поддался сплетням провинциальных интриганов и хитрецов и позволил им восстановить себя против тебя. Теперь-то я все понимаю, но уже поздно. А может, еще не так уж поздно? Хоть ты и осыпал меня угрозами и оскорблениями, но ведь и сам проговорился, что этот перстень ценен тебе как память; а можешь ли ты из этих воспоминаний вычеркнуть мою личность? Прости меня, Петр, за все, чем я тебя оскорбил и что нас поссорило, — тебе это сделать тем легче, что ты, очевидно, богат и могуществен, в то время как я и на самом деле, как ты заметил, всего лишь кардиналишка пятого разряда…

Он запнулся, потому что Петр расхохотался снова.

— Идешь на попятный, Джованни, но прибегаешь к странным аргументам. Отчего мне прощать тебя? Оттого, что твои преступления ни к чему не привели? Оттого, что ты сам себя высмеял, приняв церковный сан, который тебе идет как бисер свинье? Я располагаю сведениями, что ты ровно ничего не делаешь, чтоб оправдать назначение губернатором Страмбы. Чем же ты тогда занят? Может, по крайней мере, работаешь над собой, над своим самоусовершенствованием, противишься смерти?

— Противиться смерти? — удивился новоявленный кардинал.

— Смертью, — уточнил Петр, — я считаю не только конец физического существования и безвозвратный уход в небытие, но и сластолюбиво-ленивую уступчивость этому небытию уже в ту пору, когда физическая жизнь еще продолжается, — праздность, обжорство, недостаток активности и деятельной воли. У меня достанет денег, чтоб окружить себя роскошью и предаться сладкому безделью. А посмотри, вместо этого я благоустраиваю свой остров и учусь.

— А можно поинтересоваться, чему? — спросил молодой кардинал с учтивым любопытством.

— Всему, чему можно научиться, — сказал Петр. — К примеру, за два года, что я тут, я освоил язык арабов, турок, персов и их причудливую, но прекрасную письменность. Я пишу угловатым куфическим письмом, которое лучше всего смотрится на пергаменте, выделанном из кожи газелей, литературным письмом пасхи, эпистолярным рика, парадным — тумар, орнаментальным — тултх, равно как и письмом рихани; а чему научился ты в свои праздные часы и минуты?

Кардинал вынужден был признаться, что в свои часы и минуты он не научился ничему.

— Итак, простить тебя, кто сверх вины еще бездарен и ленив? — возмутился Петр. — Дарить прощение что ты — бездушное ничто?

— Ты прав, — признал молодой кардинал. — Но всего святого, открой мне, отчего ты заговорил в стихах?

— В пору своих сомнительных успехов, достигнутых не без моего участия, ты не мог мне простить, что я внук кастратора и сын шарлатана, — перебил Петр, оставив без внимания вопрос, заданный кардиналом. — Я не подал бы тебе руки, даже если бы ты не был так жалок и смешон, — прокисшую кашу не разогреешь снова, и я никогда не подам тебе руки, потому что стоило бы мне только коснуться твоей ладони, передо мной тотчас встало бы страшное лицо мертвой Финетты, ее выклеванные вороньем глаза, и тогда я, не сдержав гнева, вдрызг размозжил бы твою хлипкую птичью лапку.

И тутПетр, схватив стоявший на столе грубый бронзовый колокольчик с крепкой эбеновой рукояткой, к ужасу молодого кардинала, пальцами одной правой руки смял его, будто бумажный кулек.

— Нет, Джованни, нашу дружбу не воскресить, — продолжал Петр. — И все-таки ты можешь искупить свои прегрешения, расстаться с недостойным положением облаченного в пурпур соломенного чучела и более того — хотя, разумеется, для человека твоего сорта это ровно ничего не значит, — отличиться в деле защиты блага и спасения рода человеческого.

— Как? Что сделать? — вырвалось у молодого кардинала с недипломатической страстностью.

— То, что ты уже однажды сделал, — сказал Петр. — Еще один coup d'Etat , небольшой дворцовый переворот в Страмбе.

Молодой кардинал побагровел, и сердце сильно заколотилось в его груди.

— Не понимаю, — прошептал он. — Думай обо мне что хочешь, считай круглым дураком, но я могу только сказать, — не понимаю, не разумею, зачем и против кого в Страмбе, где я и так назначен губернатором, я должен совершать дворцовый переворот.

— Против себя самого, — сказал Петр. — И прежде всего — против тех длиннополых, которые, прикрываясь твоим именем, хозяйничают в Страмбе столь постыдно, что все идет вразнос — смотреть обидно. И может, я не прав, и за убийство там не платят просто штраф?

— Нет, это правда, — признал молодой кардинал. — Но отчего ты снова заговорил стихами?

— Просто по привычке, которую я усвоил, занимаясь языками восточных народов, — они любят прибегать к рифмованной прозе, и я порой грешу тем же, когда не слежу за собой, — сказал Петр. — A propos , правда ли, что ты, как мне сообщают, самолично велел прикрыть чресла статуй, украшающих замковый парк, гипсовыми фиговыми листьями?

Молодой кардинал залился краской.

— Мне хотелось проявить толику усердиявоспасение.

— Ладно, — сказал Петр. — Теперь речь уже не о спасении Страмбы, теперь у меня совсем иные заботы. Ничего мне от тебя не надо, ты должен только в нужный момент открыть или приказать открыть страмбские ворота, чтобы я мог спокойно пройти вместе со своим войском в город и не терять времени на долгую осаду.

Молодой кардинал устало коснулся рукой лба.

— Ах, как вдруг опять разболелась голова, — проговорил он.

— Это просто, очень просто, — сказал Петр, — особенно если ты воспользуешься советами и помощью одной продувной бестии — ты ведь знаешь, кого я имею в виду, — знаменитого Джербино, который, насколько мне известно, был вдохновителем дворцового переворота два года назад и кого ты сейчас совершенно несправедливо окрестил провинциальным хитрецом и интриганом. Если бы ты тогда не спутал его планы своим вмешательством, все кончилось бы в твою пользу. Поэтому строго следуй его советам, а сам держись в стороне. Когда все свершится, я снова получу скипетр законного герцога Страмбы, а ты вернешься к себе во дворец на пьяцца Монументале, откуда мы вышвырнем этого римского фата, папского любимчика. А с его приятелями пусть позабавится страмбский люд, он выместит на них всю свою злость и досаду.

— Ах, Петр, Петр, теперь я снова начинаю жить! — прошептал молодой кардинал. — Только вот что скажут Его Святейшество?

— Надо полагать, рассердятся, но опять же не настолько, чтобы лопнутьсо злости, ведь этого старика я, в общем, люблю, — сказал Петр. — Его я люблю, а вот папство — ненавижу; в этом есть некоторое противоречие, но не такое, чтоб разум не мог его разрешить. Я вернусь в Страмбу, но на сей раз не для того, чтобы создать там государство идеальной справедливости наперекор всему свету, а только для того, чтоб иметь надежный тыл для своих дальнейших действий. Для начала я потребую охраны городских укреплений, чтоб успеть не спеша создать такое войско, какого до сих пор не было; в Италии не найдется такого количества людей, способных носить оружие, сколько мне потребуется, а потому я под свои знамена соберу и наемников — швейцарских, немецких и чешских, словом, всех христианских национальностей, за исключением испанцев, потому что, когда я сброшу папу с престола и отменю папство, следующей моей задачей будет объединение Италии, что, разумеется, невозможно, пока я не изгоню с Италийского полуострова незваных испанских гостей.

— Как ты сказал? — воскликнул молодой кардинал. — Сбросишь с престола папу и уничтожишь папство?

— Конечно, — кивнул Петр. — Это моя давнишняя идея, я лелеял ее с детства, и это первый из многих шагов, которые мне предстоит предпринять. После шестнадцати веков жизнедеятельности институт папства должен исчезнуть и прекратить свое существование, потому что это — неиссякаемый источник грубых суеверий, раскола, тирании, мракобесия, злодейств и коррупции. И если я хочу наставить человечество на путь истины, разума и справедливости, то мне прежде всего придется отсечь все головы этой святошеской гидре. Теперь тебе должно стать понятно, отчего мне воистину безразлично, рассердятся ли Его Святейшество за вторичный захват Страмбы; его дни как наместника Бога на земле так или иначе сочтены. Кроме того, тебе теперь будет понятно и то, что союзническая помощь, которой я от тебя жду, хоть сама по себе незначительна и легко осуществима, но косвенно ее последствия необозримы.

— А что потом? Что ты думаешь предпринять потом? — испуганно тараща глаза, вопрошал молодой кардинал.

— Не пытайся узнать больше, это вредно, — сказал Петр. — Я дал примерный набросок своих планов лишь для того, чтоб ты понял, насколько я далек от шуток. Могущественные силы высот и глубин, неба и ада объединились, чтобы придать моим рукам крепость и мощь, необходимую для того, чтоб я вывел мой род — то бишь род человеческий — из сумятицы, мрака и горя. Ясно как день, что тут не обойтись без войн и кровопролитий, главное — что из этих кровавых войн я выйду победителем, чтобы затем осуществить хотя бы то, о чем мечтал и к чему стремился чешский король Иржи из Подебрад. Его имя тебе, как видно, ни о чем не говорит, однако этот король был очень и даже бесконечно велик, и его стремления объединить европейские земли не достигли цели лишь потому, что на полтора столетия опережали свое время и ждали меня, Петра Куканя, чтоб я претворил их в жизнь.

Петр говорил просто и уверенно, словно речь шла о предстоящей охоте на лис, а молодой кардинал слушал его со сладострастной дрожью, ибо, внимая словам бывшего приятеля, все больше и больше ощущал себя его доверенным лицом и сообщником, который, отворив Петрову войску страмбские ворота, распахнет перед ним путь к удивительным свершениям, когда-либо открывавшимся человеку. Два года бессмысленного глазения на озаренные светом окна родного дворца, где предавался разврату племянник вульгарного римского нувориша, не могли не поубавить спеси последнему из рода славных Гамбарини, военачальников, ученых и дипломатов; теперь его сердце трепетало от искреннего восхищения полетом Петрова духа, как прежде от непреодолимого страха перед грядущей местью. Одно лишь угнетало его — то, что Петр постоянно подчеркивал легкость и незначительность той роли, которая в этом грандиозном действии отводилась ему, Гамбарини. Интерес молодого кардинала к делу объединения Европы был, разумеется, велик, но все же не настолько, чтобы перевесить интерес к собственной персоне. Поэтому, как только Петр, высказав известную читателю блестящую мысль о полутораста годах, на которые идеи короля Иржи из Подебрад опередили свое время, сделал красноречивую паузу, молодой кардинал поспешил с вопросом:

— А что станет со мной?

Лицо у Петра передернулось, словно в тот момент, когда он созерцал лучезарное завтра, в глаз ему попала муха.

— С тобой? А почему ты спрашиваешь об этом меня? Какое мне дело до того, что станет с тобой? Я обещал тебе, что если ты с пониманием отнесешься к моей скромной просьбе и в назначенный час отворишь мне страмбские ворота, я отменю определенное мною наказание за твои преступления и предательства, а сверх того — позволю тебе снова возвратиться в свой отчий дом; чего тебе еще желать? И все же, коль скоро уж об этом зашла речь, я вдруг подумал — какой это все-таки парадокс: ведь из всей старинной итальянской аристократии ты, мерзавец, с которого я в мыслях тысячекратно сдирал шкуру, в конце концов окажешься моим единственным союзником, потому что все остальные отвернутся от меня.

— Неужто они проявят такую недальновидность? — огорчился молодой кардинал.

— Проявят, да еще какую, и это меня нисколько не удивит, — ответил Петр. — Объединение Италии лишит их могущества и власти, а искоренение папства — повода для самых пылких дерзаний; в Италии не найдешь ни одного аристократического семейства, которое не мечтало бы о том, чтобы кто-нибудь из его членов достиг Петрова престола. Наш сегодняшний старикан — выходец из семейства Боргезе, его предшественник — Медичи, перед ним папами были Альдовранди, Караффы, Фарнезе, Борджа, и снова Медичи, Колонны, Савельи, Орсини и так далее, и так далее, и все они лелеют идею папства и готовы ее защищать; воистину, на свете не существует ни одного хоть сколько-нибудь вредоносного и преступного института, чтоб не нашлись люди, которые стремились бы его сохранить, поскольку он служит их пользе.

— Мы, Гамбарини, никогда не рассчитывали на папский престол, — скромно молвил молодой кардинал.

— Это делает вам честь, — отозвался Петр. — У тебя и в самом деле были замечательные предки, жаль, что сам ты столь низко пал. Но ты еще можешь исправиться; грядущие годы будут настолько бурными, что тебе не раз представится удобный случай проявить себя. Ибо моя миссия не кончается объединением Европы под знаменем атеистического рационализма, который я исповедую; ибо это единственное учение, способное вывести массы из темноты, страданий и нищеты, сделать из них счастливых граждан, сознающих свое человеческое достоинство и в полной мере владеющих своим разумом. Право, я никогда не мог понять и до сих пор не понимаю, отчего люди непременно стремились усугубить свой и без того тяжкий удел изгнанников из рая всевозможными религиозными распрями, возведя в догму небылицы; но теперь всему этому я положу конец. Необходимо также не мешкая разделаться и с целой кучей более мелких задач: так, к примеру, мне неизбежно придется поставить на колени турок, бешеных фанатиков, изгнать из-под их тюрбанов Аллаха и Магомета; для этой цели я приступил к созданию сильного морского флота. Когда все это будет осуществлено — пока трудно сказать; одно мне абсолютно ясно: в каждом своем последующем шаге я должен опираться на основополагающие принципы правды и разума, чьими непременными атрибутами являются любовь, справедливость и мир.

— Великолепно! — восторженно прошептал молодой кардинал. — Я на самом деле буду счастлив, если мне дозволено будет своим незначительным, как ты выразился, участием содействовать этому, если можно так сказать, львиному замаху и орлиному парению и открыть путь для твоего героического похода, о котором в будущем напишут вдесятеро больше книг, чем их было посвящено деяниям Александра Великого, Цезаря, Ганнибала и Христофора Колумба. Одно только, Христа нашего ради, открой мне: где ты достал такие безумные средства, которыми, как видно, располагаешь?

— Не понимаю, почему именно с тобой я должен делиться своими секретами, — ответил Петр.

— Прости, я больше не стану об этом спрашивать, — сказал молодой кардинал. — Но хотя бы помоги мне избавиться от одной неясности, которая уже довольно долго мучит меня; некоторое время назад эту неясность я выразил неловким и неудачным образом, в виде плохо поставленного вопроса: «а что станет со мной», который вызвал у тебя досаду, ведь тогда я еще не понимал, что для меня важны не те возможности, какие будут лично мне предоставлены в мире, каким он станет после твоих реформ, а те действия, что мне будет позволено осуществить прежде, чем ты предпримешь свой первый шаг. Как только я возвращусь в Страмбу, герцогиня Диана и патер Луго тотчас пристанут ко мне с расспросами: «Говорил ли ты с ним? Что он за человек? Как идут у него дела? Что он говорил?» И так далее. Поэтому я прошу тебя, Петр, дать мне точные инструкции, как на эти вопросы, которые для меня мучительны и неприятны уже теперь, следует отвечать?

— Что касается моей личности, то было бы недостойным да и ненужным ребячеством утаивать и скрывать, кто я на самом деле. Да, скажи им, я разговаривал с этим человеком и ни минуты не колеблясь узнал в нем Петра Куканя из Кукани, да будет проклято имя его, — имя мое, как я полагаю, предается в наше время официальному проклятию. Вот, собственно, и все, что ты можешь им открыть. Если ты не желаешь поставить под удар ту малозначительную миссию, которую на себя взял, то совершенно необходимо хранить молчание обо всем том, о чем мы с тобой здесь говорили. Живи себе спокойно, как жил, ни о чем не болтай и жди. Мои дальнейшие распоряжения тебе передаст старый Джербино, с которым я налажу связь в ближайшие дни.

Петр снял с пальца вновь обретенный перстень Борджа и протянул его молодому кардиналу.

— Возьми, он принадлежит тебе, он твой; из этого ты отчетливо уяснишь — все, что ты услышал сегодня из моих уст, было сказано абсолютно серьезно, и на сей раз я не опасаюсь предательства с твоей стороны, потому что при теперешних обстоятельствах тебе лучше сразу броситься в полыхающий жаром кратер Этны, чем предавать меня; впрочем, сколько я ни напрягаю содержимое своей черепной коробки, я никак не могу представить, что даст это предательство тебе и чем оно сможет повредить мне, разве что потребует дополнительных усилий, ибо мне придется брать страмбские ворота приступом. Вот поэтому-то, Джованни Гамбарини, на сей раз я, к собственному изумлению, тебе верю; пусть брильянт, который я возвращаю, постоянно напоминает тебе, что взгляд мой повсюду следует за тобой и что рука моя может схватить тебя повсюду и стереть в порошок, и что, пока ты не совершишь своей скромной миссии, мне совершенно безразлично, на чьей — на моей или на твоей руке — перстень Борджа.

И Петр, постучав циркулем по смятому колокольцу, стоявшему на столе, сообщил тотчас объявившемуся слуге, что Его Преосвященство желают вернуться обратно на континент.

 

ВДОВСТВУЮЩАЯ ГЕРЦОГИНЯ

Обратный путь по морю от острова Монте-Кьяра до Римини, проделанный снова на галере «Буцентаурус», на сей раз занял куда больше времени, поскольку ветер, благоприятствовавший прибытию на остров, теперь мешал возвращению, так что пришлось использовать весла; зато путешествие оказалось чрезвычайно поучительно, поскольку молодой кардинал получил возможность чуть поближе познакомиться с приватными делами бесспорно могущественного и богатого мужа, каким был граф ди Монте-Кьяра. Матросы гребли спустя рукава, настолько лениво и вяло, что даже молодому кардиналу, лицу духовному и потому мало сведущему в делах светских, это бросилось в глаза; в ответ на вопрос гостя любезный капитан, снова сопровождавший судно, дал объяснение, на первый взгляд парадоксальное. Матросы-де потому гребут так лениво и плохо, что это не галерники, для наказания прикованные к гребной скамье и подгоняемые бичами надсмотрщиков, но свободные люди, которым Его Светлость господин граф прекрасно за эту службу платит. Они вольные и потому вечно ворчат, жалуются на однообразие и утомительность своего труда, то и дело требуют повышения оплаты, но при этом работают все хуже и хуже, и Его Светлость господин граф никак не внемлет советам своих ближайших сподвижников, настоятельно предлагающих послать ко всем чертям этих бесстыжих обдирал и приобрести на вольном восточном рынке черных рабов, а к ним — цепи и кнуты из бегемотовой шкуры; ни о чем подобном Его Светлость не желает даже слышать — это, мол, противно его нравственным принципам. Ну что ж, кто желает сохранять свои нравственные принципы, должен за них и платить.

Вот-вот, возликовал про себя молодой кардинал, не сознавая еще, чему радуется. Как видно, деньги — еще не все; кто хочет употребить свои деньги с пользой, тот должен избавиться от всяких нравственных излишеств и не смеет пренебрегать кнутом.

Желая выудить из любезного капитана как можно больше сведений, он спросил еще, каким образом господин граф приобрел состояние, которое позволяет ему строить военные корабли, молы, дамбы и крепости, но на сей раз не преуспел; оказалось, в этом вопросе любезный капитан столь же скуп на слова, как и его господин; неуместный вопрос, заданный молодым кардиналом, сыграл свою роль; капитан опомнился и втянул голову в плечи, так что стал похож на черепаху, приготовившуюся спрятаться под своим панцирем.

— Его Светлость господин граф — человек в высшей степени справедливый, и все, кого он принял на службу, обожают его, — сухо ответил он.

— Кроме гребцов, которые режут его без ножа и работают из рук вон плохо, — возразил молодой кардинал.

— Неблагодарные люди встречаются всюду, — бросил капитан, теперь уж совсем нелюбезным тоном.

И это было последнее, чем он поделился со своим гостем. Больше молодой кардинал не услышал от него ни слова.

Поздним вечером, уже в полной темноте, карета молодого кардинала Гамбарини, до блеска начищенная в риминьских конюшнях графа ди Монте-Кьяра, доставила его в Страмбу; несмотря на поздний час, ученый аскет патер Луго все еще не спал; монах, на которого были возложены обязанности привратника, находился в так называемом Рыцарском зале герцогского дворца и сообщил молодому кардиналу, что достойный отец просит Его Преосвященство тотчас после возвращения заглянуть к нему в рабочий кабинет.

Когда молодой кардинал вошел в канцелярию, ученый аскет патер Луго, по обыкновению, стоял за своей конторкой и с очень сосредоточенным выражением на тучном лице записывал, без сомнения, нечто безоговорочно строгое, неукоснительное и наверняка безрадостное, возможно, донесение Его Святейшеству, содержавшее, кроме всего прочего, жалобу на равнодушие и неспособность титулярного губернатора Страмбы, кардинала Джованни Гамбарини. Это мучительное сознание охватывало молодого кардинала постоянно, стоило только ему услышать скрип пера ученого аскета, а в этот раз обрушилось на него с такой силой, что у него подкосились ноги и поднялась тошнота, и нестерпимое желание избавиться от всего этого, а главное — от надетой на него сутаны — и стать под знамена атеистического рационалиста Петра, снова снискать его приязнь, уважение и доверие вспыхнуло в нем как лихорадка после солнечного удара. Петр мог быть доволен; в данный момент не нашлось бы рук, более усердных и обязательных для оказания скромной дружеской помощи, чем руки новоявленного кардинала.

При виде входившего ученый аскет прекратил свои занятия, но пера, вставленного в деревянную ручку, не отложил.

— Ну, Illustrissime, — проговорил он, — как я с удовольствием отмечаю, вы вернулись из своего путешествия целым и невредимым, и, надеюсь, само путешествие тоже прошло вполне удовлетворительно.

— Да, вполне, — ответил молодой кардинал.

— Какой же опыт вы там приобрели?

Молодой кардинал ответствовал с нескрываемой иронией, от которой совершенно отвык за годы унижений, с тех пор как был облачен в пурпур:

— А такой, что о спасении душ обитателей острова, особливо же персонала графа ди Монте-Кьяра, нам беспокоиться нечего, поскольку у них там имеется свой собственный пастырь, некий отец Марио Шимек.

Ученому аскету не составило труда отразить этот вздорный, опрометчивый выпад юнца кардинала.

— Рад слышать, — ласково произнес он, — хотя, признаюсь, о спасении упомянутых душ я не слишком беспокоился, поскольку не представлял себе, что остров населен не только морскими чайками, ящерицами и кроликами, но и — как видно! — человеческими существами; идея этого путешествия исходила от вас, Illustrissime, от вашего собственного миссионерского рвения и вашей любознательности.

— От того, что мы с тетушкой Дианой вместе прочитали письмо графа ди Монте-Кьяра, — скромно уточнил польщенный молоденький кардинал.

— Вот именно, — подчеркнул ученый патер Луго. — Насколько я представляю, речь шла о графе ди Монте-Кьяра прежде всего; по-видимому, главной целью вашей прогулки было желание исполнить просьбу вашей богонравной тетушки, которой хотелось бы установить политические отношения с романтически таинственным хозяином этого острова. Ну и что же, беседовали вы с графом ди Монте-Кьяра?

Молодой кардинал Гамбарини подступил вплотную к конторке ученого аскета, выпрямился и напряг подбородок, пытаясь справиться с волнением, отчего кадык его заходил ходуном.

— Да, я разговаривал с ним, — произнес он, — и распознал в нем — ни минуты не колеблясь — Петра Куканя из Кукани, да будет проклято имя его.

Заметим, что в данном случае он буквально повторил формулу, употребление которой санкционировал сам Петр, и это может служить для нас доказательством, что его решимость исполнять приказы Петра и стоять на страже его интересов была истинной и непреклонной.

— Подумать только! — спокойно заметил ученый аскет патер Луго. — Наверное, для вас это было страшной неожиданностью, Illustrissime.

— Да, невыразимо страшной, — согласился юнец кардинал.

— А как же получилось, Illustrissime, что он не осуществил обещанной мести?

Молодой кардинал залился краской.

— Пес, который много лает, редко кусает, — ответил он. — Петр Кукань — фанфарон и болтун, но в сущности — трус. Достаточно было мне напомнить, что я стою — по вашему собственному выражению — всего лишь на два витка ниже самого Господа, и руки, которые он уже протягивал ко мне, опустились. Короче говоря, величие церкви, которую я представляю, лишило его отваги и сил.

— Тем лучше, — заметил ученый аскет. — Прежде чем вы отправитесь почивать, Illustrissime, недурно было бы, если бы вы постучались в дверь вашей богонравной тетушки: не исключено, что, невзирая на позднее время, она все еще поджидает вас.

Еще не договорив последних слов, ученый аскет уж принялся за продолжение своего, безусловно, сурового, бескомпромиссного рапорта.

Вдовствующая герцогиня Диана не только поджидала молоденького кардинала, но, к немалому его удивлению, была уже подробно информирована обо всем, что он только что рассказал ученому аскету: очевидно, стены и двери старинного герцогского гнезда обладали чрезвычайно чутким слухом.

Из перепуганных придворных дам, что окружали герцогиню, теперь при ней осталось всего-навсего пять приживалок, которые сохранили ей свою верность главным образом потому, что лучшие годы их жизни давно миновали и теперь приходилось довольствоваться скромным положением компаньонок при хозяйке бывшего двора, получая жилье и еду. Так вот, обхаживаемая своими переполошившимися придворными дамами, которые без всякого разбору подносили ей все, что хоть отдаленно напоминало медикаменты — будь то ароматические масла, нашатырь, чемерица или какие ни то полосканья и нюхательные соли, — обмахивали герцогиню мохнатыми полотенцами, чтоб она могла вдохнуть в легкие больше воздуха, растирали ей лоб, виски и запястья, осушали глаза и нос, умильно уговаривали, клянясь в беспредельной любви к ней, своей герцогине, каковая своими муками им, придворным дамам, именно потому, что они ее так страстно обожают, причиняет страдания чуть ли не большие, чем испытывает сама, — вдовствующая герцогиня Диана, возлежа в chaise longue , попеременно то теряла сознание, то приходила в себя, а придя в себя, принималась стонать и плакать, хватать ртом воздух и бить кулаками по лицу, заламывать руки и причитать, невнятно вскрикивая: «Он! Все время он! Везде он! Опять он! И он богат, а я нищая! Из-за него у меня от целого двора уцелели лишь три эти тощие, дурно одетые козы! А я, как на приманку, попадаюсь на надушенное письмо убийцы моей дочери, ношусь с ним как со словом Божьим, упиваюсь его тактом и стилем, я гадаю, кто он, этот граф ди Монте-Кьяра, кто скрывается под этим именем, — победитель турок или молодой принц, испанский гранд или сказочный король, а это — Кукань, Кукань, барон Дьявол из Вражинова, проклятье рода д'Альбула, подлец и негодяй! Куда ты подевал мою Biancu mattu, мерзавец?»

Так она роптала и сетовала без конца, каждым словом своим и жестом выдавая тот факт, что в былые времена была кем угодно, только не герцогиней; и когда кардинал Джованни Гамбарини, легонько постучав, появился в дверном проеме, взбешенная вдова резко сменила положение лежа на положение сидя, выполнив это физическое упражнение недурно, если принять во внимание, что была уж не из молоденьких и что ноги ее покойно лежали на диване, и выкрикнула ему в лицо:

— Зачем вы здесь с пустыми руками? Почему не принесли за волосы его отрезанную голову?

В обществе тетушки, как бы разъярена она ни была, молодой кардинал чувствовал себя свободнее, чем в присутствии сдержанно-учтивого ученого аскета патера Луго, равно как изо всех помещений старинного герцогского дворца он предпочитал ее личный appartamento, поскольку, как уже, наверное, упоминалось, это было единственное место, которое осталось не тронуто разбойным загулом страмбского люда, так что, несмотря на всеобщее обветшание, заметное лишь очень острому, наблюдательному глазу, все здесь казалось столь же великолепным, как в самые лучшие времена герцогского правления: на стенах, как и прежде, висели гобелены, сотканные по эскизам самого Рафаэля Санти; затоптанный паркет покрывали ковры мягких приглушенных тонов, а потертости самих ковров скрывала свободно расставленная дорогая, обитая шелком мебель, а те места, где тонкая шелковая обивка этой драгоценной мебели обветшала или протерлась, скрадывали подушечки, разбросанные с беспечной непринужденностью. Так вот, в обстановке этого, как мы сказали, пышного великолепия, где зрелая красота тетушки сияла как алмазное ожерелье на атласной подушечке шкатулки для хранения драгоценностей, молодой кардинал, как мы тоже уже отметили, чувствовал себя привольнее всего, он был тут не просто самим собою, а господином Некто, что много лучше, чем Гамбарини. Поэтому он не только не испугался отчаянного визга жаждущей мести герцогини, но даже обнаружил в себе готовность достойным образом обратить все это в смех.

— У меня есть кое-что получше, дорогая тетушка, — начал Джованни. — Здесь, у меня в кармане, его отрезанные половые органы, уши и нос.

Кончиками пальцев он постучал по своему правому боку.

Это была, нельзя не признать, славная шутка, но настолько ядрено мужская, что хрупкие женщины, перед которыми она была произнесена и которых должна была позабавить, ее не оценили, то есть поняли всерьез: придворные дамы с визгом кинулись в самый дальний угол комнаты, где и застыли, вытянув морщинистые шеи и бросая алчные взгляды, а вдовствующая герцогиня, разрумянившись, спустила ноги с софы, на которой сидела.

— Не может быть! — воскликнула она, явно заинтересовавшись. — Кто бы мог подумать, что вы такой удалец! Показывайте.

Молодой кардинал пал духом. «Боже мой, но ведь это же просто немыслимо», — подумал он.

— Да что с вами, тетушка, — проговорил он, безуспешно попытавшись рассмеяться, — вы же должны понимать шутки. Ну разве мог я, духовное лицо, лишить любезного и предупредительного хозяина самого ценного из того, что у него есть?

Ответ племянника не оставил ни малейших надежд, и он заметил, как вытянулись от разочарования лица тетушки и ее фрейлин.

— Не будете ли вы так любезны, дорогая тетушка, попросить своих компаньонок оставить нас наедине? Я должен сообщить вам нечто строго конфиденциальное.

Герцогиня-вдова, не произнеся ни слова, резким жестом, словно отгоняя мух, указала дамам на дверь. Те поспешно ретировались — носки вместе, пятки врозь, спотыкаясь и натыкаясь одна на другую, совершенно забыв о правилах этикета. Ей-ей, как сказал поэт, канули в безвозвратное прошлое времена, когда при страмбском дворе был свой собственный maitre des ceremonies.

— Ну говорите же! — приказала герцогиня-вдова, обращаясь к молодому кардиналу. — Что за секрет вы намерены мне сообщить? Что вы вообще можете сообщить такого, что могло бы вызвать мой интерес?

От слов овдовевшей герцогини повеяло таким презрением к существу, которое выдает себя за мужчину, но даже своему заклятому врагу не может отрезать ни головы, ни чего-либо иного, и к тому же позволяет себе на эту тему пошлые шутки, — что и молодой кардинал мог надолго пасть духом, но, к счастью, он был слишком занят, чтоб отнестись к речи тетушки с надлежащим вниманием: используя тетушкин голос в качестве звуковой кулисы, он на цыпочках подошел к дверям и резко их распахнул. Две придворные дамы, потеряв равновесие, с воплем ввалились головой вперед в комнату; третья, четвертая и пятая, удержавшись на ногах, обратились в бегство, суматошно вереща и приподнимая подолы юбок, словно прыгали через лужи.

— Провалитесь вы в тартарары! — возмутился молодой кардинал. — Если я еще раз замечу, что кто-то из вас подслушивает под дверью, то велю прилюдно высечь и, вымазав медом, выставить у позорного столба.

— Господин племянник умеет оказать себя беспощадным как меч, но лишь по отношению к старухам, вроде этих, — заметила герцогиня-вдова, когда молоденький кардинал снова возвратился к ее chaise longue.

Сложив руки, он опустился на одно колено у легендарно прекрасных ног герцогини.

— Дорогая, любимая тетушка, — прошептал он, — умоляю вас, оставьте эти ваши шпильки, приглушите ваш неприязненный тон и помните, что мы оба на палубе одного корабля и что корабль этот не особенно надежен. Утром письмо Петра исполнило вас такого оптимизма, что вы упомянули о наших нынешних стесненных обстоятельствах как о чем-то преходящем: так знайте же, что вы не ошиблись и что из сегодняшнего нашего плачевного состояния мы сможем выбраться, но только при условии, если ухватимся вместе с Петром за одну веревку.

— Никогда! — взвизгнула герцогиня-вдова, и груди ее поднялись, как корабельные паруса, наполненные ветром. Молодой кардинал тут же вскочил и снова неслышно прокрался к дверям боковых комнат, чтобы посмотреть, чем заняты придворные дамы. На сей раз они вели себя надлежащим образом: сидели спокойно, бок о бок, на скамье у противоположной стены: недвижные, освещаемые лишь светом звезд, они выглядели как старушки-сомнамбулы, случайно встретившиеся на коньке крыши во время ночной прогулки.

— Не говорите «никогда», тетушка, покуда не узнаете, о чем речь, — зашептал молодой кардинал, воротившись к герцогине. — Мы на самом деле сможем снова обрести все, чего были лишены: деньги, славу и власть, если поможем Петру осуществить кое-какие его планы.

— Никогда! — громче прежнего вскричала герцогиня-вдова.

Молоденький кардинал снова вскочил и неслышно метнулся на сей раз к дверям, ведущим в коридор, и рывком распахнул их. За ними он обнаружил монаха-привратника из Рыцарского зала — он так и стоял, подавшись вперед и сосредоточенно прислушиваясь.

— Как это понимать? — напустился на него молодой кардинал.

Монах распрямился и, не смущаясь, проговорил:

— Прошу Ваше Преосвященство милостиво меня простить. Я услышал крик и испугался, не случилось ли здесь какой беды.

Поклонившись, монах удалился.

— Что же это за «кое-какие» планы у этого негодяя? — поинтересовалась герцогиня-вдова, после того как молодой кардинал вернулся к ней в третий раз.

— Он задумал объединить Италию, — произнес молоденький кардинал.

— Только этого мы и ждали, — бросила герцогиня. — Разумеется, именно от него.

— Потом он хочет объединить все народы под знаменем атеистического рационализма, — продолжал молодой кардинал. — Или рационалистического атеизма, не помню уж, как он это назвал.

— Это не важно, — заметила вдовствующая герцогиня.

Молодой кардинал попытался придать своему голосу убедительности и страсти и продолжил:

— Для осуществления этой цели ему придется упразднить и вырвать с корнем институт папства как источник суеверий, угнетения, темноты и несчастий.

Трепетная дрожь в его голосе оставила вдову герцога совершенно холодной.

— Ах так, — сказала она. — И что же дальше?

— А дальше он хочет сокрушить мощь Турции.

— Естественно, — подтвердила вдовствующая герцогиня. — Это все понятно. Одно лишь я никак в толк не возьму: какая роль во всем этом отведена нам и каким образом мы — по вашему собственному выражению — вернем свои деньги, славу и могущество?

— Все очень просто, — сказал молодой кардинал, и в нескольких вполне конкретных, шепотом произнесенных словах изложил герцогине суть той незначительной роли, которую граф ди Монте-Кьяра отвел ему и осуществить которую будет много легче, если она, обожаемая тетушка, окажет ему содействие и поможет в час дворцового переворота своим советом, поддержкой и участием. От успеха этой революции зависит все; после нее открыть ворота будет уже совершенным пустяком. Вот теперь тетушка во все посвящена, и молодой кардинал рассчитывает, что она по достоинству оценила этот скромный, но остроумный план.

— Да, это мне нравится, — согласилась вдовствующая герцогиня.

— Вы сами видите, что он принесет пользу прежде всего нам, — развивал свою мысль Джованни, обрадованный, что тетушка, наконец, позволила себя убедить.

— Да, он принесёт нам пользу, — повторила вдовствующая герцогиня. — Хоть и небольшую, но ведь на безрыбье и рак — рыба.

— Как это — небольшую? — удивился молодой кардинал. — Даже если бы он никак не отблагодарил нас, чего я не допускаю, я поделюсь с вами, дорогая тетушка, всем своим имуществом, возвратить которое он мне обещал. Петр никогда не лжет и обещания свои всегда выполняет.

— Я не желаю ничего получать ни от вас, ни от него, кто убил мою дочь и, наверное, был ее мужем, поскольку вы таковым не являетесь, — сказала герцогиня-вдова. — Мой повелитель, от которого я завишу, — Святой отец в Риме, и вы отправитесь к нему завтра утром или, вернее, уже сегодня, поскольку уже за полночь, и расскажете ему во всех подробностях, кто такой граф ди Монте-Кьяра и что у него на уме, то есть какие новые злодейства он умышляет противу нашей святой веры и мирных людей доброй воли. Вы передадите ему, то есть Его Святейшеству, что я уговорила вас предпринять этот шаг и теперь твердо рассчитываю, что Святой отец того не забудет. Это и есть та небольшая польза, которая проистекает для нас из безвкусной пошлой истории, о чем я сразу вам и заявила.

Эти роковые слова она произнесла так громко, что молодой кардинал счел необходимым обежать все двери — и те, что вели в соседние покои, и те, что выходили в коридор — и снова удостовериться, не подслушивает ли их кто-нибудь. Ах, Боже милосердный, мелькало у него в уме, ах, святые угодники и ангелы небесные, зачем я, дурак, все рассказал этой бабе!

— Ах, тетушка, дорогая тетушка, — в испуге пролепетал он, выбивая зубами дробь, трясясь как в лихорадке и глотая слезы, — не требуйте от меня ничего подобного! Лучше я покончу с собой, чем послушаюсь вас. Вы не знаете Петра так, как знаю его я: это стихия, демон! Два года назад он — нищий неудачник, а нынче — владелец острова и собственного военного флота; как вы это объясните, если не вмешательством сверхъестественных сил, которые ему удалось укротить и подчинить себе? Ну, скажите сами, ведь вы разбираетесь в этих делах лучше меня. Это правда, он нанес нам оскорбление, но ведь только потому, что мы первые ставили ему палки в колеса, а теперь вы хотите начать все сначала! Почему не дать ему шанс исправить то, что испорчено по нашей вине? Он пригрозил, что лучше мне броситься вниз головой в полыхающий жаром кратер Этны, чем предать его снова, а ведь именно на это вы меня теперь толкаете. Нет, я этого не сделаю, тетушка. Я мужчина, к тому же занимающий высокое положение, и отдаю себе отчет, как мне следует и как не следует поступать.

— Хорошо, в таком случае я сама отправлюсь в Рим и сама обо всем расскажу Его Святейшеству, — сказала герцогиня-вдова. — Разумеется, вы губернатор Страмбы и вправе не дать мне карету и лошадей; не важно, я отправлюсь пешком. Я не привычна утруждать себя ходьбой, но это ничего: убеждение, что я поступаю правильно и что с моею помощью этот архиразбойник будет стерт в порошок, придает мне силы. А коли моих сил недостанет, я поползу на коленях по пыли и прокляну всякого едущего в сторону Рима, кто не заметит меня, не расслышит мольбы взять меня с собой. И если бы в Риме привратники Его Святейшества испугались моего убожества, я день и ночь и снова, денно и нощно, и так сутки за сутками, буду преклонять колена пред его резиденцией, пока он сам не позовет меня к своему престолу, и тут уста мои разверзнутся, и я ничего от него не утаю, а под конец скажу: вот что я решилась поведать вам, Ваше Святейшество, предав себя Вашей власти и Вашему святому гневу, невзирая на то, что в готовящееся преступление втянут даже столь близкий мне человек, которого я называла племянником: это осыпанный вашими благодеяниями, возведенный в кардинальский сан молодой граф Джованни Гамбарини.

Вдовствующая герцогиня умолкла и с улыбкой взглянула на обливавшегося потом молодого кардинала.

— Ну как? — спросила она. — Вы все еще настаиваете на своем?

— Не настаиваю, — простонал он.

— И предпочтете отправиться в Рим вместо меня?

— Да, я поеду, — едва слышно прошептал Гамбарини.

 

ПРОФЕССИОНАЛЫ

Акция «Кукань», к вящей для нее славе, не осталась приватным делом, предметом споров и бесконечных обсуждений одной лишь вдовствующей герцогини и молодого кардинала, ибо неравные партнеры, после продолжительных дебатов, нарушавшихся и затягивавшихся возникавшими порой всплесками отчаянного, но тщетного кардинальского упрямства, кое-как пришли к согласию касательно ведения дела, поскольку знать как бывает важнее, чем знать, что именно будет. Ну, а ученый аскет, выслушав и взвесив все обстоятельства, к безмерной радости молодого кардинала, признал обоснованность его ужаса перед всемогуществом и вездесущностью графа ди Монте-Кьяра и пред беспредельностью действия его карающей десницы:

— Человек, — сказал Луго, — который у нас на глазах, то есть на глазах представителей курии, сумел вложить угрожающие записки в булочки и карманчики нашего Illustrissimus'a и напугать его до смерти, — это вам не маменькин сынок и никак не вертопрах.

— Самым надежным, — сказал патер Луго молодому кардиналу во время переговоров с глазу на глаз, имевших место ночью после возвращения Гамбарини с острова Монте-Кьяра, вслед за тем, как ученый аскет отверг за нереальностью и невозможностью темпераментное требование вдовствующей герцогини тотчас отправить кардинала в Рим, — так вот, самым надежным было бы уведомить Его Святейшество о заговоре Куканя письменно, но это затянуло бы или совсем погубило дело, поскольку пока папа, не знающий обстановки в Страмбе, решился бы что-либо предпринять, если вообще на что-нибудь решился, прошло бы несколько недель, если не месяцев. Этого нельзя допустить ни в коем случае; дело нужно обсудить на месте, быстро и без письменных свидетельств.

— Что для исполнения этой миссии лучше других подходите вы, Illustrissime, об этом нет спору: вы молодой, прямодушный и при этих двух главных душевных качествах — до умиления трогательный человек; к тому же вам ох как давно пора отличиться в глазах Его Святейшества каким-нибудь необычайным поступком, ведь годы летят, a Illustrissimus киснет у нас как старая дева. Но именно вы-то у Петра Куканя и на примете; каким же образом переправить вас из Страмбы в Рим, не возбудив при этом подозрений Куканя? Один из ваших излюбленных способов — выбраться подземным ходом, пользуясь которым вы уже бежали из этого города и спаслись, — но он не подходит, поскольку Петру Куканю об этом тайном пути хорошо известно, ведь и сам он как-то воспользовался им, и если в Страмбе у него есть хотя бы два соглядатая, то один из них наверняка стережет именно этот тайный ход, то есть вход в мнимую усыпальницу святой Екатерины у лесной часовни: другая идея, которая тоже родилась в вашей голове, Illustrissime, — переодеться в платье сельской девушки и незаметно исчезнуть из города в пустой повозке зеленщика — хотя и забавна, и вполне соответствует семейной традиции Гамбарини, ведь ваш батюшка тоже скрылся как-то из Страмбы, переодевшись в женское платье, — но не обеспечивает цели, о которой идет речь, то есть — никоим образом не возбудить подозрений и не насторожить Куканя, а его настороженность и подозрительность возросли бы в высшей степени, если бы, не получив поначалу ни малейшего намека на то, что наш Illustrissimus, кардинал Гамбарини, покинул Страмбу, он потом вдруг узнал, что кардинал во всем великолепии — а я полагаю, что по дороге вы скинули бы деревенское платье и облачились в свой пурпур, — объявился в Ватикане. Нет и нет. Вы должны выехать, проделать весь путь и прибыть в Рим тем способом, какой приличествует кардиналу, — в карете, сопровождаемый свитой, с соответствующей кладью.

— Вы с ума сошли! — воскликнул молодой кардинал. Ученый аскет, не оскорбившись, умно и аскетически улыбнулся.

— Ни в коей мере, хотя и признаю, что стремление усердно служить интересам святой церкви, высшим сравнительно с интересами отдельной личности, кое в чем и напоминает безумие. Но в данном случае — это соображение вполне доступно пониманию. Если вы нанесете визит Его Святейшеству, это не удастся утаить от лазутчиков Куканя. Поэтому нужно заставить его думать, будто Его Святейшество сами пригласили вас в Рим.

— С какой стати ему меня туда приглашать? — спросил молодой кардинал.

— В связи с моим рапортом о вашем путешествии на остров Монте-Кьяра, — ответил ученый аскет. — В самом деле, это вполне объяснимо, ведь Его Святейшество могут поинтересоваться тем, как обстоят дела на острове графа-авантюриста и правда ли то, что о нем рассказывают. И у Его Святейшества вполне могло явиться желание порасспросить об этом вас, очевидца-свидетеля, более того, свидетеля исключительно интеллигентного и, что особенно кстати, облаченного в пурпур. Вам пришлось удовлетворить желание Его Святейшества, не переставая быть сообщником Петра Куканя и ничем не расстраивая его злодейских планов. Разумеется, Illustrissime, вы сможете отправиться в это путешествие лишь после того, как из Рима в Страмбу возвратится мой посыльный. Если Его Святейшество по своей собственной воле пригласят вас на аудиенцию, все образуется как нельзя лучше. Но даже если Его Святейшество вас и не пригласят, я постараюсь распространить слух, что приглашение вами получено, и вы отправитесь в Рим в соответствии с этим ложным слухом. Так всегда поступают, когда приходится оставлять для себя лазейки, чтоб не попасть впросак.

Молодой кардинал, душечка, только теперь сделался спокойнее и даже повеселел.

— И сие известие, — проговорил он, — вы могли бы приукрасить забавной подробностью, будто бы, когда Его Святейшество узнали, кем в действительности является граф ди Монте-Кьяра, их чуть не разбил паралич, и лекарям пришлось отворить им кровь.

— Это и впрямь было бы очень смешно и, без сомнения, многих бы позабавило, — проговорил патер Луго. — Но вообще, если отбросить шутки в сторону, это явилось бы роковой ошибкой. Петр Кукань наверняка знает, что Его Святейшеству давно известно, кто таков граф ди Монте-Кьяра, и тем самым запоздавшее сообщение не может вывести его из равновесия, а тем менее вызвать апоплексический удар. Меня настораживает та готовность, с какой Кукань, если судить по вашему рассказу, разрешил вам выдать его настоящее имя.

— Господи Боже, — вздохнул молодой кардинал, — мне этого никогда не постигнуть, никогда не получится из меня ни дипломата, ни интригана. И все-таки бывают минуты, когда мне кажется, что я рассуждаю здраво и ясно. К примеру, сейчас мне приходит в голову вот что: не есть ли все это пустая болтовня? Мы все начеку, выглядываем из-за угла и тщательно следим за тем, чтобы злоумышленник Кукань, да будет проклято имя его, не догадался, что его заговор раскрыт, мы распахиваем двери, чтобы убедиться, не подслушивает ли кто, но наша настороженность — пустое дело, потому что у Куканя могут быть соглядатаи прямо в приемном покое Его Святейшества, так что он узнает о моей измене из моих собственных уст, когда я буду принят папой для аудиенции.

— И это говорите вы, — с укоризной произнес ученый аскет патер Луго.

— Да, это говорю я, — ответствовал молодой кардинал несколько строптиво и упрямо.

— Вы правильно сделаете, если постараетесь нигде больше этого не повторять, — посоветовал ученый аскет. — Ибо через подобные высказывания легко обнаруживается, что вы дилетант, облаченный в пурпурные одеянья. Помните, молодой человек: сила нашей церкви, которая здравствует уже шестнадцать веков, покоится только и единственно на том, что информация, которую она воспринимает и впитывает, сохраняется лишь для нее, не попадая в чужие руки.

— Значит, в Ватикане не подслушивают за дверьми? — спросил молодой кардинал, делая слабую попытку иронизировать.

— В Ватикане очень часто подслушивают за дверьми, — отозвался ученый аскет. — Я не преувеличу, если скажу, что нигде на свете не подслушивают за дверьми столько, сколько там. Но кто они, эти соглядатаи, подслушивающие под дверью? Одни лишь духовные лица, благочестивые прислужники святой курии, и о том, чего они наслушались под дверью, они или молчат или сообщают лицам, равным себе, но никогда не трубят об этом на весь мир. Этих благочестивых соглядатаев, что слушают под дверью, можно смело уподобить кругам, образующимся на гладкой поверхности вод, куда швырнули камень. Чем тяжелее камень, тем больше кругов; чем серьезнее обсуждаемое дело, тем больше тайных подслушивателей; и это правильно, поскольку крайне желательно, чтобы достоянием возможно большего числа заинтересованных были дела серьезные, а не пустые, и это вдвойне правильно, потому что таинник, подслушивающий под дверью, воспринимает услышанное куда внимательнее и вдумчивее, чем когда о том же вещают ex cathedra. Ватиканские таинники, подслушивающие под дверью, самые сведущие таинники, поэтому чем серьезнее тайна, тем больше гарантий, что ничто не станет достоянием гласности. Таинники, подслушивающие за дверью, одновременно препятствуют слушать под дверью людям несведущим. Так они узнают великое множество преинтереснейших и сокровеннейших тайн, но никогда не доходит до того, чтоб кто-нибудь из них побежал к своей тетушке и — простите мне грубое, но уместное выражение — все ей прокудахтал. Вот и я посвящаю вас в курс дела, Illustrissime, только потому, что, в конечном счете и несмотря ни на что, вы — лицо духовное. Так что в свете тех откровений, которые я себе позволил, вам остается лишь посмеяться над замыслом вашего незаурядного Петра Куканя одолеть и с корнем вырвать древний институт церкви, которая за полтора тысячелетия своего существования научилась тому, о чем он, юноша — впрочем, весьма даровитый и замечательный, — не имеет ни малейшего понятия, а именно — умению молчать. Вот, Illustrissime, что я хотел поведать вам, так сказать, под занавес. А теперь нам предстоит дождаться, пока наш превосходный подеста Джербино явится сюда со своим еженедельным отчетом, что происходит регулярно каждый четверг в десять часов утра, минута в минуту. Я подчеркиваю — мы дождемся его появления, ибо если бы мы за ним послали, если бы мы, выражаясь канцелярским языком, его сюда вызвали, это могло бы возбудить чье-то чрезмерное любопытство, а при таких обстоятельствах возбуждать у кого-либо чрезмерное любопытство не рекомендуется. Итак, как только упомянутый выше сверхблагонамеренный и морально устойчивый Джербино появится как обычно в моем кабинете, мы дадим ему самые подробные наставления, как вести двойную игру, которую мы предоставляем ему в этой партии. Граф ди Монте-Кьяра избрал его советчиком и посредником в отношениях между островом и Страмбой. Так вот, пускай Джербино по-прежнему делает вид, что играет на руку графу, пусть будет усерден и услужлив, пусть изощряется в хитроумных идеях, в которых он, старый пройдоха, весьма поднаторел, поскольку прошел огонь, воду и медные трубы. Пусть даже предложит графу какой-нибудь конкретный план, как легче осуществить захватнические замыслы, пусть себе граф укрепляется в убеждении, что вы, Illustrissime, всем сердцем и душой с ним, а мы, церковники, не имеем об этом ни малейшего представления; итак, пусть он водит его за нос, а нас извещает о своих демаршах. Ничего иного, на мой взгляд, мы пока предпринимать не должны. Вот и все, Illustrissime, я твердо надеюсь, что вы снова обрели, как и подобает, необходимое душевное равновесие, поскольку убедились, что акция «Граф ди Монте-Кьяра» находится в надежных руках и на верном пути к осуществлению.

 

ПРОФЕССИОНАЛЫ

(окончание)

Минуло восемь дней; посланный в Рим курьер патера Луго возвратился в Страмбу. В своей дипломатической почте он привез краткое, но прекрасно составленное послание — стилисты и каллиграфы-переписчики, служившие в те поры в папской канцелярии, были мастерами своего дела; в этом послании папа приглашал кардинала Джованни Гамбарини на аудиенцию. Это было как раз то, на что ученый аскет рассчитывал. Намереваясь довести содержание папского послания до сведения как можно более широкого круга людей, он посетил вдовствующую герцогиню в ее appartamento, чтобы сообщить ей, как идут дела, и как бы невзначай, accidentalmente, забыл у нее послание.

Молодой кардинал пришел в восторг.

— Я нахожу жизнь в лоне церкви далеко не столь ханжески нудной, как мне казалось поначалу, — сказал он ученому аскету.

— Ваше наблюдение, Illustrissime, совершенно верно, — ответил ученый аскет. — Вот увидите, быть кардиналом вам в конце концов понравится больше, чем служить у Куканя. Потому что мы — профессионалы, в то время как Кукань, независимо от его талантов, всего лишь дилетант. Если у человека хватает денег на то, чтобы удовлетворять свои капризы, и если у него возникнет, к примеру, желание послушать пение и получить удовольствие, кого он к себе пригласит? Писклявую синьору из так называемого приличного дома, за неимением лучшего зарабатывающую уроками пения? Отнюдь нет, он пригласит признанного профессионала, скажем, Прекрасную Олимпию. Пораскиньте мозгами, Illustrissime, не исключено, что на вас снизойдет Дух Святой и вы сделаете из этого надлежащие выводы.

И молодой кардинал, пораскинув мозгами, отправился, наконец, в Рим.

Священный город резко изменился за последние два года. Папа, поспешно завершив — по его собственному грубому выражению — постройку, La fabricaziоnе, храма святого Петра, перенес свое внимание на центр города, начав строительство того, что он окрестил Roma moderna, или Roma nuova, новым Римом, и после многих лет воздержания, почти бедствования, принялся швырять деньги налево и направо, чуть ли не напоказ, что вызвало всеобщее изумление, ибо никто не мог объяснить, откуда у него взялось столько денег. Он сносил целые улицы, которые своей кривизной оскорбляли его прямолинейный вкус, сравнивал с землей холмы, мешавшие размаху его строительства, закладывал сады и парки и одновременно с этой святой и миролюбивой деятельностью умудрялся вооружать и увеличивать войска, крепя оборону своих городов; уже упоминавшееся дорогостоящее укрепление крепостных стен в Страмбе входило, по-видимому, составной частью в единый папский план, а какие за ним стояли цели — бог весть, — этого никто не мог разгадать.

Современники, очевидцы тех времен и событий, в своих воспоминаниях единодушно высказываются в том смысле, что никогда папа не был так оживлен и доволен, никогда не радовался крепкому состоянию своего здоровья и бодрому настроению, как в последние годы жизни; в таком вот просветленном состоянии духа и благостном настроении он и принял молодого кардинала Джованни Гамбарини, который подошел к нему, по-юношески взволнованный и исполненный пылкой преданности; впрочем, папа пил уже свой третий бокал красного вина.

— Ну, и что же нового обнаружил молодой кардинал Гамбарини на острове Монте-Кьяра, куда, судя по рапорту патера Луго, отправился, очнувшись от своей достойной сожаления летаргии?

— Я думаю, Вашему Святейшеству хорошо известно, кто на самом деле скрывается под именем графа ди Монте-Кьяра, — сказал молоденький кардинал.

— Да, на сей счет Мое Святейшество располагают весьма надежной информацией, — подтвердил папа. Он говорил не на латыни, что обыкновенно любил делать, и не на литературном итальянском, но на наречии родной своей Сиены, на которое переходил, принимая людей, которых либо не уважал, либо не питал к ним симпатии, — разумеется, если открыто выказать это пренебрежение или антипатию ему позволяли обстоятельства; папа не всегда мог себе позволить поступать как ему нравилось или как его устраивало. — Однако не уверяйте меня, кардинал, что мой милый Петр Кукань скрывается под титулом графа ди Монте-Кьяра: он действительно полноправный граф ди Монте-Кьяра, это я могу заявить со всей ответственностью, ибо я сам лично присвоил ему графский титул. Так что кто он такой, меня не интересует. Но тем более мне любопытно узнать, откуда у него эти немыслимые деньги, которыми он швыряется, будто делает их сам. Этой тайны старинный приятель вам не доверил?

Молодой кардинал, дабы не выглядеть в глазах Его Святейшества человеком несведущим, с ходу ответил:

— Доверил.

— Неужели? Так откуда же он их взял?

— Он сказал, что обнаружил клад знаменитого пирата Клауса, — наудачу выпалил кардинал.

Папа изумился.

— Клауса фон Алкум? — переспросил он.

— Да, Клауса фон Алкум.

— Прозванного Потрошителем чаш?

— Да, прозванного Потрошителем чаш, или Stortebecker, — подтвердил кардинал.

— Ну, судя по его нынешнему размаху, тут при всем богатстве недалеко до нищей сумы, — заметил папа. — Ведь доказано, что клад Клауса фон Алкум не столь велик, как того хочет людская молва, поскольку большую часть награбленного Клаус успел пропить со своими собутыльниками. Ну, и что еще, cardellino, вы могли бы сообщить мне интересного? Как живется моему строптивому, много невзгод претерпевшему Петру, одному из тех людей, с кем мне не скучно и кого я хотел бы иметь поблизости?

На это молодой кардинал, подавив болезненное чувство ревности и раздражения, поскольку слово cardellino, услышанное из уст папы, несмотря на первые четыре совпадающие буквы, не имеет ничего общего с его кардинальскими достоинствами, означая в переводе «щегол», — ответил, что графу ди Монте-Кьяра, сиречь Петру Куканю из Кукани, живется, надо думать, весьма и весьма недурно и даже настолько хорошо, что из-за избытка энергии он уж и не знает, что бы такое предпринять, и теперь за ту и впрямь отеческую доброту, которую проявляют к нему Его Святейшество, вознамерился отплатить Его Святейшеству гнусной изменой.

Папа нахмурился.

— Изменой? Что ты болтаешь, глупец? Выбирай выражения, ведь «измена» — очень серьезное слово.

— Увы, речь идет уже не об удачном или неудачном выражении, а о самой настоящей измене, — ответил молодой кардинал. И подавшись вперед, положив правую руку на грудь в знак преданности, он до мельчайших подробностей высказал все, что узнал о планах графа ди Монте-Кьяра, начиная c покорения Страмбы и кончая ниспровержением Османской империи.

Лицо папы, пока он слушал повествование молодого кардинала, побагровело, но он взял себя в руки, ни единым словом не перебил рассказчика, а когда молодой кардинал смолк, некоторое время сидел не шевелясь и, наконец, сделав глубокий вздох, заговорил:

— Ну и что отсюда следует? Для чего ты мне все это рассказал? Как ты думаешь, что предпримут теперь Мое Святейшество? Неужели ты рассчитываешь, что я прикажу арестовать графа ди Монте-Кьяра из-за того только, что некий выскочка-кардинальчик нашептал мне на ухо скверно пахнущую клевету? Любой хорошо осведомленный человек знает, что Петр Кукань купил у меня этот остров и хорошо за него заплатил; и вот я, прямой наместник Бога на земле, теперь осрамлю себя тем, что, содрав за скалистый островок в Иорданском море кучу денег, тут же ухвачусь за первый идиотский предлог, чтоб отобрать у милого Петра его законным образом приобретенное имущество, и более того — повелю снести ему голову с плеч как изменнику? И войду в историю как папа, который одной рукой дает, а другой — отбирает назад, и все это — по наущению какого-то засранного кардиналишки?

О, Спаситель, проносилось в голове объятого ужасом новоиспеченного кардинала, если сейчас кто-нибудь из высокого клира подслушивает за дверью, — а кто-то, конечно, подслушивает, я навеки опозорен, оплеван и погиб.

— Нет, нет, этому не бывать! — продолжал папа, поблескивая прищуренными глазками и стуча обоими кулаками по подлокотникам кресла, украшенного гербом рода Боргезе. — Как наместник Бога на земле, я обязан вести себя даже лучше, чем Господь Бог, ибо в конце концов я всего лишь человек, а потому, в отличие от Бога, не могу ссылаться на неисповедимость своих помыслов. Я не могу обратиться к тому, кто на меня жалуется, как обратился Бог к причитающему Иову: «Где был ты, когда я полагал основания земли? Нисходил ли ты во глубину моря и входил ли в исследование бездны?» Для меня невозможно сказать такое, поскольку я сам живу на этой земле чуть больше шестидесяти лет и во глубину моря никогда не ходил. Кто мне потом поверит, кто впредь захочет со мною торговать, если я поведу себя так, как это себе представляет некий страмбский идиот? Разумеется, я сейчас говорю не о тебе, cardellino, поскольку ты от рождения глупец; мой укор относится главным образом к Луго, ведь это он подлинный вдохновитель похода против графа ди Монте-Кьяра. Да что вы там, в Страмбе, спятили все до единого? Неужто жизнь в провинции с неизбежностью ведет к размягчению мозгов, и вы позволяете себе обременять подобными сумасбродствами Мое Святейшество, как раз теперь достигшее вершин могущества и славы?

Это была, несомненно, самая горькая минута в жизни молодого кардинала, когда вконец подавленный юноша не желал для себя ничего иного, кроме смерти, и когда от отчаяния, переполнявшего грудь, тяжело захолонуло сердце; эта горечь, однако, не помешала ему до конца прочувствовать некоторые унизительные проявления своего физического состояния: так, хотя он трясся в ознобе от ледяного дыхания папской немилости, мантия у него на спине между лопатками взмокла от пота и, наверняка из-за волнения, на верхней губе вдруг выступила лихорадка, отчего губа нестерпимо зудела и подергивалась; наконец, неудержимо заходил кадык — то вверх, то вниз. Вскоре, однако, кардиналу стало лучше, поскольку Его Святейшество, отбушевав, хлебнули вина и заговорили голосом на несколько градусов теплее и приветливее.

— Как ты рискнул утверждать, cardellino, что мой милейший Пьетро посвятил тебя в свои замыслы? Ведь он любит тебя, как в стуле гвоздь, и обожает, как таракана в супе!

Молодой кардинал — кроткая душонка — тотчас оправился от перенесенного унижения и, вспомнив, что он профессионал, ответил:

— Чувства, которые питает ко мне Кукань, мне неизвестны, а если он меня не выносит, так это неудивительно, поскольку я крепко дал ему по рукам. — Заметив, что папа чуть заметно усмехнулся, он продолжал уже свободнее: — Но сейчас речь идет не о симпатиях или антипатиях, а о пользе дела. Куканю я необходим; я должен, когда он сочтет нужным овладеть Страмбой, открыть городские ворота, за что он обещал мне вернуть все страмбские владения и сверх того — платить двести пятьдесят тысяч скудо чистыми, если я вступлю с ним в союз и выполню то, что он от меня потребует. Я обещал ему все, но только для виду, так сказать, из соображений профессионально-тактических.

Молодой кардинал поднял назначенную Петром цену на двести пятьдесят тысяч скудо, чтобы свою собственную верность и жертвенность заставить сиять блеском еще более ярким; но он просчитался, поскольку такой избыток бескорыстия пришелся папе не по душе и против его разумения.

— И ты просто так, за здорово живешь, упустил такую возможность? Отчего? Ты что, святой или просто глупец? Ты, кто ради своей выгоды готов шагать по трупам, как иной — по гатям? Довольно рассказывать сказки!

Молодой кардинал некоторое время молчал, задетый за живое, пока не подыскал подходящий ответ:

— Два года монашеской жизни научили меня правде, — сказал он, благочестиво потупив очи. — Разумеется, я сознаю, что у Вашего Святейшества нет особых оснований доверять мне, но, к счастью, у меня есть возможность подтвердить мои слова вещественным доказательством.

— Ну? — сказал папа. — Где же это доказательство?

— Вот здесь, — торжественно произнес молодой кардинал и, подняв левую руку, выставил на свет ослепительный бриллиант на перстне.

— Я вижу перстень, — сказал папа. — Замечательный перстень, дорогой перстень, но не более, чем перстень.

— Это не обычный перстень, — сказал молодой кардинал. — Это перстень, который один из предшественников Вашего Святейшества, Александр VI, или Родриго Борджа, подарил своему племяннику Цезарю на его двадцатилетие.

— В самом деле? — проговорил папа и протянул раскрытую ладонь. — Покажи.

— Как? — удивился молодой кардинал. — Ваше Святейшество желают рассмотреть перстень?

— Да, Мое Святейшество желают этот перстень рассмотреть, — подтвердил папа, не опуская руки.

Молодой кардинал с неохотой, предчувствуя недоброе, стянул золотой, украшенный бриллиантом перстень с пальца и положил его на папскую ладонь.

— Да, верно, — сказал папа, рассматривая перстень с помощью лорнета, который он вынул из своего большого кармана. — На нем выгравировано «ЦБ 14.III.1495», что и впрямь могло быть датой двадцатилетия Цезаря. Но я все еще не вижу доказательства правдивости твоих утверждений.

Тут молодой кардинал в хорошо подобранных выражениях повел рассказ о недавних странствиях упомянутого перстня с его руки на руку Прекрасной Олимпии, от нее — к злоумышленнику Петру Куканю из Кукани и, наконец, обратно, в его, кардинала, руки.

— Ваше Святейшество соблаговолят, конечно, признать, — добавил он в заключение, — что Кукань не вернул бы мне перстень, если бы не был неколебимо убежден, что ему удалось привлечь меня в качестве союзника для исполнения его подлых замыслов и подорвать ту искреннюю преданность, которую я питаю лично к Вам, Ваше Святейшество, и к нашей святой церкви. Правдивость этой истории, если бы Ваше Святейшество усомнились, может подтвердить и сама певица по имени Прекрасная Олимпия, которая сейчас, наверное, уже возвратилась из своего турне в Рим.

Папа ненадолго задумался, потом отхлебнул вина и произнес:

— Интересно, право, интересно; этим я хочу лишь сказать, что тут я узнаю нечто на самом деле интересное, ибо я прибег в данном случае к понятию «интереса» в его исконном значении, не избитом привычкой и не стертом злоупотреблениями, то есть не в том, когда говорят: «Интересно, как рано в этом году подкатила зима». В этом случае «интересным» объявляют то, что в действительности вообще не представляет интереса и, напротив, козни, которые по вашим словам — теперь мне уже трудно сомневаться в этом, — мой милый Пьетро строит на скалистом, дорого ему стоившем островке, на самом деле представляют интерес. Верю ли я тому, что ты, cardellino, сказал правду? Разумеется, поскольку у меня в руках вся правда, неискаженная и цельная, и поскольку то единственное, чего мой милый Пьетро не умеет — так это говорить неправду. Настолько, что даже если бы он научился лгать, он стал бы самым крупным лжецом изо всех живущих на свете. Мне жаль его до слез, ибо я знаю, что авантюра, которую мой милый Пьетро затевает, кончится для него крайне скверно, и мне жаль его вдвойне оттого, что Пьетро близок моему уму и сердцу именно как интересный человек, и будучи интересным, он не может вести себя иначе, чем ведет, то есть необычно, рискованно, одним словом — интересно. Ну, и как же там все выглядит, на этом его островке? Правда ли, что он строит огромный порт?

Молодой кардинал, усердно поддакивая, несколькими поспешными штрихами начертал преувеличенно монументальную картину Монте-Кьярского порта, его оборонительных сооружений, металлических ворот, бойниц и бастионов, но прежде всего и главным образом — оснащения кораблей.

— Это впечатляющая картина, я еле успевал переводить взгляд, — добавил он. — Но там есть и своя слабина.

— Какая? — спросил папа.

— Его прекрасные галеры и шлюпки малоподвижны, потому что он не использует на них рабов.

— Не использует рабов? — удивился папа. — А кого же? Уж не вольных ли гребцов?

— Именно, — ответил молодой кардинал. — Он нанимает вольных гребцов, и у него с ними постоянные неприятности и стычки.

— Могу себе представить, — проговорил папа и задумался. — Ну тут уж ничем не поможешь. Как наместник Бога на земле, я несу ответственность за все правоверное человечество, и мой долг с корнем выкорчевать и выкинуть вон дерево, хоть и прелестное, и прекрасное, и потому приятное моему взору, но опасное непомерной смелостью своего роста. Человек во мне сокрушается об этом поступке: но в остальном и радуюсь, что с соизволенья Господа, чьим наместником я являюсь, меня осенила мысль, каким образом обставить дело, чтобы Петр был обезврежен, а Мое Святейшество остались в стороне.

Резко дернув за шнурок звонка, он позвонил. Сей же миг в приемную вошел красивый молодой кардинал в красной мантии, перехваченной золотой цепью, — личный секретарь папы.

— Жду указаний Вашего Святейшества, — сказал он.

— Настало время, — проговорил папа, — осуществить новый и важный шаг в наших дружественных отношениях с султаном, установленный в позапрошлом году, и вознаградить его за посольства мира. Так вот, я велю вручить ему письмо, в котором со всем многословием, заменяющим этим язычникам учтивость, пожелаю ему здоровья и так далее и тому подобное, впрочем, вы уж сами подыщите подходящие формулировки, а потом, как бы между прочим, чтобы проявить свою добрую волю, обратите его внимание на тот факт, что один фанатический недруг Османской империи, граф ди Монте-Кьяра, владелец острова неподалеку от нашего города Римини, строит в своем порту военный флот, с помощью которого злоумышляет нанести еще один удар по морским силам султана возле Леванте. Подчеркните, что этот авантюрист действует на свой собственный страх и риск, без нашего соизволения и содействия, и что, хотя остров Монте-Кьяра находится в территориальных водах папского государства, я не стал бы считать нарушением наших дружественных договоров, если бы султан почел настоятельно необходимым ради безопасности своей империи с упомянутым авантюристом расправиться и подавить зло в самом зародыше.

Папский секретарь, сделав пометки золотым грифелем на восковой дощечке, опустил руки и поклонился.

— Ваше Святейшество приказали, и желание Вашего Святейшества будет исполнено, — сказал он.

Папа, прищурив глазки, взглянул на молодого кардинала Гамбарини.

— Ты доволен? — спросил он.

— Я восхищен и потрясен мудростью и, осмелюсь выразиться, профессиональным дипломатическим искусством Вашего Святейшества. Это и в самом деле единственный способ расстроить замыслы Куканя и обезвредить его, причем, даже оставшись в живых, он никогда не догадается, кто это учинил.

— Что для тебя, cardellino, очень важно, могу себе представить, — произнес папа и обратил взгляд на препоясанного золотой цепью секретаря, который все еще стоял возле его кресла. — Что-нибудь еще? — спросил он.

— Не желают ли Ваше Святейшество, — спросил секретарь, — чтобы к письму был присовокуплен еще и подарок?

— Разумеется, — согласился папа. Он немного подумал и протянул секретарю перстень Борджа, который до сих пор держал в руке. — Наверное, это будет то, что нужно, — сказал он, выражаясь все еще на своем сиенском наречии.

Молодой кардинал, ужаснувшись и не в силах овладеть собой, прошептал побледневшими губами:

— Это… это означает, что…

— Что «это», cardellino? — переспросил папа. — Что ты тут блеешь? Не хочешь ли ты сказать, что перстень твой? Ошибаешься, дружочек. Если мне не изменяет память, свою кардинальскую шапку ты получил за то, что все наследство, доставшееся тебе после отца, передал Святому престолу. А перстень, если я не ошибаюсь, составляет часть этого наследства. Или нет? Может, ты сэкономил на своем нищенском жалованье и купил его, когда уже стал кардиналом?

Убитый горем, молодой кардинал сокрушенно молчал и краснел.

— Ну так как? — настаивал папа. — Получил ли ты его в наследство от отца или приобрел на свои скромные сбережения?

— Получил в наследство, — подтвердил молодой кардинал. — Однако я полагал… позволил себе предположить…

— Что ты позволил себе предположить?

— Что договор, о котором сейчас упомянули Ваше Святейшество, касался лишь недвижимого имущества, — ответил молодой кардинал.

— А я позволяю себе предположить, что он касался всего, в том числе и движимого имущества, — сказал папа. — А если я, как наместник Бога на земле, что-либо предполагаю, то это уже не предположение, но реальность.

— Уверяю Ваше Святейшество, это недоразумение, наверное, я необдуманно и сбивчиво выразился, — произнес молодой кардинал. — Речь сейчас не о том, что представляет для меня этот перстень, — сейчас меня беспокоит лишь то, что если бы Кукань увидел этот перстень на руке султана, и если бы султан, упаси Боже, сверх того еще рассказал, что получил его от Вашего Святейшества, Кукань легко свел бы все воедино и догадался, что случилось и как, и…

— … и кто его еще раз, не помню уж — в который, предал, — договорил папа. — Но успокойся, дружок. Во-первых, невозможно представить, что бедняга Кукань из этой несчастной истории выйдет целым и невредимым, но если он все-таки останется в живых, я, даже призвав на помощь всю свою фантазию, не могу вообразить, каким образом он может встретиться с султаном, а тот — в довершение всего — примется рассказывать ему о происхождении своих драгоценностей.

Но даже если по неисповедимому самоуправству судьбы нечто подобное случится, ceterum autem censeo , ты это, мерзавец, вполне заслужил.

 

ПОЧЕМУ ОСТРОВ МОНТЕ-КЬЯРА НЕ НАНЕСЕН НА КАРТУ

Месяца три спустя Италию ошеломило невероятное известие о таинственном исчезновении острова Монте-Кьяра и о гибели графа, владельца этого острова, носившего то же имя. По свидетельству очевидцев, остров нежданно-негаданно подвергся нападению мощной эскадры турецкого военного флота, был окружен и захвачен, прежде чем флотилия графа успела выйти из гавани и изготовиться к бою, — кроме всего прочего, еще и потому, что ветер был для защитников острова неблагоприятен и, чтобы вывести парусники в открытое море, надо было велеть галерам, передвигавшимся на веслах, взять их на буксир; а это оказалось невозможным, потому что, как только турки начали обстрел острова, гребцов охватила паника и они отказались повиноваться.

Вслед за высадкой нехристей на берег последовала, по словам очевидцев, чудовищная кровавая резня; тем не менее, когда население острова сложило оружие, турки повели себя совершенно необычно, можно даже сказать, непривычно милосердно, ибо захватили и увели в рабство одних только здоровых и сильных мужчин, а женщинам и детям предоставили один из кораблей островного флота с несколькими матросами и позволили отплыть в безопасное место — в один из итальянских портов.

Нехристи, сдается, больше всего заботились о том, чтоб как можно основательнее разгромить сам порт, который погибший граф ди Монте-Кьяра строил с большим усердием, не останавливаясь перед издержками. В этом они преуспели даже лучше, чем сами рассчитывали и надеялись. После их отплытия, когда догорали бикфордовы шнуры, подведенные к пороховым бочкам, — турки подкатили их к цитаделям и бойницам, — и раздались первые разрывы, нежданно-негаданно громыхнул такой страшный взрыв, какого никому никогда и нигде прежде не доводилось слышать, и на плывущих по морю кораблях, уже удалившихся от острова на значительное расстояние, снесло флагштоки, а сами корабли сбило в кучу, как стадо овец, вдруг настигнутых вертячкой. На море поднялись такие огромные волны, что храм святого Петра в Риме, по тем временам грандиознейшее сооружение в мире, показался по сравнению с ними пастушьей хижиной. А когда волны улеглись над местом взрыва долго стоял неподвижный столб едкого отвратительного дыма, распластавшийся вверху, так что походил на гриб. Сам остров, как уже отмечалось, поглотило море, и он уже никогда не появлялся вновь.

Его Святейшество, узнав о гибели графа ди Монте-Кьяра, то бишь Петра Куканя из Кукани, прослезились: слезы катились из прищуренных глазок папы, текли по щекам, и он не успевал смахивать их своей белой ручкой, более привыкшей благословлять. Ну, а поскольку папа чувствовал себя повинным в смерти молодого человека, поскольку он сам натравил на него турок, то ради спасения бессмертной души Петра решил самолично отслужить тихую поминальную мессу. Но именно в тот момент, когда он произносил слова «Huic ergo parce, Deus» — Боже, прости ему все прегрешения, — у него блеснула мысль, что, возможно, Петр вовсе и не мертв.

Пьетро не из тех, кто просто так позволит зарубить себя диким сарацинам, рассуждал папа, пока читал молитву: «Прости, Господи, душу раба Твоего графа ди Монте-Кьяра, за нее возносим к Тебе свои смиренные молитвы, дабы обрела она вечный покой». Для того, чтобы Петр пал в бою, думал он дальше, и отдал Богу душу, надобно вмешательство самого Господа, а не его наместника. Не знаю, не знаю, но все подсказывает мне, что с этим разбойником нам еще жить да тужить. Аминь!