У королев не бывает ног

Нефф Владимир

Часть вторая

ДА БУДЕТ ПРОКЛЯТО ИМЯ ГАМБАРИНИ!

 

 

НО ЖИВ ЕЩЕ ДОБРЫЙ ЧЕЛОВЕК

Это случилось в середине лета, потом истекло еще шесть недель, а Петр все еще сидел в одиночной камере. Где-то в конце сентября ранним утром его посадили на телегу и с эскортом числом в пять человек доставили в крепость под названием Српно, что неподалеку от Бенешова, на юге от Праги.

Это было старинное дворянское гнездо, помнившее еще времена короля Вацлава Второго: после прекращения рода српновцев, точнее — после прекращения чешской ветви этого рода, Српно считалось собственностью короны. Крепость имела большое стратегическое значение, поскольку охраняла бассейн реки Саги при слиянии ее со Влтавою, но — как это обычно у средневековых крепостей — была непригодна для житья и труднодоступна, отчего служила лишь в качестве казармы вооруженного гарнизона, а иногда и — государственной тюрьмой — тюрьмой, прославившейся своей жестокостью, ибо у лютого бургграфа, управлявшего српновскими владениями, была отвратительная привычка запирать или, точнее, опускать своих питомцев в страшную гладоморню, имевшую форму бутылки, снизу широкой, вверху — узкой, выдолбленной в основании оборонительной башни крепости и названной «Забвение». Посему, когда по нескольким словам, которыми обменялись между собой конвоиры, Петр заключил, что везут его в Српно, осознал он и то, что император приводит в исполнение свое обещание и если не отыщет Философский камень, то обойдется с ним, Петром, хуже, чем чудовищно; размышления эти повергли Петра в бездны мрачного отчаяния, и он думал уже только о том, как бы отыскать гвоздик, либо осколок стекла, либо острый камешек, чем можно было бы вскрыть себе вены и пустить кровь, но, накрепко привязанный грубыми веревками к лавке, на которой сидел, не мог даже пошевелить пальцем.

«Блок, на котором меня опустят в яму, визжит небось, как скулящий пес, — пришло ему в голову. — А из отверстия несет трупным смрадом. А потом, когда очутишься внизу, пес перестанет скулить, палач захлопнет крышку гладоморни и наступит конец, после которого муки только и начнутся».

Все это Петр повторял в бесчисленных вариациях, причем видения близящихся ужасов становились все отчетливее, и чем отчетливее они представлялись ему, тем громче лязгали у него зубы.

Грозные очертания башни «Забвение», напоминавшей свечку, уже вырисовывались вдали по мере приближения путников к Српно, так что не успели они еще проехать по опущенному подъемному мосту и остановиться на главном дворе, а Петр был уже ни жив ни мертв от страха.

Начальник конвоя провел его в размещавшуюся на первом этаже замковую канцелярию, где строго, по военной форме, вместе с сопроводительными документами сдал бургграфу и, щелкнув каблуками, вышел.

И тут, к немалому изумлению Петра, бургграф, вынув изо рта глиняную трубочку, поднялся, протянул Петру руки и представился:

— Войти Куба из Сыхрова.

Войти оказался голубоглазым великаном с широким багровым лицом, выпуклым лбом, чем несколько смахивал на ласкового дельфина, дружелюбного к людям: могучее пузо его нависало над низко спущенными штанами. Над переносицей у него отчетливо выделялся треугольничек, поставленный на острие, который становился тем заметнее, чем усерднее Войти размышлял или чем сильнее он был озабочен. Петр, не зная, как отнестись к этому приветствию, тоже отрекомендовался.

— Очень рад вас приветствовать, садитесь, прошу, — проговорил пан Войти и тяжко рухнул на стул своим мощным задом. — Признаюсь, я не слишком рад тому, что вас ко мне прислали, тут и так хлопот полон рот, а теперь еще и арестант на шее. Урожай никудышный, не знаю, как обязательные поставки выполнить, куры не несутся, словно сговорились, в Весице передохли все свиньи, целый свинарник, а вот слив уродилась такая погибель, что и ума не приложу — куда их девать. Вы любите сливы?

— Люблю, — произнес Петр, будто во сне.

— Ну так пользуйтесь, ешьте до отвала, пока из глотки обратно не полезут, — предложил пан Войти и, нацепив на нос очки, принялся за изучение Петровых бумаг; а Петр подумал, что изверг этот умышленно разговаривает с ним столь прельстительно, чтобы тем сильнее дать почувствовать ужас того, как он обойдется с ним позднее.

— Ерунда все это, — молвил пан Войти, отодвинув бумаги. — Тут пишут, будто вы враждебно настроены к высочайшим решениям и замыслам Его Величества, да кто же нынче не враждебно настроен к решениям и замыслам этакого императора, как наш?

«Провокация», — решил про себя Петр.

— Так что с вами стряслось, дружище? — проговорил пан Войти. — Чем вы на самом деле провинились?

Петр ответил ему по правде и по совести, что, собственно, поводом, из-за чего он брошен за решетку, послужила дуэль с рыцарем фон Тротцендорф.

— Ну, ну, ну, из-за дуэлей не посылают в Српно, — заметил пан Войти. — Хотя, конечно, дуэли императором запрещены, поскольку их запретили и во Франции, а он подражает всему иностранному, но когда запрет нарушают, он смотрит на это сквозь пальцы, поскольку и французский король на такие дела тоже смотрит сквозь пальцы. Дворянин, не участвующий в дуэлях, — вроде петуха, который не кукарекает, или я не прав? Я и сам в молодости не раз бился на шпагах. По правде сказать, только однажды, — поправился он, ибо от него не укрылось недоверие, отразившееся на лице Петра, — но прилично. Поплатился за это раной в бедро. Вы обратили внимание, что большинство дуэлей кончается уколом в бедро?

— Вот и я тоже своему сопернику проколол бедро, — признался Петр.

— Но почему? — спросил пан Войти. — Почему вы прокололи ему именно бедро?

— Потому что не хотел его убить, — сказал Петр. — Я считал, что бедро наименее чувствительная часть тела.

— Выходит, — заметил пан Войти, — если большинство дуэлей заканчивается уколом в бедро, то, значит, люди, в сущности, добрые. Или злые, как по-вашему?

«Ловушка, — подумал Петр. — Если я соглашусь, что люди добрые, он возразит: вот, дескать, я тебе покажу, мальчишка, до какой степени люди могут быть злые, я тебя выведу из заблуждения — и марш в „Забвение“! А если сказать, что люди злые, он, может, так прямо и подтвердит: „Твоя правда, голубчик, люди совсем не добрые, скорее даже наоборот — очень, очень злые, и тут ничего не поделаешь, я тоже страшно злой, а посему бросаю тебя в гладоморню „Забвение“. Нужно быть дьявольски хитрым“, — решил про себя Петр.

— О зайцах можно сказать, что они вообще трусливы, — осторожно начал он, — об овцах — что они смирные, о тиграх — кровожадные, но о людях ничего в общем виде не скажешь. Нельзя сказать — добрый человек или злой, потому что, в отличие от животных, он не укладывается в рамки общих признаков вида; точнее и правильнее говоря: признаки вида у человека выражены менее ярко, чем индивидуальные признаки. Отец мой, если забыть о его приверженности к определенного сорта странным опытам и суевериям, был весьма мудрым человеком, и он был прав, говоря, что божеское и дьявольское начала в человеке создают неразрывное единство. Если эту мысль выразить попроще, то я бы сказал так: человек, коротко говоря, — такая тварь, в которой никогда не разберешься.

Пан Войти почесал за левым ухом чубуком трубочки.

— Что-то больно мудрено, а вот то, что ты сказал напоследок, это мне очень понравилось, это я запишу. — Пан Войти вынул из кармана штанов маленькую книжечку с карандашом. — Как это ты сказал?

— Человек — такая тварь, в которой никогда не разберешься, — повторил Петр.

Пан Войти старательно записал сие высказывание.

— У меня здесь много метких изречений — вот, например: «Кабы тетушке мошонка — она стала б дядюшкой». Разве не славно?

Петр признал, что это славно.

— Не только славно, но и смешно, так смешно, что волей-неволей расхохочешься, хохочешь — и все тут, — заметил пан Войти и поспешил поправиться, очевидно опасаясь, как бы Петра не обидела восторженная похвала чужой мысли: — Разумеется, ваше изречение тоже замечательное, хотя и не смешное, чего нет, того нет, но зато глубокое. Это речение о тетушке касается лишь одной жизненной ситуации, а именно такой, когда утверждается, что вот если бы то или иное обернулось иначе, либо если бы этого вообще не случилось, то все вышло бы по-другому; а вот ваше изречение касается человека в целом; над ним впору не смеяться, а думать да думать, пока голова не пойдет кругом. — Пан Войти захлопнул свою книжечку, снова сунул ее в карман и снял очки. — А теперь расскажите мне, что же все-таки произошло после того, как кончилась эта дуэль и вас посадили.

Петр понял, что если он признается в том, что, вовсе того не желая, вызвал гнев самого императора, бургграф спустит его в гладоморню «Забвение» уже не только по собственному произволу и жестокости, а, так сказать, по долгу службы. Но поскольку лгать он не умел, а главное, из-за того, что бургграф — вопреки страшной своей репутации, которая окружала его, будто черная туча, — возбуждал в нем не только доверие, но даже и симпатию, то правдиво поведал ему историю своих злоключений, начиная с визита графа Гамбарини к нему в камеру до встречи с отцом и аудиенции у императора; когда он окончил, то сам себе не поверил, увидев, что голубые глаза бургграфа полны слез.

— Вот никогда бы не подумал, что такое может случиться, — проговорил пан Войти. — Такой молодой, и такие провалы. А все потому, что вы оба — крепколобые упрямцы, ваш отец и вы тоже. И откуда вы взялись, такие твердолобые, Господи Иисусе? А Философский камень — или как там эта дрянь прозывалась — неужто и впрямь такая ценность, что вашему отцу нужно было сложить за нее голову?

— Разумеется, не такая уж это ценность, — сказал Петр. — Тут дала себя знать отцовская одержимость. Конечно, эта самая одержимость и загнала отца в тупик, но у нее, как оказалось, имелось и серьезное оправдание: отец был убежден, что жертвует собой ради чего-то великого и это великое гораздо важнее, чем он сам. Мой отец умер героем, хотя речь шла всего лишь о какой-то глупости.

— Отчего это вы так точно утверждаете, будто из-за глупости? — спросил пан Войти.

— Утверждаю, потому что здраво смотрю на вещи, — ответил Петр.

— А когда вы спорили, бывают ли у королев ноги, — это была не глупость? — спросил пан Войти.

Петр промолчал.

— Ну, это я без злого умысла, это не в обиду вам сказано, — пан Войти поспешил загладить свой промах. — Я не хотел вас задеть, я сочувствую молодым людям, у меня самого был сын, да кабан задрал его на охоте, мальчик приблизительно вашего возраста, ему, как и вам, было бы двадцать лет.

— Мне пошел семнадцатый, — уточнил Петр.

— А выглядите на двадцать, наверное, после всех этих мучений. Вы сами во всем виноваты, да что поделаешь, после драки кулаками не машут, тут ничего не поправишь. Придется пораскинуть мозгами, как с вами быть дальше.

И пан Войти пораскинул мозгами, обратив к потолку свое выпуклое дельфинье чело, из-за чего резко обозначился треугольничек над переносицей.

— А разве вы не швырнете меня в гладоморню «Забвение»? — спросил Петр, поскольку ему не терпелось узнать, как обстоят его дела.

— В гладоморню? — переспросил пан Войти. — Нет, черт меня побери, этого я не сделаю. Видно, от внимания императора ускользнула такая безделица, что мой предшественник, любитель швырять людей в «Забвение», несколько недель назад до того надрался, что упал со стены и сломал себе шею или что-то там еще, — словом, больше не поднялся, и теперь тут хозяйничаю я, а я этого не терплю, потому как — стоит мне только представить, что с человеком творится, пока он сидит в гладоморне, — мне делается тошно. Eckelhaft, одним словом. А для препровождения времени всегда приятна беседа с образованными людьми. Серьезно, молодой человек, даете мне честное слово, что не сбежите отсюда? В противном случае я должен посадить вас под замок. Да что это с вами?

Петр был настолько обессилен потрясениями и поворотами в своей судьбе, произошедшими за столь короткое время, что у него сдали нервы и он побледнел как плат.

— Ничего страшного, все уже обошлось, пан Сыхровский, — проговорил он и продолжал, превозмогая невольные смех и слезы. — Разумеется, я дам вам честное слово, что не убегу. Никому другому я бы его не дал, но вам я такое слово даю. Потому что вы, наверное, даже и не человек вовсе.

— Ну что за речи, — произнес с неудовольствием пан Войти. — Надеюсь, вы здесь не будете особенно скучать. У нас вполне приличная библиотека, вы могли бы помочь навести в ней порядок, если вы в этом деле разбираетесь, у меня на это не хватает времени, и пока в ней — полный бардак. А на крепостном валу прекрасные прогулки с видом на окрестности чуть не до самой Мрачи, особенно в солнечную погоду. Но из крепости лучше не выходить, могут ведь и донести кому следует, и на меня повалятся неприятности. — Он дернул за шнурок колокольчика, который висел в коридоре за дверью, после чего вошла хорошенькая служаночка; взглянув на интересное измученное лицо Петра, она тут же насмерть в него влюбилась — вся вспыхнула, и глаза у нее округлились.

— Барушка, проводи-ка пана из Кукани в гостиничный номер, в тот, получше, с рогами, — попросил ее пан Войти. — Да приготовь чистое белье и что-нибудь из одежды сына, знаешь ведь, она у меня в комнате, в сундуке, что под окном. Но перво-наперво истопи баньку, и если захочет — а он, наверное, захочет, — можешь потереть ему спину.

Петр отправился следом за служаночкой, но вдруг, о чем-то вспомнив, повернулся к пану Войти.

— Скажите, пожалуйста, какой у нас сегодня день, у меня уже давно не было под рукой календаря.

— Четверг, — ответил пан Войти. — А почему вас это интересует? Какая разница — четверг там или пятница, если это, конечно, не воскресенье, день Господень.

— Это мне и впрямь безразлично, — сказал Петр. — Хотелось бы только знать, какой сегодня день месяца, то есть какой святой приходится на сегодняшнее число.

— И это тоже не важно, — энергично возразил пан Войти. — Потому как что такое один-единственный день? Чистый пшик! Здесь всякий день — одинаков, время тащится и одновременно несется вскачь. Не успеешь глазом моргнуть — а глядишь, и святая Тереза скоро пошлет нам первые морозцы, и святой Мартин пожалует на белом коне, а там — и Рождество, а вскоре — и новый годок, и мы с ним — старше на куриный шажок, а там подкатит первый май, потом святая Маркита забросит серп в жито, и снова уже жди святого Вацлава. Вчера был день святого Вацлава, так мне до сих пор муторно от съеденного гуся, вот и выходит, что сегодня двадцать девятый сентябрь, день святого Михаила.

 

БРАТ ИМПЕРАТОРА

Под ласковым надзором пана Войти Кубы из Сыхрова, который все больше привыкал к мысли, что к нему воротился его сын, растерзанный кабаном, Петр провел в крепости почти пятнадцать месяцев; здесь и впрямь, как верно подметил пан Войти, время влеклось не спеша и тем не менее неслось с головокружительной скоростью.

Дни тянулись бесконечно, похожие один на другой, но когда Петр, вспоминая, оглядывался назад, у него складывалось впечатление, будто весь срок его пребывания в Српно промелькнул как одно мгновение: ему и вправду не надоедало расхаживать по крепостному валу и радоваться виду, открывавшемуся оттуда, или запоем — что тоже случалось — читать в библиотеке рыцарские романы и воспоминания замечательных людей, между прочим и «Жизнеописание» славного скульптора и золотых дел мастера Бенвенуто Челлини; они чрезвычайно заинтересовали его просто потому, что у доброго графа Гамбарини хранилась знаменитая охотничья пищаль работы этого мастера; иногда он до одури играл с паном Войти в шахматы, а теплыми вечерами сиживал с ним на восточной башне и за кувшином доброго белого вина рассказывал всякие хитроумные премудрости, которые пан Войти старательно заносил в свою книжицу. Српновский бургграф был невероятно любознателен, очень жаден до науки и в полной мере использовал богатые знания, кои его молодой узник вынес из иезуитской коллегии. Так, например, однажды он спросил — правда ли, как утверждают в последнее время, что не Солнце вращается вокруг Земли, а наоборот — Земля вращается вокруг Солнца, и как это связать с определенным пассажем из Библии, где сказано, что кто-то приказал Солнцу остановиться.

— Не знаю, — ответил Петр, — меня не было, когда Иисус Навин воевал против аморрейцев.

Пан Войти, услышав этот ответ, громко расхохотался и все никак не мог остановиться.

— А все-таки, — сказал он наконец, — как вы объясните, что в Библии, где, как известно, написана правда, самая что ни на есть чистая правда, сказано, что Солнце остановилось, а не то, что остановилась Земля?

И на это Петр — к несказанному удивлению пана Войти, которому не доводилось до сих пор слышать ничего равного по смелости, — ответил, что он вовсе не уверен, что в Библии написана одна лишь чистая правда, но если пана Сыхровского волнует это высказывание об остановившемся Солнце, то пусть он поймет, что даже если бы теория о вращении Земли вокруг Солнца получила всеобщее признание и никто уже не сомневался бы в ее достоверности, люди все равно не перестали бы говорить, что Солнце всходит и заходит — ведь нельзя же выразиться иначе? Нельзя же сказать, что наша половина земного шара приклонилась к Солнцу или отклонилась от него? Нелепица получается. И если для пана Войти это существенно, то он спокойно может по-прежнему считать выражение «и остановилось Солнце», которое мы находим в Книге Иисуса Навина, в главе десятой, в стихе тринадцатом, обычной языковой неточностью.

— Понимаю, отлично понимаю! — радостно воскликнул пан Войти. — На самом деле речь тут о Земле, это она остановилась, но людям кажется, будто останавливается Солнце, поэтому в Библии ради краткости и вящей убедительности сказано, что остановилось Солнце.

— Нет, и Земля тоже не останавливалась, — возразил Петр и спросил у пана Войти, в состоянии ли он представить себе хоть на мгновение, что произошло бы, если бы Земля вдруг стала неподвижной? Разве ему не случалось наблюдать, что бывает, когда служанка, несущая поднос с посудой, вдруг замедлит свой стремительный шаг и замрет на месте? Остановится только одна она, а посуда не прекратит движения и посыплется с подноса наземь. Точно так и с Землей: если бы она вдруг остановилась, то все, что есть на свете, сорвалось бы с места, и Иисус тоже улетел бы вместе со своими вояками, выброшенный в мировое пространство, а вместе с ними улетели бы и короли аморрейские, и город Гаваон, и деревья, и твари земные, и реки, и моря опустели бы разом. Нет, никогда, никогда ничего подобного на Земле не случалось.

— А что же случалось? — в полной растерянности спросил пан Войти. — Не останавливалось Солнце, и Земля тоже не останавливалась — чему же тогда верить, если даже на Библию нельзя положиться?

— Верить нужно собственному разуму, — сказал Петр. — Негоже толковать Писание рабски и дословно: библейские тексты необходимо понимать метафорически и с определенной оговоркой, а если церковь этому противится и настаивает на своих буквоедских толкованиях, — это преступная глупость, которая причинила нам больше бед и несчастий, нежели мор, оспа и все прочие напасти, вместе взятые. Не останавливалось Солнце, потому что оно неподвижно и уже поэтому останавливаться не может; не останавливалась и Земля, потому что за сим последовало бы невообразимое, — так что же тогда останавливалось? Остановилось Время, уважаемый пан Сыхровский, но и Время остановилось только по видимости и то лишь благодаря тому, что Иисус Навин со своим войском развил такую бешеную и отчаянную военную деятельность, что за очень короткое время, скажем, за несколько минут, перебил столько неприятелей, сколько при рассудительном ведении войны убивают за целые часы. А поскольку движение времени мы измеряем видимым нам движением Солнца, то библейский хроникер и написал, что остановилось Солнце. Если бы люди умели рассуждать, повсюду воцарился бы мир и покой, и не был бы сожжен Джордано Бруно, протестанты и католики могли бы сложить оружие, и человечество, столетиями терзаемое религиозными раздорами, получило бы возможность заняться более серьезными и полезными делами.

Пока они так развлекались, по стране прокатились события тревожные и недобрые, так что замок Српно, мрачный и пользующийся дурной репутацией, парадоксальным образом сделался островком спокойствия и мира, уцелевшим посреди разбушевавшегося моря. Судя по сообщениям и слухам, передаваемым случайными людьми, мимоходом заглянувшими в крепость, за последний год император сильно сдал и позволял себе поступки, противоречившие здравому смыслу и с неизбежностью приближавшие трагическую развязку. Так, помимо всего прочего, он якобы пригласил в Чехию иноземных наемников, чтобы те охраняли его безопасность, а наемники, не получив обещанной мзды, начали возмещать убытки грабежом деревень и даже целых городов. Однажды, где-то в декабре, к вечеру дождливого, но вполне теплого дня, в Српно объявился бродячий музыкант — великий искусник, поскольку умел играть на пяти инструментах одновременно: на флейте, кобзе, лютне, барабане и на треугольнике, что совершал с помощью рук, ног и губ; от него они узнали, что император обезумел и велел всем придворным выколоть глаза и вырвать языки.

Спустя день после появления музыканта в Српно приехал купец, который подтвердил, что события, разыгравшиеся наверху, ошеломительны, потрясающи и грандиозны, но завершились они в конечном счете иначе и много спокойнее, чем того жаждала людская молва; обошлось без ослеплений и лишения языков; просто-напросто император отрекся от престола и удалился на покой, зато призвал своего брата, чтобы тот принял его скипетр. А бродячий горшечник, один из тех, кто в свое время покупал у пана Янека превосходную замазку для горшков, привез об этом отречении удивительные подробности: выходило так, что сперва император приказал срыть весь пражский Град, включая храм святого Вита. Подобных слухов становилось все больше и больше, так что пан Войти — треугольничек снова резко обозначился на его лбу — приказал оседлать коня и отправился в стольный град, чтобы справиться, сколько во всем том есть правды.

Воротился он четыре дня спустя, очень встревоженный. Как оказалось, сведения, просочившиеся в Српно, были сильно преувеличены и перевраны, но доля правды в них содержалась. Петра, сказал он, конечно, заинтересует, что ужасные события, произошедшие в Праге, как-то связаны с его собственной историей, вернее, с историей его покойного отца.

— Как называлась та проклятая вещица, которую император вымогал у пана Янека и которую пан Янек отказывался ему передать так упрямо, что предпочел погибнуть, только бы не пойти на это?

— Философский камень, — напомнил Петр.

— Ну, разумеется. Философский камень.

Так вот, после смерти пана Янека император не прекратил поиски этого Камня, хотя они были связаны с огромными разрушениями. Домишко пана Янека, Петрова родителя, он приказал разобрать столь основательно, что от него осталась только груда камней, но эти камни он тоже повелел разбить на куски, поглядеть, не скрыто ли чего внутри, а деревья в саду он велел не рубить, а вырывать с корнем, почву в саду перелопатить на глубину четырех локтей; разумеется, все это пан Войти установил только по слухам, поскольку на месте их дома стоит уже другой, новехонький; когда императору найти ничего не удалось, груду разбитых камней и пядь развороченной земли продали с молотка в счет возмещения долгов пана Янека; пану Войти это было любопытно узнать, поскольку все косвенно касалось любезного его сердцу Петра, потому он рассказал ему все с такими подробностями. Император искал Камень с большим размахом, а посему повелел обследовать и разорить даже маленькое кладбище, где была похоронена жена пана Янека, разрушить костел Девы Марии Заступницы, где — понаслышке — пан Янек незадолго до своей кончины отстоял утреннюю мессу, и кабак, куда он после этой мессы заглянул выпить пива. Сдается, что император создал настоящую шпионскую сеть, сыщики обнюхали каждый шаг, совершенный паном Янеком в последние дни жизни перед арестом; ну а когда один усердный человек припомнил, что почти перед самой аудиенцией пана Янека видели в храме святого Вита, император тут же послал свору сыщиков, и те под его личным наблюдением принялись разрушать храм, взламывать каменный пол, открывать гробницы, разрушать алтари, орган, церковные кафедры и все прочее. Причетника, который воспротивился этому варварству, император заточил в башню, а позже в эту башню переправляли всех, кто отважился прошептать хотя бы одно словечко протеста против такого буйства. Выкалывали при этом кому-нибудь глаза, вырывали языки — это пану Войти неизвестно; твердо одно — жить в пражском Граде становилось все опаснее, пока на помощь не явился срочно призванный брат императора, который в те годы пребывал неподалеку, в Оломоуце на Мораве. Только он смог обезвредить несчастного безумца, заперев его в башне; одновременно он выпустил на свободу всех заключенных, поскольку это были в большинстве своем невинные люди, брошенные в тюрьму по приказу императора и его фаворитов без суда и следствия.

Услышав все это, пан Войти про себя решил, что нужно ковать железо, пока горячо, и переговорил с новым властителем, поскольку тому еще не прискучила собственная благотворительность, беспристрастность и желание восстановить справедливость. Он прождал два дня и две ночи, прежде чем попал на прием, ибо людей, которых осенила та же мысль, оказалось превеликое множество; и результат, которого он достиг, — блестящий: императорский брат собственной высочайшею волею издал декрет об освобождении Петра Куканя из Кукани, а к тому же прибавил мешочек дукатов — в качестве возмещения убытков, понесенных Петром.

— Но это означает, Петр, что мы расстаемся, — проговорил взволнованный пан Войти. — Ступай, голубчик, теперь ты свободен. Сердце мое разрывается от горя, потому как очень я к тебе привязался, да что поделаешь, не оставлять же тебя тут вроде обезьяны в клетке, ради одного лишь собственного моего удовольствия. Буду о тебе вспоминать, особенно заглянув в комнату с рогами косули и в библиотеку, которую ты так замечательно составил, а может, и ты когда-нибудь обо мне вспомянешь.

— И у меня тяжело на сердце, дорогой пан Войти, — отозвался Петр, — поскольку я знаю, что, куда бы я ни пошел и куда бы ни обернулся, нигде мне не встретить больше такого человека, как вы, благодаря которому я даже из заключения ухожу с сожалением и грустью. Спасибо вам за все это, очень вам признателен, и пусть счастливые события, которые теперь произошли, благоприятно скажутся и на вашей жизни.

— Ну что же, дай Бог, хоть я в постоянство счастливых времен не верю, — произнес пан Войти. — Новая метла всегда чисто метет, но стоит императорскому брату у нас осмотреться и приобвыкнуть, как станет он куролесить, может, еще похуже, чем сам император, и башня примет новых обитателей, и новые фавориты облепят трон и будут лакать и обжираться, сосать и жиреть, и все пойдет по-старому.

Пан Войти передал Петру дукаты, полученные у императора, подарил красавицу кобылу, легкую, но прочную кольчугу, шпагу и два пистолета с множеством зарядов; Петр двинулся в путь, а вслед ему глядели две пары заплаканных глаз — пана Войти и Барушки, миленькой служаночки, которая не только терла ему в баньке спину, но также иным способом охотно и в полную меру своих не малых возможностей утешала его в несчастье.

Петр с легким сердцем летел в Прагу, словно желая, — а он и на самом деле желал этого, — хотя бы частично наверстать то время, пока человечество было лишено его, Петра, участия в своих бестолковых деяниях; разумеется, как раз то и было признаком бестолковости этих деяний, что именно он, молодой человек, несомненно, наделенный всевозможными талантами и, главное, — характером, перед благородством которого, с почтением снимая шляпу, преклонялись даже графы, именно он вынужден был пятнадцать месяцев проторчать в заброшенной крепости, вместо того чтобы устремиться вперед и выше по пути успеха и могущества, который — в этом у него тоже не было никаких сомнений — ему предопределен судьбой. Но не все еще потеряно, далеко не все. В Праге, как легко догадаться, царят растерянность и хаос, со времени его ареста там наверняка все переменилось, но коли человеку восемнадцать лет, он не забивает себе голову такими деталями. «Что бы там ни было, — думал он, — а кто-нибудь из старых доброжелателей и знакомцев наверное остался на своем месте, хорошо бы его найти, а там уж посмотрим.»

Он ехал по густому, черному-пречерному лесу и вдруг услышал топот копыт, приближающийся со стороны Праги. У поворота дороги он, предусмотрительно спрятавшись в чащу, подождал, проверяя, кто же появится — бандиты или честные люди, и увидел нечто такое, от чего у него екнуло сердце, — увидел человека, о котором думал больше всего, твердя себе, что в Праге кто-нибудь да остался на месте, — человека хрупкого, уже немолодого, с белыми волосами, завивавшимися на висках, одним словом — графа Гамбарини, кому он был признателен за все, что до сих пор испытал прекрасного, и великого, и многообещающего, а рядом с ним — Джованни, который за то время, пока он не видел его, настолько стал походить на отца — вплоть до соломенно-белокурого чуба, — что это было просто поразительно. Угрюмые всадники ехали неспешным шагом; за ними, покачиваясь на ходу, ползла карета, в которую была впряжена пара лошадей; карета была тяжело нагружена узлами, саквояжами, мешками, ящиками; управлял ею дремавший на козлах кучер — он сидел на левой пристяжной лошади, а сопровождали их шестеро вооруженных всадников в красных мундирах или ливреях с пышными рукавами, слева украшенными знаком серебряной ноги в поножах меж двумя звездами по красному полю и девизом «Ad summarn nobilitatern intend». «Ого, вот это встреча, вот это случай, один из наимилостивейших знаков фортуны; отчего только, — подумал несколько обеспокоенный Петр, — граф удаляется от Праги со всей прислугой?» Ибо среди всадников, эскортирующих коляску, находился и Маттео, бородатый швейцар из Таранто, который прежде оставался на своем месте при любых обстоятельствах, и Иоганн, худощавый красавец с баками, некогда подбиравший мячи за Петром и Джованни во время их занятий классической игрой под названием «раumе», а вообще-то — личный слуга старого графа.

Джованни не поверил своим голубым гляделкам, увидев, что всадник, выехавший им навстречу, — и правда не кто иной, как Петр. Приятели крепко обнялись, и граф, сдержанно улыбаясь, подал Петру свою холеную желтоватую руку.

— Так ты жив, Петр? — воскликнул Джованни.

За спиной у графа Гамбарини висела превосходная пищаль Броккардо, которую он, как упоминалось выше, приобрел из вещей Бенвенуто Челлини; по пути граф, надо полагать, развлекался охотой, ибо у ног его коня прыгал маленький, но необыкновенно подвижный спаниель, а к седлу была приторочена кожаная охотничья сумка, откуда высовывались поникшие головки двух подстреленных фазанов.

— Я нахожу, милый Петр, — сказал граф, — печальные — да что я говорю, — отвратительные, противные человеческому разуму, к небу вопиющие события, совершившиеся при пражском дворе, коснулись нас семикратными несчастьями, а вам пошли впрок, поскольку благодаря им вы оказались на свободе. Однако это различие наших судеб не должно помешать вам возобновить отношения, прерванные в прошлом году, и снова присоединиться к нам. Я бегу из этой страны домой, на родину, и наисердечнейшим образом приглашаю вас сопровождать меня.

«Вот тебе, черт, и кропило в руки, — подумал Петр, сразу отрешившийся от всех своих надежд. — Значит, они бегут! Но почему и мне бежать, если никто не гонит?»

— Ваше приглашение — великая честь для меня, господин граф, — сказал он. — Однако боюсь, что положение пажа, подходившее моим двенадцати летам, совершенно не подходит для меня взрослого. Кроме того, я все еще отказываюсь признать тот параграф придворного этикета, где утверждается, что у королев не бывает ног, даже если теперь это не имеет значения.

— Разумеется, теперь это уже не имеет никакого значения, — согласился граф. — Но поскольку речь зашла о ваших сомнениях, то я понимаю и считаюсь с ними, Петр из Кукани, однако будьте любезны принять во внимание, что утверждение о семикратных несчастьях, постигших меня, высказано совершенно серьезно и без преувеличений, поскольку узурпатор, захвативший трон, варвар, не разбирающийся в искусстве, не способный отличить итальянскую живопись от нидерландской, ибо и то и другое ему безразлично, захватил и конфисковал, — словом, присвоил все поместья, приобретенные мною в этой стране, под тем смехотворным предлогом, что картины, которые я самоотверженно добывал для галереи Града, были поддельными. Как будто он в этом разбирается! Но не станем болтать попусту. Наверное, милый Петр, у вас есть иной, четкий, продуманный и осознанный замысел или план действий?

Петр ответил, что замысел и план действий у него какой-то был, нельзя сказать, чтобы осознанный до конца, но, наверное, и не совсем уж глупый. Он возвращается в Прагу, чтобы там добиться того, к чему и раньше устремлялись его помыслы, — успеха, славы и могущества.

Граф Гамбарини взирал на него с нескрываемым изумлением.

— Это вполне понятно для человека вашего темперамента, — заметил он. — Но успеха, славы и могущества можно достигнуть только при дворе; а разве вам не известно, что произошло при пражском дворе?

Петр сказал, что это ему вполне хорошо известно, правда, понаслышке. Складывается впечатление, будто там сумасшедший дом. Но именно в таком доме человек, хорошо знающий, чего хочет, легко может пробраться на верхнюю ступеньку общественной лестницы.

Выслушав сей ответ, граф Гамбарини, сдержанно улыбаясь, продлил мгновенье приличествующего молчания, которое возникает, если в обществе кто-нибудь ляпнет совсем уж непростительную глупость.

— Вы явно не отдаете себе отчета в том, что говорите. Наверх никто не в состоянии подняться без посторонней помощи, даже если это гений либо святой, даже в доме умалишенных такого не бывает. До самого последнего времени вам помогал я, насколько это допускала ваша гордость. Но кто поможет вам теперь? Кто захочет выдвинуть человека, о котором если вообще не забыли, то помнят лишь, что он был протеже преданного анафеме графа Гамбарини, а сам граф попал в немилость и изгнан из страны? Вы считаете это подходящей рекомендацией для вхождения в высшие круги? С точки зрения тех, кто сегодня уже занимает новые позиции, вы — паршивая овца, голубчик, всерьез и надолго.

Этот аргумент сразил Петра, как удар хлыстом; у него глаза раскрылись от света нового прозрения.

— В Праге у вас ничего не выйдет, — продолжал граф, все еще тонко улыбаясь, — посему я повторяю свое приглашение: присоединяйтесь к нам как равный к равным или, если угодно, как нищий к нищим, — поскольку, я полагаю, вам уже тоже нечего терять.

Едва он договорил, как черный лес, где разыгралась эта сцена, взвыл от мрачного смеха, а из темных зарослей вынырнул, в порыве буйства и удали, едва не валясь с коня, разбойник — прямо как на картинке — с черной повязкой на глазу и желтыми волчьими зубами; следом за ним на дорогу высыпали бородатые мужики, некоторые верхами, а кое-кто — на своих двоих, безобразные, грязные, заросшие щетиной, вооруженные до зубов и очень, очень веселые; было их то ли восемь, а может — десять, если не двенадцать, и их все прибывало.

— Вы нищий, ясновельможный пан, но у вас, наверное, кое-что найдется и для убогих сироток, — насмешливо проговорил всадник с повязкой на глазу, и то были последние его слова и последняя насмешка, потому что Петр, ни секунды не колеблясь, выдернул оба пистолета из кобуры, притороченной к седлу, и выстрелил прямо ему в грудь; почти одновременно он выпалил из второго пистолета по бандиту, подступавшему слева, но тут уж и граф Гамбарини сорвал с плеча свою превосходную пищаль Броккардо и пальнул в чашу, откуда вылезал еще один негодяй с ножом в зубах, а потом, швырнув пищаль на землю, чтоб не мешала, обнажил шпагу; то же сделал и Петр; проткнув горло следующему мерзавцу, он пригнулся к шее коня, будто смерч налетел на разбойников, которые держали под пистолетами слуг, сопровождавших графа; проткнув одного из злодеев, он, увернувшись от выстрела, которым тем не менее ему опалило лицо, эфесом шпаги выбил глаз еще какому-то бандиту. Джованни, порозовев от возбуждения и боязни слишком уж отстать от своего великолепного друга, пришпорил коня и, устрашающе размахивая рапирой, мгновенно устремился за Петром в кровавую сечу, которая развязалась с правой стороны кареты, когда наконец остолопы в красных ливреях не оправились от испуга и сами не схватились за пистолеты, засунутые в кобуры у седла.

Ах, что тут творилось! Сколько можно совершить бед за столь короткое время! Как описать и охватить смысл мгновений, когда разыгрывается десяток событий сразу, и все они — существенны и имеют решающее значение для грядущих часов, дней и лет? Вот Джованни — его конь топчет копытами пешего грабителя, который как раз размахнулся, чтобы всадить в спину Петра острие копья, меж тем как Маттео, бородач из Таранто, расстреляв все заряды, голыми руками душит разбойника, также невооруженного; разбойник выронил шпагу из поврежденной правой руки, а левой теперь пытается пробраться сквозь чащу бороды и усов швейцара и схватить его за горло; при этом обезумевшие кони обоих душегубов кусают друг друга оскаленными зубами; гремят выстрелы, вырываются клубы едкого дыма, кони ржут, подымаются на дыбы и бьют в воздухе копытами, а в отдаленье? — что же происходит в некотором отдаленье? — происходит нечто сверхъестественное. Там граф Гамбарини, хрупкий, но мужественный, отражает нападение двух всадников, они теснят его, пустив в ход турецкие сабли, он держится превосходно, хотя и ранен в левую руку, но, видимо, легко, поскольку не отступает и не падает духом; и Петр спешит ему на помощь, он пробился к нему как раз в тот момент, когда граф погрузил в брюхо одному из грабителей свою рапиру, но пока он вытаскивал ее, другой успел нанести ему удар чуть выше правого виска, и граф упал с коня. Но тут уже Петр настигает подлеца молниеносным ударом своего оружия и прокалывает его насквозь, как шпиговальной иглой, на какую-то долю секунды раньше, чем Джованни, который хочет поспеть всюду; устремившись к отцу на помощь, он соскакивает с коня и в любвеобильном, исполненном тревоги порыве опускается перед отцом на колени. В эту минуту схватка, начавшаяся бесстыдным хохотом грабителей и двумя пистолетными выстрелами Петра, утихает; бандиты, уцелевшие в потасовке, снова скрываются в лесу и прячутся где-то под корягой, в своих вонючих логовах, вокруг обглоданных костей и мешочков с награбленными дукатами и грошами, чтоб зализать раны да проклясть свое паршивое, окаянное, бесславное и неприбыльное ремесло, — все кончено, доигрались, мертвые, затихнув, лежат на большаке, и ветер снова спокойно шумит в кронах темного леса.

Победа над разбойниками была столь неожиданна и изумительна, что, кроме самого графа, никто из его дружины не получил даже царапины. Графу промыли и на всякий случай перевязали рану, которая оказалась не смертельной, поскольку височная кость не была повреждена, но достаточной для того, чтобы повергнуть его в глубокий обморок; потом графа уложили в коляску как можно удобнее, насколько это позволяли сделать мешки, узлы и ящики, и двинулись дальше в прежнем составе, с той только разницей, что во главе отряда рядом с Джованни ехал теперь Петр, который, вместо того чтобы направиться к Праге, счел правильным и естественным еще немного проводить раненого графа и Джованни.

Они двигались очень медленно, чтобы толчки повозки не повредили больному, и только под вечер выбрались из темного леса на широкий простор, мертвенно-пустой и печальный в эту хмурую декабрьскую пору, оживленную лишь рваными клочьями тумана, которые трепал ветер. К тому же начался дождь — не сильный и не слабый, моросивший просто из вредности. Время от времени Петр спешивался и шел взглянуть на графа; тот все еще не приходил в сознание, но разговаривал, бредил, выкрикивал на непонятном итальянском наречии гневные слова возмущения и протеста. Так добрались они до деревни, очень большой, растянувшейся вдоль дороги ровным рядом строений и садов; к счастью, там обнаружился хороший, старинного образца заезжий дом, где в камине столовой пылал огонь, а по-матерински услужливая хозяйка, увидя коляску с гербом на дверцах, ливрейных слуг и раненого заморского вельможу, чуть не надорвалась от усердия и тут же распорядилась перенести графа в лучший из гостиничных номеров с постелью под балдахином и послала за лекарем, который, по ее словам, еще живет в соседней деревне и прекрасно разбирается в лечении ушибов и переломов, совмещая это с искусством брадобрея.

Лекарь приехал на осле поздно вечером; вода, которую хозяйка приказала поставить на огонь — ведь лекари и повитухи всегда требуют горячей воды, — уже дважды остывала и дважды снова доводилась до кипения.

— Рана не опасна, — объявил он, осмотрев графа, — но лихорадка, вызванная этой раной, губительна; поэтому больному надо пустить кровь.

Он так и поступил, к графу вернулось ясное сознание, но он был очень слаб и говорил, едва шевеля языком. С тоскою поглядев на молодых людей, сидевших у его постели, на Джованни и на Петра, граф молвил:

— Чувствую я, что не выберусь живым из этой страны, которой отдал лучшие годы жизни. Поэтому прошу вас, Петр, окажите мне последнюю услугу.

— Говорите, — сказал Петр.

— Обещайте мне никогда не покидать Джованни.

— Это почему же? — удивился Петр. — Я верю, вы скоро выздоровеете и спустя месяц забудете даже думать о сегодняшней неприятности.

— Не увиливайте, — сказал граф. — Я прошу вас всего лишь второй раз в жизни. В первом случае вы отказались исполнить мою просьбу, потому что это претило вашей гордости. На сей раз вам ничто не мешает.

— Обещаю вам проводить Джованни, если в том будет необходимость, — отозвался Петр. — Но никогда его не покидать, — этого я вам обещать не могу, потому что, хоть вы здесь, в Чехии, и потеряли все, но в Италии у вас богатые поместья, а я не хочу до смерти жить подле Джованни, будто приживал.

— Вы не будете приживалом, вы будете братом Джованни, братом по несчастью. Потому что в Италии у нас нет ничего, что имело бы хоть какую-нибудь цену.

Джованни взглянул на своего отца округлившимися глазами.

— Это невозможно, батюшка, — проговорил он. — А как же наш дворец в Страмбе?

— Он уже не наш, — признался граф. — Он конфискован.

— А наши имения под Моденой? А наши рудники?

— Они больше не принадлежат нам, — ответил граф. — Я продал их, когда решил перебраться в Прагу.

— Что же в таком случае осталось у нас? — запричитал Джованни.

— Я, кажется, выразился достаточно ясно: у нас не осталось даже ломаного гроша. Несколько лет назад я, исполняя императорскую волю, приехал к пражскому двору, потому что мой корабль, гордый корабль рода Гамбарини, по моей вине, медленно, но верно тонул в пучине волн, а в настоящее время уже покоится на дне морском. Однако у меня сохранились влиятельные и богатые родственники и друзья, я дам вам к ним рекомендательные письма, ну а поскольку мир неспокоен, я убежден, что молодые и мужественные люди, которые умеют сражаться и владеть оружием, как вы доказали это сегодня, добьются успеха и найдут применение своим силам. Теперь мне нужны только письменные принадлежности и воск для печати, чтобы я успел эти письма приготовить.

Прошло довольно много времени, прежде чем нашлось требуемое; казалось, графа снова начинает лихорадить, и, хотя говорил он яснее и четче, чем вначале, но дыхание его участилось, лицо пылало, а глаза блестели.

— Прежде всего — одно настоятельное упреждение, — сказал он. — Вы можете появляться во всех городах Италии и повсюду будете желанными гостями, потому что имя Гамбарини везде звучит достойно, но одного города избегайте, не подходите к нему ближе чем на сто гонов, если вам мила жизнь. Это, Джованни, твой родной город Страмба.

— Но отчего? Что нам грозит в Страмбе? — удивился Джованни.

— Там у меня недруг, перед которым я провинился более чем скверно, — проговорил граф. — Это правитель Страмбы, герцог Танкред.

— Дядечка Танкред? — непонимающе переспросил Джованни. — Но он ведь очень хороший.

— Недруг, — повторил граф Гамбарини, дыша, словно после быстрого бега. — Он поклялся отомстить, и я признаю, гнев его справедлив, причем мне точно известно, что за несколько лет, проведенных мной на чужбине, он не утихомирился, и гнев его падет на твою голову, Джованни, если ты подвернешься ему под руку. Однако теперь, Петр, возьмите перо и пишите.

Едва слышным, свистящим шепотом граф с трудом принялся диктовать:

— «Граф Одорико Гамбарини Его Величеству Соломону, сыну Давидову, королю иудейскому…»

Петр остановился, и Джованни в тревоге схватил отцову руку.

— У вас лихорадка, остановитесь, падре, передохните, я принесу вам чего-нибудь прохладительного и позову врача, по-моему, он еще здесь.

— Не прерывай меня, — с раздражением прошептал граф. — А ты, Петр, пиши дальше.

— «Прошу Ваше Величество принять сына моего Джованни и поставить его во главе своих войск вместе с его другом Петром Куканем из Кукани, сыном знаменитого мага и чародея, который умеет заговаривать любое оружие…»

Джованни расплакался.

— Папочка! — вскричал он. — Очнись!

Но граф Гамбарини уже не мог ни очнуться, ни продолжать свое безумное послание, ибо как раз испустил последний вздох.

 

НАЧАЛО ПОКОРЕНИЯ МИРА

Похоронили графа Гамбарини на скромном деревенском кладбище неподалеку от деревни, в которой он скончался и которая, как было отмечено выше, отличалась от других неимоверной протяженностью: за то и дано было ей прозвище Долгая Льгота.

Джованни, как и надлежит примерному сыну, был безутешен в своем горе, вызванном кончиной отца.

— Дадим друг другу слово, Петр, — проговорил он, заливаясь слезами и всхлипывая, когда они, после того как разошлись участники похорон, коими, кроме хозяйки гостиницы, были слуги усопшего, остались одни над свежей могилой, — дадим слово, что мы всегда будем друзьями.

— Ах, Джованни, неужели это нужно? — сказал Петр. — К чему укреплять нашу дружбу, если она заключена еще в детстве? Но если ты желаешь — пожалуйста: обещаю тебе быть твоим другом до тех пор, пока ты сам не доведешь дела до ссоры и вражды.

— Я? — вскричал Джованни с неподдельным изумлением. — Зачем мне это? Почему ты так думаешь?

Петр рассмеялся.

— Потому что я знаю вельмож. А ты сам-то осознаешь, Джованни, что отныне ты — большой господин и давно уже не тот мальчонка, с кем мы вместе ловили блох у паршивой собаки, и не паж, которого руанский архиепископ поцеловал в уста за танец Олимпа? Отныне ты — единственный продолжатель рода, потомок Джироламо Федериго — Габриотто Гамбарини, знаменитого законодателя, сам граф Джованни Гамбарини! Каррамба, вот это род!

— В этом отношении тебе нечего терзаться, Петр, — проговорил Джованни. — Ты ведь тоже дворянин.

— Разумеется, я дворянин благодаря тому, что мой отец изготовил императору шарлатанское варево против импотенции, после чего ему пожаловали дворянское звание, — возразил Петр.

Джованни, забыв, что они на кладбище, громко расхохотался.

— Но ведь это невозможно, Петр!

— Однако это правда, — отозвался его друг. — Сообщаю тебе это, несмотря на то, или, вернее, как раз потому, что твой падре утверждал, будто я — воплощенная самонадеянность.

— Говорят, твой отец явил себя великим героем, — заметил Джованни.

— Да, мой отец был великий герой, — согласился Петр. — Теперь дело за нами.

Они вышли за ворота кладбища, где к ним пристал поникший и жалобно скуливший спаниель графа, отзывавшийся на кличку Барукко, и отправились в деревню дорогой, проходившей по ложбине. Небо было покрыто курчавыми облаками, окрашенными бледным зимним солнцем в розовые тона.

— Легко сказать: стать героем, — проговорил Джованни. — Но как им станешь?

— Еще не знаю, время покажет, — отозвался Петр. — Тебе отец сказал, куда он держит путь?

— Сказал, — ответил Джованни. — Нет, вроде бы не говорил, но мне казалось само собой разумеющимся, что мы возвращаемся домой, в Страмбу. А теперь мы приедем туда только вдвоем. Не избегать же мне родного города и не отказываться от наследства только потому, что отец в лихорадке наплел невесть чего. Словом, я и мысли не допускаю, чтобы дядя Танкред не прижал меня к своей груди и чтоб наш дворец на piazza Monumentale — на площади Монументов, где я родился, принадлежал кому-то другому. А как считаешь ты?

— Не знаю, — отозвался Петр. — То, что ты не веришь предупреждению отца, еще не означает, что оно было не обоснованно. Вспомни, это очень важно: уезжая из Италии в Чехию, вы отправлялись из Страмбы?

— Я тогда жил в Модене, в колледже, — вспомнил Джованни. — Но в один прекрасный день появился отец, велел собрать манатки — и ехать.

— Это похоже на бегство, — заметил Петр. — Но неважно, род Гамбарини связан со Страмбой, значит, мы едем в Страмбу. Отец твой говорил, что успеха и славы можно добиться лишь при дворе, — ну что же, герцогский двор — тоже двор! Каррамба, а из Страмбы двинемся покорять мир!

И он хлопнул Джованни по плечу.

— Почему ты все время говоришь: «Каррамба»? — спросил Джованни. — К чему браниться по-испански, когда у нас такая пропасть превосходных итальянских ругательств?

Разумеется, разговор свой молодые люди вели по-итальянски.

— Я бранюсь по-испански, — ответил Петр, — именно потому, что с таким же успехом мог бы браниться по-немецки: Himmeldonnerwetter, или по-французски: merde. Ну разве не идиотизм, что у разных народов — разные ругательства?

— Это, наверное, потому, что разные народы говорят на разных языках, — заметил Джованни.

— И этого не должно быть, — возразил Петр. — Ну отчего бы всей Европе не принять общий язык, точно так же, как была принята единая вера?

— Да, она была принята, но что из этого вышло? Протестанты и католики по-прежнему убивают друг друга.

— Ну, это-то можно бы легко исправить, — парировал Петр, — взывая к человеческому разуму, понимаешь? Втолковать всем, что это идиотизм. Вполне вероятно, именно мне и предстоит это совершить.

Вскоре они снова отправились в путь, к немалому огорчению слуг вдвое быстрее против того, как они двигались под началом старого графа. Джованни не терпелось очутиться в объятиях доброго дядюшки Танкреда, а Петр жаждал узнать, что же произошло в этой подозрительной Страмбе. Весьма правдоподобно, рассуждал он, что между графом Гамбарини и добрым дядюшкой Джованни разгорелся спор, возможно, за герцогский трон, однако у графа ничего не вышло. Но то, что не удалось старому Гамбарини, может получиться у его сына, разумеется, при его, Петра, содействии; старик Гамбарини наверняка не рискнул совершить coup d'Etat, даже имея приверженцев, а эти приверженцы доныне сидят в Страмбе; недопустимо, размышлял Петр, чтобы власть в Страмбе столетиями находилась только в одних руках, меж тем как Гамбарини, мои Гамбарини, играли тут лишь вторую скрипку, с тем чтобы наконец быть навсегда выставленными из Страмбы; нет, этому не бывать, нет, не бывать. Как бы не так! Как бы не так! А покамест добрый дядюшка Танкред пусть себе радуется.

— Каррамба! — вскричал он и рассмеялся, мысленно представив себе, как вытянулось бы лицо у дядюшки Танкреда, если бы только он мог предполагать, что справедливое возмездие и расплата приближается и теперь уже где-то на пути между Бенешовом и Табором.

Из достославного города Табора они взяли курс на Брно, а оттуда на Вену — потому что, кроме доброго дядюшки в Страмбе, у Джованни имелся еще славный дядюшка с материнской стороны, который жил в Вене, — то был некий барон фон Гайнесбург. Несколько лет назад, когда Джованни со своим отцом поспешали в обратном направлении, то бишь из Италии в Чехию, у этого родственника им оказали приятный, по-австрийски радушный прием, продолжавшийся две незабываемые недели.

— Твоя мать немка? — спросил Петр.

— Тиролька из прекрасного дворянского рода, ведущего родословную чуть ли не со времен Карла Великого, — пояснил Джованни. — Это от нее у меня голубые глаза и белокурые волосы, а от отца — фигура и лицо.

— А моя мать, — вспомнил Петр, — дочь — не знаю, как сказать по-итальянски «холостильщик», то есть человек, который холостит животных.

— Castratore, — подсказал Джованни и вдруг вздрогнул, словно испугавшись чего-то. — Это ты серьезно? Твой дед с материнской стороны был обыкновенным кастраторе?

— Да, обыкновенным кастраторе, — отозвался Петр.

— Не огорчайся, — сказал Джованни. — Наш великий Боккаччо вспоминает, что у Сократа родители были совсем необразованные люди, у Эврипида и Демосфена — не лучше того, и он замечает по этому поводу: Бог весть от каких мерзавцев и негодяев мы получаем в наследство свои бессмертные души и прекраснейшие свои свойства.

— Вот и я не знаю, что унаследовал от своего деда кастратора, — сказал Петр.

— Без сомнения, бесстрашие, когда надо резануть по живому, — совершенно серьезно определил Джованни.

«Какой бы Джованни ни был, — подумал Петр, — а он не чванится своей родословной, не кичится тем, чего сам лично не заслужил, и это очень благородно и в высшей степени мило с его стороны».

По-прежнему было тепло и сыро; южный ветер гнал над лесом низкие тучи; быстро темнело, дороги развезло, но не настолько, чтоб не проехать, колеса кареты погружались в грязь, но не застревали, и лишь в один из дней экипаж дважды пришлось вытаскивать, дергая за колеса. Петр последовал примеру графа Гамбарини и по дороге развлекался стрельбой из превосходной пищали Броккардо. Бенвенуто Челлини в своем «Жизнеописании» рассказывает о своих стрелковых достижениях вещи настолько поразительные, что лишь авторитет великого мастера и искателя приключений заставляет нас слепо ему верить; среди прочих удивительнейших и невероятнейших происшествий — случай с диким голубем, который, испугавшись пальбы неискусных охотников, спрятался в деревянную будку, что было вполне разумно, однако для голубя несколько неожиданно и непривычно; затем голубь осторожно высунул головку, что — напротив — было совершенно безрассудно, потому как автор «Персея» с расстояния пятидесяти шагов эту головку легко снес одним выстрелом из своего «броккардо». Вот и Петр, решив сравниться с маэстро в искусстве стрельбы, бил по дороге фазанов, зайцев и бекасов, а спаниель Барукко, радостно тряся ушами, проворно и самоотверженно отыскивал и подносил их. Это было столь же увлекательно, сколь и пользительно, так как в дорожных харчевнях, где они останавливались, в это дремотное время года готовили только перловую кашу для домашней челяди. Тишина, охватывавшая все вокруг, была такая полная, что каждый выстрел Петрова ружья, замирая, успевал отзвучать десятикратным эхом: казалось, скучающие окрестности, недовольные своей скудостью и запустением, неохотно прощались с этими звуками, ловили их обнаженными лапами своих ветвей и возвращали обратно, как это делается в классической игре под названием paume, точнее говоря, как это делалось с давних пор, еще во времена Платона, пока не выдумали ракетку с натянутыми струнами.

Как-то раз Петр, не приложив к щеке ружья и не прицеливаясь, поскольку было некогда, слепым выстрелом сбоку уложил длинноухого зайца, нежданно-негаданно выскочившего из чащи, на что Иоганн, тощий красавец с баками, заметил, высказав нечто ошеломляющее:

— Ну и везет вам, юноша, вам только стрелять да стрелять, — произнес он. — А почему бы и нет, ведь ружье-то заколдованное.

Петр поднял брови, выражая свое удивление.

— Ну да, ваш отец его и заколдовал, — настаивал Иоганн. — Я сам по повелению господина графа носил ружье к вашему отцу в мастерскую.

Петр хотел было наказать Иоганна за бабьи сплетни, но припомнил, что отец его действительно занимался подобными сделками. При этой мысли сердце его заныло в тоске по чему-то давно минувшему и безвозвратно утраченному.

— Когда вы к нему приходили, у него на голове была маленькая черная шапочка?

Иоганн поклонился.

— Если мне не изменяет память, что-то похожее у него, кажется, было.

— И черный бархатный плащ?

— Помнится, и черный бархатный плащ тоже был.

— И в мастерской пахло серой и дымом?

— На это, извините, я бы не стал обращать внимания, — сказал Иоганн. — Я бы считал это неблагородным и бестактным.

Они приблизились к городу Вене, и тут с неба повалила грязная кашеобразная мгла, навстречу которой из ядовитых болот, омутов и топей, в те годы покрывавших этот край, поднялись испарения, столь же густые, темные и кашеобразные, так что не стало видно ничего, кроме блуждающих огоньков, манивших путника сойти с дороги и ступить туда, откуда нет возврата, ибо почвы эти бесцеремонно засасывают наездника вместе с конем. Столь прискорбная, можно сказать, чудовищная судьба постигла Маттео, бородатого швейцара из Таранто; возможно, — никто не заметил, как это случилось, — он решил проехать напрямик или попытался спасти веселую собачку Барукко, которая коротко взвизгнула откуда-то из облака тумана, и сам уже больше не увидел белого света, только из страшной мертвенной тишины, нарушаемой лишь шумом крыл невидимых водяных птиц, внезапно послышался его крик о помощи, произнесенный на никому не понятном тарантском наречии, но смысл которого, принимая во внимание отчаянность воплей, ни от кого не укрылся; конь Маттео вторил этому воплю тоскливым смертным ржанием. Ржание это, оборванное недолгим бульканьем, смолкло раньше: вскоре сменились прерывистым бульканьем и тарантские вопли тонущего; и снова стало тихо, только хлопали крылья, доносилось издали одинокое карканье, да блуждающие светлячки, подобные приветливому огоньку в фонарях, трепетали и звали назойливо: иди к нам, иди, мы поступим с тобой, как и с тарантцем, то-то будет весело.

Оцепенев от ужаса, кавалькада замерла на месте, чтобы переждать, когда рассеется туман; наконец он рассеялся, и тут обнаружилось, что смерть Маттео весьма неблагоприятно изменила настроение оливреенных лакеев; слуги, которых после своего освобождения из Српно Петр встретил на бенешовской дороге и которые прежде послушно охраняли графскую повозку, держались теперь в отдаленье, сгрудившись вокруг Иоганна, который, как оказалось, у них верховодил. Когда Джованни отдал приказ продолжать путь, слуги сперва и бровью не повели, а возница, которому было доверено управление каретой, подошел к пристяжной только после того, как Иоганн согласно кивнул ему головой.

До сих пор Джованни с Петром держались во главе процессии, но теперь, не сговариваясь, ехали чуть ли не последними, позади слуг, не спуская глаз с молодцов в красных ливреях. Стоило кому-нибудь из слуг приостановиться или обернуться, как они тут же хватались за пистолеты.

Лишь часа через два медленной езды топи сменились всхолмленной местностью, полями и лугами, забегающими в леса.

Юноши вздохнули с облегчением, им показалось даже, что и красные спины, маячившие впереди, тоже расслабились; если слуги и на самом деле замышляли какую-нибудь пакость, то, по-видимому, пока предоставлялась возможность, не нашли в себе достаточно отваги, а теперь, снова почувствовав под ногами надежную твердую почву, были рады, что дьявольское искушение миновало.

— Когда доберемся до Вены, их придется прогнать, — прошептал Петр на ухо Джованни. — Сколько платил им твой отец?

— Не знаю, — смутился Джованни.

— А сколько у тебя осталось денег?

— Я нищий.

— А как же ты намерен продолжать путь дальше?

— Падре, если я вправе судить его светлую память, допустил ту ошибку, что не разговаривал со мной о своих финансовых делах, — ответил сокрушенный Джованни. — А в дорогу — по соображениям безопасности — падре никогда не брал много денег. Я помню, шесть лет назад, когда мы ехали в Чехию, он останавливался у разных банков, и там ему всегда платили столько, сколько он требовал. Не знаю, как он это устраивал, но у меня тогда сложилось впечатление, будто люди понапрасну добиваются денег, — ведь стоит только обратиться к ближайшему банкиру, как он тебе даст все, что ты пожелаешь.

— Впечатление несколько ошибочное, — заметил Петр. — Вероятно, у твоего отца имелись аккредитивы этих банкиров. Где эти аккредитивы?

— Понятия не имею, — удивился Джованни. — У него с собой был мешочек дукатов, но бумаг — никаких.

— А в седле у него ничего не было?

— Не знаю, — пожал плечами Джованни.

— А где седло?

Джованни, вспыхнув по самые уши, наклонил голову.

— Так где же седло? — повторил Петр.

— Во время схватки с разбойниками у Маттео лопнула подпруга или что там еще, — признался Джованни. — Так я ему позволил взять седло отца.

— Damned, — проговорил Петр. — Mille tonnerres de nom de Dieu. Himmelhergott, das ist ja zum Kuckuch holen.

— Ругайся по-итальянски! — взмолился Джованни.

Петр удовлетворил его просьбу.

— Р..! М..! — рявкнул он.

Джованни заткнул уши, ибо выражение, употребленное Петром, было невыносимо оскорбительным для нежного слуха благочестивого итальянца.

Пока молодые люди развлекались таким манером, лакеи поджидали их и, растянув рот от уха до уха, с удовольствием наблюдали за ссорой молодых господ.

— Вперед! — гаркнул Петр и вытащил из кобуры, притороченной к седлу, оба пистолета. — Кто обернется, первым получит пулю в лоб!

Поехали дальше. Теперь Петр уже не выпускал пистолетов из рук. Красные спины лакеев снова оцепенели и сжались.

— Прости меня, Петр, — прошептал удрученный Джованни. — Я в самом деле идиот.

— Оба мы идиоты, — отозвался Петр. — Об этих аккредитивах мы должны были позаботиться, когда сидели в той Льготе. Но когда ты захвачен мыслью покорить мир, такие пустяки ускользают, вот в чем дело. Ты знаешь, о чем я думал, пока мы не въехали в эту топь? Что самый большой враг человечества — это римский папа. Захватив власть, мы должны будем первым укротить и поставить на колени его. Потом объединим Италию, а уж во вторую очередь — Европу. Каррамба, не просиди я полтора года в Српно, как бы я уже преуспел!

— Перестань, — попросил Джованни. — Думай лучше о том, что нам делать сейчас, здесь, на месте.

— Сейчас нужно добраться до Вены, потом продать коляску и все вещи, заплатить лакеям и немедленно их уволить, — предложил Петр.

— Об этом позаботится дядюшка Отто, — уверил Джованни и опять развеселился как дитя. — Он в таких делах разбирается, знает, сколько платят лакеям, а может, за карету с вещами и сам даст хорошую цену, у него денег куры не клюют, и ему незачем меня обманывать, а когда мы все проверим, может, еще и окажется, что этих аккредитивов вообще в седле не было и что отец схоронил их где-нибудь в карете, может, в шкатулке с драгоценностями, откуда мне знать. Спокойно все осмотрим, лучше всего у Гайнесбургов во дворе, а если ничего не окажется, дядюшка Отто замолвит за меня словечко у венского банкира, чтоб тот дал мне денег и без аккредитива. Ну, а если не выйдет, выручки от продажи нам хватит, чтобы добраться до дядюшки Танкреда. Ничего страшного, Петр, мы спасены!

— Факт? — переспросил Петр.

— Факт! — подтвердил Джованни. — Ты вообще представляешь, сколько мы с собой везем? В шкатулке, помимо прочего, перстень Цезаря Борджа, в нем — бриллиант с голубиное яйцо, а еще собольи шубы, и бесценные картины, которые падре хранил при себе свернутыми в рулонах, среди них — подлинная «Мона Лиза» кисти божественного Леонардо, и золотые слитки, и рукопись Диоскорида Педания, за которую в свое время падре заплатил такие деньги, что всем чертям сделалось тошно.

Так ехали они все дальше и дальше, пока не добрались до Вены.

Город, называемый также Виндобона или Флавиана, был небольшой, но добротный и безукоризненно чистый, поскольку от домов, расположенных вблизи Дуная, помои по трубам отводились прямо в реку, а от домов, стоявших далеко от берега, — в особые закрытые рвы, называемые сенкрубнами, или выгребными ямами; вольного разгуливания поросят по улицам здесь не терпели. Город был укреплен валами и стенами, рвами, насыпями и бастионами, столь основательными, что в свое время они играючи выдержали напор лютых орд турецкого султана, так что тому пришлось с позором воротиться восвояси с сотней тысяч военного люда. Высокая башня епископского храма святого Стефана слыла главным украшением и ориентиром Вены, которая, впрочем, во всем, вплоть до упомянутых выше достопримечательностей, была обычным городом, с четырьмя большими рыночными площадями; на одном из рынков продавался хлеб, на другом — фрукты и коренья, на третьем — рыба, а на четвертом, так называемом новом, — зерно. Перед укреплениями, как мы говорили выше, протекала река Дунай, самая широкая, самая глубокая и самая стремительная изо всех европейских рек, и через нее было перекинуто несколько деревянных мостов, самый большой из которых вел к главным воротам города, называвшимся Замковыми; этот мост был знаменит тем, что каждый год, во время ледохода, обрушивался в воду и через Угорскую землю несся до самого Скифского моря (тогда оно еще не называлось Черным), куда Дунай и впадает; несколько лет назад во время такого разрушения на этом злополучном мосту лишился жизни сам господин Иоахим из Градца, канцлер Королевства Чешского.

Петр с Джованни проехали по этому мосту, на сей раз капитально отремонтированному, опять-таки заняв место во главе процессии, и оттуда, поскольку Джованни хорошо держал в памяти топографию Вены, уверенно добрались до просторной площади, раскинувшейся перед иезуитской коллегией; там продавали хлеб, но лучшим украшением площади являлся удачно поставленный и пышно отделанный дворец семьи барона Гайнесбурга; построенный в итальянском стиле по образцу прославленного palazzo Diamanti в Ферраре, он отличался от него лишь тем, что вместо мраморных, в форме алмаза обтесанных пластин на фасаде феррарского дворца, здесь, применительно к скромным венским масштабам, алмазы были только изображены темно-коричневой и беловатой краской на светлой штукатурке; но и это выполнено было очень и очень хорошо. Увы, радость обоих путников, достигших первой значительной цели своего путешествия, была омрачена одним непредвиденным обстоятельством: все окна великолепного здания оказались закрыты деревянными ставнями, так что создавалось впечатление пустоты и заброшенности; впечатление это усилилось у путников при виде запертых ворот; даже после того, как Джованни постучал по этим воротам бронзовой ручкой в форме головы тритона, дом остался безмолвным и тихим, и только когда он обрушил на ворота целый град ударов, а Петр громыхнул по ним рукоятками своих пистолетов, да так, что один их них выстрелил и повредил изображение амура, сидящего на карнизе, в левой створке ворот открылось зарешеченное оконце, из которого по частям, поскольку окошко было маленькое, высунулось взбешенное мужское лицо, сперва — глаза, а потом губы; на венском диалекте эти губы прошамкали нечто о хулиганах, бандитах, негодяях, на которых он, говорящий, пошлет бирючей, надсмотрщиков и так далее.

— Я — граф Гамбарини, — твердым голосом произнес Джованни, — и желаю беседовать со своим дядей бароном фон Гайнесбургом.

Эти слова произвели впечатление на показавшегося в оконце человека, и, по-видимому, благоприятное, но не столь сильное, чтобы он тут же распахнул ворота и рассыпался в извинениях.

— Вы ошиблись адресом, — проговорил он. — В данный момент господин барон в отсидке и, сдается мне, проведет там довольно много времени, а что с ним будет дальше — Бог весть.

— В какой такой отсидке? — спросил Джованни, не поняв этого грубого выражения.

— Я хотел сказать, что он сидит, — поправился муж, стоящий за оконцем.

— Где сидит? — изумился Джованни, все еще не понимая.

— За решеткой, черт подери, в кутузке, в холодной, — пояснил сторож. — Но коли любопытствуете доподлинно все узнать, то завтрева здесь — открытая распродажа имущества.

— Но это немыслимо! — возмутился Джованни.

— Что верно, то верно, господин граф, немыслимо, но это так, — подтвердил муж у оконца. — Мне неизвестно, почему он арестован, но толкуют, прошу прощения, будто господин барон воровал.

— А где же госпожа баронесса? — спросил Джованни.

— Госпожу баронессу тут же хватил кондрашка, — проговорил муж за оконцем.

— Господи, Боже ты мой! Но это ведь немыслимо! — простонал Джованни. — А как же баронесса Пепи?

— Баронесса Пепи не вынесла позора, выскочила из окна и убилась насмерть, — поведал муж и захлопнул створку оконца.

Как видно, пражский государственный переворот бросил свою мрачную, зловещую тень и на этот город над Дунаем.

— Sic transit gloria mundi, — проговорил Петр, — сдается мне, что обе семьи, чья кровь в равных долях течет в твоих жилах, влипли в хорошенькую передрягу.

Потрясенный Джованни, вынув из кармана шелковый платочек, осушил им слезы.

— Бедняжка Пепи! — проговорил он. — Таким прекрасным именем ее назвали. Пепи… Ничто не пошло ей на пользу. У нее были такие нежные, прозрачные ручки! А как она любила своего попугайчика, хотя его кто-то испортил, научив произносить грубые слова. Если бы знать то окно, из которого она выбросилась, бедняжка, ей-богу, я положил бы под ним цветы! Она это заслужила, несчастная Пепи!

Джованни, со своим шелковым платочком, поднесенным к глазам, выглядел столь удрученным, что Петр не удержался и прыснул со смеху, заразив своим смехом Джованни.

— Представь себе, однажды она… — начал он, хотя смех мешал ему говорить. Петр хохотал вместе с ним, потому как мысль о том, что баронесса Пепи однажды… представлялась ему уморительной.

— Так что же она однажды? — спросил он сквозь смех и слезы.

— Однажды она… — снова попытался начать Джованни.

— Я задушу тебя, если ты немедленно не расскажешь, что же она однажды! — взвыл Петр.

— Однажды ей захотелось поиграть с нами в раumе, — захлебывался Джованни.

— Этими своими прозрачными ручками… — изнемогая от хохота, выдавил Петр.

— А попугайчик возьми да и крикни: иди ты в ж… Это непристойно — смеяться после такого несчастья? — спросил Джованни, утирая слезы.

— Чего уж там, — сказал Петр. — Когда на человека обрушивается такое множество бед, что кажется, будто на свете вообще больше ничего не происходит, одни лишь неприятности, тогда уж, ей-богу, Джованни, остается только смеяться.

Они разместились «У золотого колеса», рядом с иезуитской коллегией. Поскольку слуги снова обнаглели и часто, собравшись в кружок, торопливо о чем-то перешептывались, исподлобья бросая на молодых людей косые взгляды, Петр и Джованни решили всю ночь стеречь карету, меняясь каждые два часа; хотя дверцы кареты запирались, но в нынешние времена, когда мораль упала так низко, а прежние нравственные установления разрушились, можно было опасаться и того, что сторожа-лакеи, обернувшись врагами и злодеями, взломают дверцы.

Карету поставили посреди двора, потому что в сарае такая громоздкая повозка не помещалась. Джованни, не раздеваясь, лег спать, а Петр заступил первую смену. Прошли два часа, но сна еще не было ни в одном глазу, поэтому, вместо того чтобы разбудить Джованни, Петр осторожно расхаживал по двору, засунув пистолеты за пояс; под рубашку он надел кольчугу пана Войти.

Петр был убежден, что этой ночью что-то случится; он почти физически ощущал, как откуда-то, совсем рядом, может быть, из угла двора, с земли, где расположились на ночлег слуги, за ним наблюдают. Коварный взгляд караулит каждое его движение.

Ночь была ясная, сияла полная луна, а вдали светилась медно-белая башня храма святого Стефана; однако перед полуночью набежали тучи и своим черным мохнатым покрывалом задернули месяц и звезды; башня святого Стефана померкла, по небу полыхнула молния, послышался удар грома, и на землю упали первые тяжелые капли дождя. В это время года грозы тут непривычны, но, на сей раз разразившись, гроза была на редкость великолепна: молнии мелькали одна за другой; едва стихал, пророкотав, один раскат грома, как тут же раздавался следующий; устрашающий глас небесного гнева с грохотом проносился над городом, словно воздушная звуковая кулиса, разрываемая ослепительными зигзагами молний и снова соединяющаяся с оглушительным громыханием; посреди всей этой сумятицы шумел и свистел ветер, кружа с запада на восток, с поворотом — от севера к югу.

Петр быстро подскочил к карете и вытащил из кармана ключ, чтобы открыть дверцы и спрятаться от ужасной непогоды, но не успел даже нащупать ручку, как почувствовал, что ноги у него разъезжаются, словно на наклонном скользком полу, и сам он уже лежит, распластавшись, на земле; когда же, расстроенный и обалдевший от нечаянного невезения, он поднялся из грязи, то увидел нечто невероятное, абсолютно непостижимое: башня храма святого Стефана, озаренная блеском молнии, еще несколько минут назад являвшая образ несокрушимой и благородной стройности, раскачивалась, будто мачта корабля, швыряемого волнами, и стала тоненькой, словно вязальная спица, ибо от нее, очевидно, отвалилось нечто весьма существенное. В этот миг буря, принесенная словно на крылах полуночниц, снова унеслась; интервалы между молниями и громами сделались длиннее, но рокот, раздававшийся откуда-то сверху, усилился, перемежаясь с чудовищным грохотом, рвавшимся откуда-то снизу, из глуби земли, чуть ли не из самого ада, и к этому надземному и подземному реву присоединились голоса людей, кричащих, стенающих, визжащих, вопящих и на всякий манер ропщущих.

Осознав, что его повергло ниц самое настоящее землетрясение, Петр облегченно перевел дух, поскольку сперва подумал, что кто-то умышленно сбил его с ног; естественные природные катастрофы не так страшны, как людское коварство и злоба. Мысль безумная, ибо одно зло не исключает другого, в чем Петр тут же смог убедиться.

Дом сотрясался от крика, стука, топота и грохота дверей; чьи-то фигуры у окон в одних рубашках воздевали руки к лиловым сверкающим молниям, но при этом откуда-то из тьмы и непогоды звучало удивительное церковное пенье, пенье примирившихся и смиренных, кто был в ответе за то, что наступил конец света. Едва поднявшись, Петр снова упал, поваленный налетевшим порывом вихря и новым подземным толчком, сопровождавшимся страшным грохотом и ревом. Как выяснилось позже, обрушилась башня соседней иезуитской коллегии, засыпав часть восточного крыла гостиницы. Петр осторожно поднялся на колени и, опершись ладонями, уже собирался было встать, но, прежде чем ему удалось это сделать, что-то тяжелое, по мимолетной догадке — двое упитанных парней, — вспрыгнули на него; ему не нужен был свет, чтоб догадаться, что у них красные ливреи с девизом «Ad summam nobilitatem intenti», вышитым на рукавах. Итак, теперь землетрясение было ни при чем, теперь действовало иное зло, куда худшее. Два ножа вонзились Петру в спину почти одновременно и почти одновременно сломались о железную кольчугу; при этом один из убийц взвыл от боли, потому что нож неожиданно на ткнулся на плотную преграду и ладонь соскользнула с ручки, а сжатые пальцы врезались в остаток лезвия по самую кость. Раненый душегуб тут же отказался от дальнейших попыток прикончить Петра и отскочил куда-то во тьму, прыгая на одной ноге и поливая все вокруг обильно струящейся кровью, пока новое колебание почвы не повергло его наземь.

Таким образом, один из нападавших был устранен, зато другой, кто держал нож крепче, чем первый, с кем при ударе о твердую кольчугу ничего не произошло, был, как оказалось, здоровенный верзила, шутя сумевший бы одолеть и быка. Встав коленями Петру на грудь, он своими крепкими крючковатыми пальцами схватил его за горло, стискивая все сильнее и сильнее; в этой свалке из грохота и темноты отчетливо послышался голос Джованни, зовущего Петра на помощь.

Но Петр тоже был не промах и, даже озверев от ярости и отчаяния, не потерял головы: вспомнив один замечательный прием, которому много лет назад научил его старший друг Франта, он вдавил в глаза обидчику два пальца левой руки, а правой ударил под челюсть. И, нажимая на горло снизу вверх, причинил такую невыносимую боль, что убийца, хрипя и воя, тут же выпустил его шею и схватился было за оба запястья, но Петр резким рывком стряхнул его пальцы, в чем его тоже когда-то натренировал Франта, а потом уже достаточно было стремительно рубануть — также памятуя уроки незабвенного Франты — ребром ладони по левому виску, и молодец, славно отделанный тройным хитроумным приемом, перенятым от сына побродяжки Ажзавтрадомой, свалился на бок да так и остался лежать, беспомощно дергая левой ногой, что является верным признаком сотрясения мозга. Петр поднялся и, шатаясь как пьяный, вошел в дом, чтобы в кромешной тьме нащупать дорогу туда, откуда доносился жалобный голос Джованни.

Он застал дружка на постели, засыпанным балками и камнями, что рухнули на него с треснувшего потолка. Джованни вопил, жалуясь, будто у него раздроблены ноги, но оказалось, что в тесной комнате балки упали поперек и не только сами не могли придавить его своей тяжестью, но, напротив, еще и защитили от большей беды; когда Петр после долгих трудов высвободил его, Джованни, весь в синяках и жалкий на вид, был, однако, жив и здоров. Меж тем землетрясение утихло, и страшная ночь сменилась хмурым пасмурным утром, годившимся лишь на то, чтобы явить взору гибельные разрушения и опустошения, постигшие город. Башня храма святого Стефана напоминала дуплистый зуб, башня святого Иоанна выглядела полным убожеством, равно как и башня святого Михаила у иезуитской коллегии; главный мост, ведущий к Замковым воротам, снова был сорван и, следуя стародавней привычке, плыл по Дунаю в Скифское море; дома накренились, труб — как не бывало; но, поскольку своя рубашка ближе к телу, изо всего этого погрома самое сильное впечатление произвело на юношей то обстоятельство, что их карета исчезла вместе с перстнем Цезаря Борджа, собольими шубами, подлинной «Моной Лизой» и прочими драгоценностями, которые хранились в ней; как сквозь землю провалились и кони, запряженные в карету, и верховые лошади, не стало превосходной пищали Броккардо и, о чем уж не так трудно догадаться, не оказалось в помине и лакеев — они были далеко, за горами, за долами.

 

БОГИ БЛАГОСКЛОННЫ К ТЕМ, КТО ИЗ ДВУХ ДОРОГ ИЗБИРАЕТ ТРУДНЕЙШУЮ

Делать было нечего: потеряв коней и карету, юноши вынуждены были отправиться покорять мир на своих двоих. Так они и поступили, и, выйдя из Вены, двинулись вдоль Дуная, и два дня под пронизывающим западным ветром брели по местам безрадостным, будто предполье чистилища: справа от них безобразными обломками торчали отвесные скалы, слева — между дорогой и рекой — тянулись коричневые заросли вереска, отсвечивающие фиолетовым цветом.

— В конце концов нам остается только радоваться, ведь мы избавились от разбойников, которые покушались на наши жизни и кому, помимо всего прочего, мы задолжали плату, а подобная ситуация — не только мучительная, но глупая и недостойная.

Чтобы доказать, что его оптимизм в оценке ситуации вполне оправдан, Петр подхватил Джованни под руку и в такт шагам затянул старинную песенку школяров, и Джованни, невзирая на полное отсутствие слуха, чем он — неожиданно для итальянцев — отличался, присоединился к нему.

— In silvis resonant, — пели они наперекор своей суровой планиде, — dulcia carmina… in silvis resonat dulce carmen.

Это был и впрямь чуть ли не вызов судьбе, потому что слышали они разве что карканье ворон да скрип деревьев, сопротивляющихся напору ветра, но dulcia carmina, сладкоголосого пенья, которое должно бы раздаваться из лесу, все не было и не было. Джованни совсем не возражал противу этого несогласия действительности и поэзии и взбунтовался, только когда Петр затянул «Gaudeamus igitur, juvenes dum sumus» — «Давайте радоваться, пока мы молоды…».

— Пошел ты к черту — радоваться своей молодости, — заметил он. — А у меня волдыри на пятках.

Неприкрытая искренность его обиды и представление, что пятки, где образовались волдыри, есть подлинно графские пятки, снова вызвали у Петра взрыв заливистого хохота, но на сей раз Джованни это не передалось, и он остался хмур, будто зимняя ночь.

Когда они достигли места, где дорога, до сих пор, словно нарочно пугая их, удалявшаяся от реки, устремляясь как бы вспять к дремучим чащам, обрамляющим Чехию, повернула наконец на юг, пейзаж оживился, будто тут снизошло на землю благословение Господне; вереск сменили поля, а скалы — деревни; и если случалось им пройти какой-либо деревенькой, то люди выбегали на встречу и расспрашивали, не из Вены ли молодые люди, не видели ли они венское землетрясение, и правда ли, что город сровнялся с землей, и что от него камня на камне не осталось, и что все венцы погибли, и что к подземным толчкам прибавился пожар, так что крохи, что от Вены остались, и те огнем горят? И поскольку слухи не только летают, как утверждает Вергилий, но во время этих перелетов еще и разрастаются, то чем дальше юноши удалялись от Вены, тем фантастичнее становились вопросы, которые им задавали: например, правду ли говорят, что на месте прежней Вены зияет огромная пропасть, со дна которой исторгаются языки пламени, и что остатки города, не провалившиеся в тартарары, подверглись еще и нападению турок, которые порубили и увели в рабство всех, кто во время катастрофы чудом остался в живых, и так далее, и так далее; друзья отвечали, что землетрясение было ужасно, но не слишком, не так, чтоб ничего нельзя было поправить, и что хотя повреждено несколько домов, а несколько башен обвалилось — это все пустяки, не было особых пожаров и никаких турок; все такие ответы, на которые Джованни и Петр тем менее скупились, чем чаще убеждались, насколько благотворно их воздействие и сколь они выгодны — вызывали всеобщее ликование; успокоенные крестьяне, у большинства из которых в столице были родственники, братья и сестры, сыновья, дочери и внучата, чуть не ссорились из-за наших путников, на перебой приглашали их на ночлег, угощали молоком, пивом, морсом, колбасами и все пытались вытянуть из них разные подробности, о коих молодые люди, может, даже и не знали, а может, забыли упомянуть.

При таких обстоятельствах путешествие протекало приятно, и у Джованни, весьма чувствительного к проявлениям уважения, настроение поправилось; чтобы понравиться своим хозяевам, он описывал им венские события во все более розовых красках, все более облегченно в том смысле, что землетрясение хотя и произошло, но это скорее развлечение, а никакая не катастрофа, — потеха, да и только.

Когда же они миновали очаровательный городишко под названием Кремс, раскинувшийся у изножья холма, усаженного виноградниками, их информаторской деятельности пришел конец, ибо Вена опомнилась от шока и восстановила связь с остальными австрийскими городами и весями.

Проведя ночь в Кремсе, юноши опять зашагали вверх по течению Дуная; тут их нагнал почтовый дилижанс, и вожатый любезно согласился переправить их через высокие горы и дремучие леса, полные медведей и волков, к границам Баварии, к епископскому городу Пассау, лежащему при слиянии трех рек — Дуная, который, как известно, голубого цвета, зеленоватого Онюса, или Инна, где ищут жемчуг, и темных вод Ильзе, что течет с севера. Там находился конечный пункт следования дилижанса, и наши путники пересели на судно, которое тянули по берегу лошади; судно двигалось против течения Инна, в лоно гор, на юг, к Италии, в объятья драгоценного дядюшки Танкреда, чуть ли не до Альтёттинга, принадлежавшего уже Баварской земле и знаменитого своей чудесной часовенкой, где слепцы, и глухие, и всяко недужные люди избавляются от своих болезней. От Альтёттинга и далее на юг река была не судоходна, и Петру с Джованни пришлось продолжать свой путь пешком, с немалыми к тому же опасениями, выживут ли они, ибо содержимое Петрова кошелька все таяло и таяло, теперь надобно было тянуться пальцами, указательным, а потом еще и средним, чтобы извлечь денежку с его отощавшего дна.

Коль скоро юношам необходимо было добраться до Инсбрука, который никак не минуешь, если хочешь попасть в Италию, им предстояло сделать выбор: один путь был существенно более длинный, но безопасный и удобный — вверх по течению реки Изар; второй вел сперва на Мюнхен и оттуда — вверх по течению Инна — был куда более коротким. Матросы не советовали идти через Мюнхен, потому как долина реки Инн труднодоступна, а местами и просто непроходима, но юноши, передохнув и набравшись сил, пренебрегли их советами и избрали кратчайший путь.

Они пробирались через страшные горы, и скалы, и ледники, через девственные леса и пустоши, откосы и овраги, потом снова карабкались вверх по змеевидной дороге, потому что такая же извилистая тропа, спускавшаяся вниз, грозила привести прямехонько в преисподнюю. Так шли они все дальше и дальше меж валунами и над пропастями, один за другим, иногда крепко взявшись за руки и поддерживая друг дружку, чтобы не сдуло ветром в ущелье или в воды Инна, который, словно белая лента, вился внизу долины. Джованни держался мужественно, но силы его заметно убывали; бледное лицо его, обрамленное белокурыми волосами, покрылось красными пятнами, свидетельствовавшими об усталости и изнеможении.

— Не обращай внимания! — утешал его Петр. — Вспомни, что у англичан, знаменитых путешественников, для обозначения странствий есть удивительное, но очень емкое слово travel, производное от французского travail — работа. Насмешники островитяне выражают этим словом ту простую реальность, что путешествие — это тяжкий труд. Так вот, рассматривай наше путешествие как работу, которую ты обязан вынести и выполнить, если желаешь быть вознагражденным за нее радостным приемом, который обеспечит тебе дядюшка Танкред.

Петр ждал, что за этот философический экскурс Джованни также в шутку либо пошлет его к черту, либо предложит заткнуться, но, к его изумлению, друг изрек нечто совсем непредвиденное и не слишком дружественное:

— Тебе незачем меня успокаивать, я ведь не жалуюсь, поскольку всегда помню, что я — граф Гамбарини.

Впервые за долгие годы их совместного существования Джованни указал Петру на превосходство своего рода; у Петра возникло такое чувство, будто его окатили ледяной водой. Право, высказывание это было не только не дружественно, но и не сулило ничего хорошего в будущем, оно звучало почти зловеще; это означало, что в отличие от усопшего графа Одорико, который уважал Петра — в чем Петр не сомневался — за превосходные качества характера, Джованни не находил в Петре ничего особенного, ничего такого, что куда важнее древности рода Гамбарини. «Ну да, — подумал Петр, — Джованни — знатный осел, который в состоянии оценить лишь мои физические данные, в остальном я для него обыкновенный хам; я допустил ошибку, напомнив ему об этом несчастном и не благоприятном для меня обстоятельстве. Значит, мне тем более необходимо отличиться, совершить из ряда вон выходящий поступок и поставить графчонка на место».

Случай для этого представился незамедлительно, ибо невдалеке, будто из пушки, грохнул выстрел.

— Что это? — спросил Джованни, перепугавшись, не смотря на то, что в жилах его текла кровь славных кондотьеров.

— По-моему, если это не пушка, то уже никак не охотничье ружье, — отозвался Петр и сошел с тропинки; Джованни последовал за ним. Прячась за стволами и кустарником, они осторожно крались в направлении выстрела и шагов через пятьдесят увидели тело мужчины, распростертое на опушке лесной чащи. У мертвого было снесено полголовы, вернее, темя, но тонкое лицо писаного красавца, украшенное баками, сохранилось; хотя вместо красной ливреи с гербом Гамбарини и с девизом «Ad summam nobilitatem intenti» человек облачился в обычное суконное платье, но это был все тот же Иоганн, слуга покойного графа, конечно, уже испустивший дух. Он лежал, задрав подбородок в небо. Выстрел, которым ему снесло половину головы, вероятно, настиг всадника нежданно-негаданно, поскольку он даже не успел снять с плеча превосходную пищаль Броккардо, похищенную в Вене; конь его стоял, свесив морду с белой звездой во лбу, очевидно раздумывая, что же теперь делать.

— Это Иоганн, — высказал Джованни утверждение совершенно никчемное, ибо тут не могло быть сомнений; схватив Петра за локоть, он прижался к нему, как в детстве, когда чего-то боялся. — Они его прикончили.

— Кто они?

— Слуги, — сказал Джованни. — Они продали карету, поссорились, когда делили деньги, прикончили его и отправились дальше.

— И бросили тут коня? — спросил Петр. — И не забрали пищаль? И не взяли на память хотя бы вот это?

Он снял с руки мертвеца золотое кольцо с огромным бриллиантом.

— Перстень Борджа! — воскликнул Джованни и с жадностью выхватил перстень. — Петр, у нас есть конь и перстень, мы спасены.

— Конечно, — согласился Петр и наклонился над Иоганном, чтобы снять ружье. — Вот с этим ружьем мне ничего не страшно.

— Так уж и ничего? — прозвучал над ним насмешливый голос. — Не прикасайтесь к этой хлопушке, молодой человек, вы оба положите оружие на землю. Считаю до трех…

Человек, обратившийся к ним таким образом, сидел на горизонтальной ветке горной сосны, низкорослой и искривленной от скудости здешней почвы и суровой непогоды. Это был неприятного вида мужик, смахивавший на дьявола, поскольку весь зарос колючей щетиной, даже брови у него были косматые, а лицо — худое и смуглое, какое-то серо-коричневое; одет он был весь в зеленое: островерхая зеленая шапочка с пером, зеленые штаны и зеленый плащ, все это ветхое, грязное, с грубыми заплатами, но от этого ничуть не менее зеленое: эта «зеленость» вместе с ветхостью, грязью и заплатами, равно как и смуглость кожи, и щетина на лице, позволяли ему слиться с окружающим, чем и объясняется тот факт, что Петр и Джованни увидели его, только когда он гаркнул на них, хотя сидел прямо над их головами. Между коленами он сжимал тяжелый старинный мушкет, приложив приклад к груди и уставив его закопченное дуло прямо на Петра.

— Два! — резко выкрикнул он.

Мушкет производил устрашающее впечатление, так что если бы он сработал, то прострелил бы Петра вместе с Джованни, который спрятался за его спиной, но Петр рассудил, что ружье не заряжено: видимо, грабитель очень торопился обобрать убитого, но их приход помешал ему и он явно не успел перезарядить ружье, из черной, адской утробы которого до сих пор едко воняло дымом.

И на самом деле, вместо того чтобы досчитать до трех и выстрелить, злодей снова разорался:

— Я сказал, бросайте оружие, а мое слово — закон. Так бросите вы или нет? Не вздумайте ослушаться, со мною шутки плохи, перед вами Зеленый Вильфред, гроза лесов; считаю сызнова: раз…

— Считай себе хоть до тысячи, — произнес Петр и неспешно снял с убитого великолепную пищаль Броккардо, поднялся на ноги и навел ее прямо в грудь Зеленого Вильфреда, измазанную чем-то жирным, должно быть, медвежьим салом. На смуглом, дьявольском, разбойничьем лице выразился неподдельный ужас.

— Не стреляй! — взмолился он. — Я все отдам!

Он бросил к ногам Петра кожаный мешок, украшенный эмблемой Гамбарини, серебряной ногой в поножах меж двумя звездами. Однако, улучив момент, когда Петр отвел от него взгляд, разбойник стремительно швырнул в него своим мушкетом, прикладом вперед, но Петр успел увернуться.

— Увы, — проговорил Петр. — Я не люблю стрелять в безоружных, но с тобою, негодяй, поступить иначе нельзя.

И спустил курок.

 

ДОБРЫЙ ДЯДЮШКА ТАНКРЕД

Так погиб Зеленый Вильфред, гроза лесов, случайно завершив свою несладкую жизнь изгнанника и тирана в одном лице добрым поступком, когда выстрелом из мушкета уложил негодяя из негодяев, который сперва обобрал своего господина, а после того, как добыча была обращена в деньги, ограбил своих сообщников; так скорее всего это разыгралось и завершилось, ибо только так можно достаточно убедительно объяснить, каким образом лакей усопшего графа один, без приятелей, очутился здесь, в этих диких краях, с перстнем Борджа на руке и с мешком дукатов за поясом, — их-то Вильфред и присвоил себе, да ненадолго.

Убрав трупы, они двинулись дальше; Петр вел под уздцы коня, на котором восседал Джованни.

«Я таки поставил графчонка на место, не только в фигуральном, но и буквальном смысле, — думал Петр. — Я спас ему жизнь, деньги и перстень; посмотрим теперь, какое это возымеет действие».

Действие проявилось незамедлительно и неожиданно.

— Извини меня, Петр, — проговорил Джованни после нескольких минут езды в полном молчании.

— За что мне тебя извинять? — спросил Петр.

— Я так глупо выразился в ответ на твои наставления о странствиях, дескать, я — Гамбарини.

— Но разве ты не Гамбарини? — спросил Петр.

— Я Гамбарини, но это было бестактно, понимаешь? — продолжал Джованни. — Мой падре никогда бы не позволил себе ничего подобного по отношению к человеку более низкого происхождения.

Каррамба, мелькнуло в голове у Петра.

— Главное — у нас снова есть деньги, — продолжал Джованни. — Хотя это лишь мизерная часть тех ценностей, которых мы лишились. Одна «Мона Лиза» стоила больше мешка золота. Или слуги бессмысленно и задешево спустили наше состояние, или Иоганн украл у них не все.

«По крайней мере, он признает мои заслуги и рассуждает об этих деньгах так, будто они принадлежат нам обоим», — подумал Петр.

Добравшись до Инсбрука, города чистого и богатого как по внешнему виду, так и по сути, в котором находились резиденция эрцгерцога, сейм и парламент австрийских земель, молодые люди поселились в лучшем номере лучшей гостиницы и три дня велели потчевать себя лучшими яствами и лучшими винами, чтоб опомниться от пережитых невзгод, разгуливали по заповеднику, где содержались серны, лани и прелестные небольшие медведи, бравшие пищу прямо из рук; а тем временем лучшие портные города лучшими нитками готовили для них новехонькую, с иголочки, экипировку из лучшего сукна, поскольку Джованни настаивал на том, чтоб явиться пред светлые очи доброго дядюшки Танкреда в нарядах, подобающих юному графу Гамбарини и его компаньону и защитнику; на четвертый день на самых лучших конях благородной мадьярской породы, которых только можно было достать в Инсбруке, они выступили из города. Коня Иоганна — он был норовист и к тому же припадал на заднюю левую ногу — Джованни продал мяснику.

Неподалеку от границ Венецианской республики их поджидал еще один чудовищно неприятный сюрприз, Бог даст последний, ибо на родной Джованни земле Италии наверняка все пойдет гладко и без помех. Они ехали глубоким лесистым ущельем, как вдруг, откуда ни возьмись, на них накинулась орда маленьких, смуглых, орущих человечков, так что путники уж решили было, что снова попали в лапы к разбойникам; однако предводитель или начальник этих молодцов, мужчина пристойной наружности, так называемый подеста, растолковал им, что это — не нападение, а таможенный досмотр, им нужно проверить, не везут ли путники вино или спирт, кремни в чрезмерном количестве, шелк-сырец или сукно и не едут ли из мест, застигнутых чумой. Когда они по правде и по совести ответили, что ничего подобного у них нет и в помине и что исходным пунктом их путешествия была чешская земля, где уже несколько лет не случалось никакого мора, подеста поклонился и, не вполне понятно почему, поцеловал кончики пальцев на своей правой руке.

— Действительно, чешской земли нет в списке стран, пострадавших от чумного поветрия. Но через какие пункты, смею спросить, господа держали свой путь?

— Через Вену, Пассау и Инсбрук, — ответил Петр. Подеста с сожалением поджал губы.

— Ай-ай, через Вену, через Вену, как больно это слышать! Ведь после землетрясения, которое перенесла Вена, она была поражена чумой, так что этого города больше не существует. Поэтому нам предписано всех, кто приезжает из этого несуществующего города, забирать и переправлять в лагеря, чтобы подвергнуть их la quarantena — карантину, то бишь оставить их там на сорок дней, по прошествии которых станет ясно, заразны они или нет.

— Но это бессмыслица! — воскликнул Джованни. — Когда мы ночевали в Вене, землетрясение только начиналось, вспыхнула там чума или нет, мы не знаем, я этому не верю; о Вене болтают разные небылицы, а нас там давно и след простыл.

— Сожалею, но предписание есть предписание, — проговорил подеста.

— Чихать я хотел на ваше предписание, я не позволю совершать над собою насилие! — взвизгнул Джованни. — Я, граф Гамбарини, и не подумаю дать себя запереть в каком-то вшивом, грязном, отвратном карантинном бараке, разрази его гром!

Оскорбленный подеста отступил на шаг, таможенники недовольно заворчали и, шажок за шажком, втянув головы в плечи и набычившись, двинулись с пистолетами в руках к Джованни и Петру, окружая их плотным грозным кольцом.

— Уведите их, — приказал подеста.

— Погодите, господа, — вскричал Петр и взволнованным голосом, насколько мог быстро, продолжил, властно подняв руку: — Мы оба дворяне и чтим законы этой земли, в пределы которой вступаем, и я вас прошу извинить нас за те слова, что мой младший друг произнес в раздражении, ибо он умирает от тоски по своему родному городу Страмбе, который покинул шесть лет назад и где его ждут горячие объятья милых родственников — герцога Танкреда в первую очередь, — и сознание, что миг его возвращения в места, где он увидел свет этого света, отдаляется на сорок дней, для него невыносимо. Да ведь lex dura, sed lex — закон суров, но ведь это закон, тут ничего не поделаешь, поэтому мы после некоторого, по-человечески вполне понятного, испуга и разочарования с охотою и добровольно подчинимся тому, чего вы от нас требуете, и в доказательство того, что мы с вами желаем поладить наилучшим и самым дружеским образом, мы просим вас принять от нас этот небольшой подарок.

Еще не закончив речи, Петр сунул руку в мешок с деньгами, висевший на боку у Джованни, и рассыпал вокруг дождь золотых монет.

— А теперь — мотаем отсюда, — по-чешски бросил он Джованни; пока молодцы с криком, ползая на четвереньках, толкая и колотя друг дружку, подбирали денежки, друзья пришпорили своих жеребцов и, не обращая больше внимания на подесту и таможенников, поскакали галопом, провожаемые отдельными пистолетными выстрелами и бранью и чем-то еще, весьма напоминавшим взрывы хохота.

Убедившись, что их не преследуют, Джованни высказал нечто столь невероятное, что Петру понадобилось некоторое время, чтобы осмыслить, насколько серьезно говорит этот светловолосый несмышленыш.

— Ты изрядно похозяйничал в моем мешке. Я понимаю, за чужой щекой зуб не болит.

Петр остановил коня.

— Господи Иисусе, что ты дуришь, Джованни? — вскричал он. — Разве тебе не понятно, что этим ребяткам ничего больше и не нужно было, и если бы мы не откупились горстью дукатов, то они обобрали бы тебя как липку?

— Я вовсе не возражаю против того, что ты хапнул из моего мешка, — проговорил Джованни. — Я говорю лишь о том, что ты хапнул там основательно.

Поехали дальше, и по поджатым губкам Джованни Петр разгадал, как тому неприятно проявление собственной скупости, ведь Джованни отлично сознает: не сообрази Петр, что разбойничье ружье выстрелить не может, теперь они оба, пожалуй, валялись бы в долине Инна, задрав кверху подбородки. Он надеялся, что Джованни извинится и попробует его, Петра, задобрить, но Джованни лишь хмурился и молчал. А случая, чтобы Петр снова поразил Джованни блестящим подвигом, больше не представлялось, все опасности были преодолены, и впереди их ждала итальянская земля, которую величают королевой, всему главой и раем, сокровищницей мира, благословенной родиной художников и героев, ристалищем истории, прозывают Аузонией, Энотрией, или Гаспериной, а в новейшее время Италией, — это название пошло от имени Итала, короля сицилийского; страна эта неспокойная, Эней Сильвий писал о ней: «Наша Италия, где нет ничего прочного, где нет крепкого правительства, где слуги с легкостью могут сделаться королями, обожает перемены, ведь Италия — всего лишь узкий полуостров в форме сапога, отбрасывающего камень со своего пути и с трех сторон омываемого морем».

— Так вот она, королева, о которой и вправду нельзя сказать, что у нее нет ног, поскольку она сама и есть единственная нога, — заметил Петр, меж тем как Джованни, обессилев от волнения и обливаясь слезами, опустился на колени и целовал землю, которая, помимо иных своих заслуг, произвела на свет его — благородного графа.

Спустившись с гор в теплые плодородные равнины, они продолжали путь, чуть ли не танцуя; ибо то, что простиралось, изменялось и в непрерывном движении разворачивалось у них перед глазами, было настолько прелестно, прекрасно, необычайно и достойно благоговейного удивления, что даже бег их коней по этой благословенной земле непременно должен был представляться им не таким, как прежде; когда они ехали по землям, далеко не столь очаровательным, — а более плавным, более веселым и более ритмичным, так что наше утверждение, будто они ехали, чуть ли не танцуя, вовсе не так уж далеко от истины; голубые озера, тучные поля, радующие глаз пригорки с высокими благоухающими кипарисами, лавровыми рощами и пиниями, резко и отчетливо выделявшимися на фоне неба, подобно темным облачкам, которые бог Козерог в шутку привязал к земле веревочкой; и фруктовые деревья, увитые виноградными побегами, в это время года уже засохшими, роскошными гирляндами вольно перекинутыми с кроны на крону, а внизу, под ними, — небольшие поля и гряды, а тут вот — родник, с журчаньем бьющий из-под земли, спеша увлажнить луговой склон, а вот — лимонные рощи; привезенные в Италию едва ли сто лет назад, они тут прижились настолько хорошо, что никогда не стояли без плодов, ибо, как только поспевали одни, на их месте появлялись другие, а третьи уже снова были в цвету; дальше опять начинались холмы и скалы, устремленные в лазурное небо, а на их темени и по бокам виднелись грозные замки, мрачные крепости и белые деревушки, меж ними — приветливые долины, покрытые шелковистой травой, по краям обсаженные каштановыми рощицами и виноградниками, а поближе к середине — луга и потоки, извилистые, спокойные, полные рыбы. Они проехали через Медиолан, или Милан, по городу великому и могущественному; трижды по сто тысяч людей заключали его крепостные стены, на удивленье высокие и неприступные и строже всего охраняемые до сих пор несокрушимым замком под названием Ворота Юпитера, который издавна считался важнейшим форпостом всей Европы: на его мощных массивных бастионах разместились три сотни крупных пушек, каждая из которых в состоянии была метать восьмисотфунтовые ядра.

Потом они преодолели реку По, чьи берега в те времена сильно поросли лесом и были богаты разным зверьем — оленями, косулями, зайцами; фазаны и куропатки жили тут, скрываясь в чащобах леса, кабаны взрывали рылами землю, а меж ними с присущей им грацией расхаживали дикие павлины, на которых Бенвенуто Челлини, как он сам свидетельствует в своем «Жизнеописании», с удовольствием и увлечением охотился со своей непревзойденной пищалью Броккардо, ибо мясо павлинов не только вкусно, но и целительно; он сам излечил им свою французскую болезнь.

Они проехали Бононию, или Болонью, — город просторный и очень богатый, отчего его зовут Grasso, то есть тучный; Болонья славилась тогда своей накренившейся башней, которая нагоняла на путников страх, потому что казалось, будто она вот-вот упадет; после Болоньи местность посуровела, потемнела и поугрюмела; дороги стали подниматься вверх, к горам, известным как один из самых населенных горных районов Европы; хоть и труднодоступный, он не был недоступен вообще, на склонах гор там возникло множество городишек и деревушек, которых кормили узкие зеленые полоски плодородной земли. Бег обоих скакунов утратил свой танцевальный ритм и изящество; звонко постукивая копытами по каменистой почве, с резкой, чуть ли не с осязаемой отчетливостью они мчались в прохладной тишине, пронизанной розовато-серой дымкой, над которой медленно катился диск кроваво-красного Солнца.

Страмба, как уже сказано, столица небольшого государства, которое сто пятьдесят лет назад основал Витторино д'Альбула, славный прадед доброго дядюшки Джованни — Танкреда, издали выглядела разноцветным тортом: фисташковым, поскольку башни и фасады некоторых знаменитых зданий, увитые плющом, были зелеными; земляничным, потому что там проглядывала и розовая краска; шоколадным, поскольку крыши были цвета сиены, и белоснежным, ибо все остальное, вкупе с укреплениями, было белым; итак — разноцветный торт, установленный на довольно низко срезанном стволе дерева, потому что холм под названием Масса, где возник город, наверху был плоским и высотой лишь немногим превосходил гористые окрестности. Из военных походов Витторино д'Альбула возвращался с богатой добычей, и это позволяло ему заниматься строительством; для своей семьи он воздвиг замок, который размерами и великолепием не уступал замкам Висконти и д'Эсте, большую больницу и картезианский монастырь; вершиной его творчества и венцом жизни явилась постройка храма святого Павла, к которому вело девятнадцать мраморных ступеней и где был помещен тот распятый Христос, который будто бы в свое время явился Фоме Аквинскому, говоря: «Bene scripsisti de me, Thoma» — «Ты хорошо обо мне написал, Фома».

Все это было и увлекательно, и возвышенно, и даже настолько прекрасно, что Джованни, увидев родной город как у себя на ладони, чуть не задохнулся от слез и волнения; однако, прежде чем юноши подступили к главным воротам, именовавшимся Партенопейскими, им пришлось миновать лобное место с возведенной там из кирпича квадратной виселицей, так густо увешанной трупами, что она напоминала беседку, закрытую пестрыми лентами, и с поднятыми на столбах пятью колесами, со страшно обезображенными телами, вплетенными между спицами. Один из несчастных еще дышал, выкатив на всадников безумные глаза, изнемогши от страданий, ужаснее которых ничего не выдумал человеческий гений; мученик уже не в состоянии был кричать и лишь тихо, жалобно стонал.

Подогнав к нему упиравшегося коня, Петр выстрелил горемыке в голову, чтоб окончить его мучения. Удивительно, но когда он поднял пистолет, на лице страдальца отразился страх.

— Н-да, выходит, жизнь — нечто безмерно ценное, если за нее дрожит даже колесованный, — заметил Петр. — Творец жестоко подшутил над людьми, внушив им любовь к жизни и одновременно наделив их такими характерами, которые делают жизнь почти невыносимой.

Какое-то время они ехали молча.

— У въезда в любой город есть лобное место, — немного погодя произнес Джованни.

— Разумеется, — отозвался Петр, — но я не припомню, чтобы мне встречалось лобное место, столь богато оснащенное, с пятью колесами, весьма неприятным образом опровергающими присловье о ненужности пятого колеса в телеге, и с виселицами, где мы видели настоящую, я бы не побоялся сказать — самую отчаянную давку.

— Как ты можешь шутить над такими вещами! — возмутился Джованни, и лицо у него позеленело.

— Это чтоб развеять тоску, — пояснил Петр. — Я солгал бы, если бы сказал, что не трушу и что у меня внутри все не дрожит от страха и мурашки не бегают по спине. Мы идем навстречу чему-то до чрезвычайности опасному, навстречу невзгодам, от которых веет кладбищем, и если бы я не был в такой панике, то рассмеялся бы, осознав, что мы преодолели столько трудностей, превозмогли столько несчастий — ради того лишь, чтобы попасть в новую передрягу.

— Я не вижу ни малейшей возможности какой-либо передряги и не понимаю, о какой такой опасности ты все время мелешь, — произнес Джованни.

— Разве ты не видишь хотя бы того, — проговорил Петр, — что герцог Танкред, хоть и наилучший дядюшка на свете, но правитель чертовски жестокий? Это надо обмозговать; правда, тут есть и некоторое для нас преимущество: надо думать, государя, который так проявляет себя, подданные очень не любят.

— Этого я не понимаю, не понимаю и не хочу понимать, — заупрямился Джованни.

Петр остановил коня.

— Понимаешь ты или нет, Джованни, но послушай моего совета; нет, я не советую, я тебя умоляю: забудь, что ты — граф Гамбарини, не признавайся никому и не являйся в свой дворец, пока мы не узнаем в точности, что произошло между твоим отцом и герцогом.

— Я не допускаю мысли, чтобы у них могли возникнуть какие-то несогласия, но раз ты настаиваешь — хорошо, будь по-твоему, — согласился Джованни.

— Благодарю, — сказал Петр. — Пока же устроимся в гостинице, но о том, кто ты есть, никому ни слова.

Караульный у городских ворот, вооруженный тяжелым мечом и алебардой, с металлическим шлемом, закрывавшим голову и защищавшим шею, преградил им путь, чтобы осведомиться о цели визита в Страмбу; поняв из неприязненного ответа Джованни — не его, мол, это дело, — что перед ним — большой господин, он попытался всучить юношам маленький пергаментный листок с настоятельной рекомендацией сохранять его, поскольку без предъявления пергамента, если они пожелают покинуть город, ни его, ни компаньона ни из этих, ни из каких-либо иных городских ворот, — а их в Страмбе насчитывается шесть, — не выпустят. Джованни бурно запротестовал против столь унизительных и для дворянина неприемлемых затруднений, но Петр, примиряя сторонников, протянул руку.

— Давайте, — сказал он стражнику и взял пергамент.

— Кажется, мы поменялись ролями, — заметил Джованни, когда они въехали в город. — Прежде ты никогда не давал себя buzzerrare.

— Верно, — согласился Петр, — как видно, старею.

Крутые и извилистые улочки Страмбы — это был город спокойных, с достоинством расхаживающих меховщиков и перчаточников: страмбские перчатки в те поры славились так же, как миланское оружие, — через сложное переплетение лестниц, подворотен, мостиков и переходов неуклонно вели к центральной площади под названием пьяцца Монументале, имевшей вид большого квадрата, что тогдашняя Италия унаследовала от римского форума; красиво вымощенная плитами песчаника, она напоминала огромный зал без крыши. В северной части площади возвышался герцогский дворец, изначально построенный из камня древних крепостных стен Страмбы и развалин римского виадука, мрачный и величественный, с четырехгранными башнями, обнесенными галереями на консолях, и отделенный от остальной площади глубоким травянистым рвом, через который к широким воротам вел легкий деревянный мост. За сто пятьдесят лет своего существования дворец постоянно перестраивался и обновлялся и постепенно принимал вид самостоятельного городка, с собственными улицами и отдельными домами; расширив свое первоначальное назначение — личной резиденции герцогской семьи, он преобразился в колоссальное административное здание, где размещались суд, тюрьма и казармы местного гарнизона.

Перед дворцом, с отступом на одну треть площади, стояла древняя античная статуя императора Веспасиана, восседающего на коне и пристально всматривающегося незрячими глазами в невидимого неприятеля, — такое заключение можно было вывести из того, что император будто бы потянулся к мечу и строго нахмурился.

Огромный храм со своей знаменитой мраморной лестницей и бронзовыми воротами, на искусных барельефах которых изображались выдающиеся события из жизни святого, во имя которого храм и был поставлен, начиная с того момента, когда у него открылись глаза и перестал он быть Саулом, или Савлом, а стал Павлом, — этот собор украшал левую, то есть восточную, сторону пьяцца Монументале; наискосок от него, на западной стороне площади, возвышалось прелестное изящное четырехэтажное строение, изукрашенное колоннами и арками, с открытой лестницей, которую стерегли два каменных льва, — страмбский дворец Гамбарини.

— Это наш дом, — проговорил Джованни, когда они въехали на пьяцца Монументале, озаренную светом полной круглой луны, которая отбрасывала густые черные тени на белые плиты мостовой. Джованни расчувствовался, но тут же вдруг испугался: — А куда же подевался герб?

— Какой герб? — переспросил Петр.

— Ты не видишь — над входом пустое место? — отозвался Джованни. — Там красовался наш герб, высеченный из камня. А внутри дома — оживление. Да возможно ли это?

Действительно, окна дворца были освещены сверху до низу, а в ворота въезжала карета с лакеями на запятках; судя по темным теням, ритмично скользившим по кругу, во втором этаже танцевали.

— А ты как думал? — удивился Петр. — Что твой отец на долгие годы оставит дом и запрет его на замок?

— Да, я в самом деле так думал, — признался Джованни. — Думал, что там остался лишь привратник и управляющий со своим семейством.

— Твой отец был не только знатный господин, но и умелый торговец, — заметил Петр. — Очевидно, дом он продал, поэтому вполне объяснимо, что герб исчез: граф мог отдать дворец внаем, коль скоро ты не веришь его собственным признаниям, что герцог конфисковал дворец. Можешь пойти к нему и справиться, но я при сем быть не желаю.

Пока они так препирались, за спиной у них неслышно собралась кучка горожан, мужчин и женщин, по большей части — с фонарями и фонариками, поскольку близлежащие улочки города не освещались; люди с серьезным и пристальным любопытством оглядывали пришельцев, словно они свалились с луны, и о чем-то взволнованно шептались, но стоило юношам обратить внимание на то, что за ними наблюдают, как все тут же с невинными лицами стали расходиться.

— Если бы я не был твердо уверен, что это невозможно, я бы подумал, что они меня узнали, — проговорил Джованни.

— А из чего ты заключаешь, будто это невозможно?

— Потому что в последний раз я был тут еще ребенком, — сказал Джованни. — Мне исполнилось восемь лет, когда падре отослал меня учиться в Модену.

— Наверное, страмбане мудрее самого Аристотеля, тот ведь не заметил, что дети похожи не только на своих матерей, но и на отцов, — отозвался Петр. — Ибо если бы Аристотель сделал такое наблюдение, то не стал бы утверждать, что мужское семя не оплодотворяет, а лишь стимулирует размножение.

— Что ты хочешь этим сказать? — удивился Джованни.

— Что в тебе признали не тебя, а твоего отца, — ответил Петр.

— Мой отец покровительствовал искусству и наукам, он был благодетелем Страмбы, — проговорил Джованни. — И если бы во мне они узнали отца, то бросились бы целовать мне руки.

Это были гордые слова, достойные сына Гамбарини, если не считать того, что по лицу Джованни было видно, что он сам себе не верит.

Юноши направились к трактиру «У павлиньего хвоста» — он размещался на другом конце площади, напротив герцогского дворца, — и вокруг воцарилась такая тишина, что цокот копыт по мостовой из песчаника производил прямо-таки устрашающее впечатление; однако кони ничего не ведали о недобрых предчувствиях своих хозяев, а посему ни о чем не думали, а если б и думали, то все равно не смогли бы идти на цыпочках.

Трактирщик, вышедший встретить их во двор, куда вели широкие ворота, оказался человек учтивый, но мясистая его физиономия была отмечена несомненными чертами подлости.

— Честь имею нижайше приветствовать господ в своем доме, — обратился он к гостям, отвесив глубокий поклон, и кивнул служанке и конюху, чтоб те взяли коней и поклажу. — Если господа ищут ночлег, смею уверить, что «У павлиньего хвоста» они получат пристойное жилье и найдут самое внимательное обслуживание.

Потом он провел молодых людей в вестибюль, где помещалась конторка, за которой сидела, засыпая над вязаньем, молодая женщина приятной наружности, стройная, с глубокими тенями под глазами и с толстыми черными косами, уложенными двойным, а то и тройным кольцом над узким бледным челом, так что они казались короной, отливающей темным огнем. Она взглянула на молодых людей сквозь щелочки глаз, еще обремененных дремотой, потом задержала взгляд на Петре, открыв при этом глаза чуть пошире, потом еще шире и шире, и лишь когда они распахнулись, так что шире было уже некуда, она стряхнула сон окончательно и внимательно оглядела гостей своими бархатно-черными сияющими глазами, во всей неправдоподобной их огромности и нестерпимом великолепии.

— Единственно, о чем я хотел бы попросить молодых людей, хоть и очень сожалею обременять их, так это об одной-единственной малости, чтоб они оказали такую любезность и отметились в книге для приезжающих иностранцев. Женщина, подай господам эту книгу.

Красавица, которую назвали женщиной, хотя в ее принадлежности к женскому полу не могло быть сомнений, отложила вязанье и ленивым движением — при этом прелестно поднялись ее маленькие, девически высокие груди — вынула из конторки толстый фолиант в кожаном переплете. То, как женщина одной рукой держала его за краешек, свидетельствовало о ее немалой, при всем изяществе, редкостной физической силе.

Джованни вспылил.

— Что за невыносимые тут у вас манеры? Мы проехали пол-Европы, и никто и нигде не обременял нас при въезде никакими бумажками, а в гостиницах — никто не спрашивал наших имен.

Хозяин пожал плечами и нацепил на свою подлую рожу выражение лицемерного сожаления.

— В Страмбе так установлено, в Страмбе таков порядок для каждого, — сказал он. — Господин capitano di giustizia, шеф полиции, издал такое предписание и требует его беспрекословного исполнения. И каждый вновь прибывший к нам платит по два скудо за прописку.

— Прописка? А что это такое? — спросил Джованни.

— Такса за пребывание в Страмбе, — пояснил хозяин. — Насчет нее также распорядился господин capitano di giustizia, и на исполнении этого своего распоряжения он настаивает строжайшим образом.

Джованни схватил перо, вдетое в деревянную ручку, и подписался именем Бартоломео Симоне — первым, которое пришло ему на ум.

— Бартоломео Симоне, — проговорил хозяин, разобрав его небрежную подпись, и задумчиво покачал своей толстой лысой башкой. — Как замечательно, что молодой господин носит имя Бартоломео Симоне, — продолжал он, не сводя глаз с лица Джованни, — очень хорошо. А теперь еще город, откуда господин Бартоломео Симоне прибыл.

Джованни хотел было запротестовать против подобных обременительных формальностей, но, когда Петр, успокаивая, дал ему знак опомниться, несколькими злобными росчерками изобразил в книге название последнего большого города, через который они проезжали.

— Болонья, — проговорил хозяин, все еще раздумчиво качая головой. — Это близко, я раз в месяц езжу туда за товаром. Странно, но до сих пор мне не доводилось там встречать никакого Бартоломео Симоне. А теперь вы, пожалуйста.

Поскольку перо, которым Джованни произвел свою вельможную нервную запись, разлетелось вдрызг, красавица подала Петру новое, только что отточенное.

— Я готов признать, что это неприятно, — продолжал пустословить подлый трактирщик, — но ведь не мы это выдумали, а предписание есть предписание.

— Разумеется, предписание есть предписание, — согласился Петр. — В последнее время мы на каждом шагу слышим эту краткую, но содержательную аксиому, что отрадно доказывает ее растущую популярность. — Принимая от черноволосой красотки инструмент для письма, он легонько коснулся ее руки, украшенной золотым обручальным кольцом. Потом долго изучал раздвоенный кончик пера, расправляя его на ногте большого пальца левой руки, помедлил, опуская перо в чернильницу, и лишь потом вывел каллиграфическим почерком: Пьетро Кукан да Кукан, место рождения — Прага, Богемия. — На самом деле, со времен Древнего Рима, — продолжал он городить всякий вздор, — суровость закона или предписания бывает вполне оправдана тем, что эта суровость такова, какова она есть. Если кому-либо довелось столкнуться с суровостью предписания, стоит лишь вспомнить: ничего не поделаешь, предписание есть предписание — и сразу на душе становится легче и веселее, ибо это мудрое изречение создает то облегчающее жизнь впечатление, будто речь идет не о выдумке, но о данности, естественно взращенной на почве реальности, а тем самым — о необходимости.

Произнося эту тираду, Петр долго и пристально глядел в лицо черноволосой красавицы. Она тоже ответила ему взглядом, но вдруг, ни с того ни с сего, как если бы вдруг внезапно закатилось солнышко, ее милое личико погасло, выразило возмущение, а над переносицей у нее обозначилась сердитая морщинка; оглянувшись, она схватила вязанье и принялась быстро стучать спицами, как будто желая наверстать упущенное, — причем одну из спиц, более длинную, на итальянский манер зажимала под мышкой.

— Да, именно так, — предписание есть предписание, — согласился трактирщик, лишь мельком взглянув на запись; Петр явно его не интересовал. — Стало быть, с господ четыре скудо, а ты, Финетта, проведешь гостей в комнату под номером пять, с видом на площадь и на собор, что, без сомнения, пойдет господам на пользу.

Получив от Джованни деньги, хозяин нахлобучил на свою подлую голову баранью шапку, набросил на плечи плащ и вооружился палкой.

— Я в костел, если ты не возражаешь, — раздраженно ответил он на вопрос своей жены по имени Финетта, поинтересовавшейся, куда он идет, и быстро удалился, сопровождая свои шаги стуком палки по полу.

Прекрасная Финетта поднялась так же медленно, как вначале медленно открывала очи, так что прошло изрядно времени, прежде чем Петр смог окончательно и с удовольствием установить, что она не только прелестна лицом, но хорошо сложена, не велика и не мала ростом, округла в бедрах, завершавших длинные стройные ноги.

— Да, почему бы ему не посетить костел? — проговорил он и, когда Финетта, сняв с крюка один из ключей, не спеша обошла конторку, с поклоном предложил ей руку. Она была несколько удивлена, но покорилась его галантности, хотя и с легкой презрительной ухмылкой, и кончиками пальцев оперлась о его мужественный локоть. — Хотя, как всюду утверждается, мы живем в век, отравленный безбожием, — продолжал Петр, пока они поднимались по лестнице в сопровождении хмурого Джованни, — но люди тем не менее не перестали посещать дом Господень, однако, если верить свидетельству немецкого реформатора Мартина Лютера, в Италии это совершают, приговаривая: пойдем, покоримся общему предрассудку.

— Господин не итальянец, но язык у него хорошо подвешен, и меня просто разбирает любопытство, умеет ли он делать что-нибудь еще или же только болтает, — заметила Финетта.

— Да как вам сказать, — ответил Петр, — я, право, не думал об этом, подобно тому, как птица не думает о том, умеет ли она не только петь, но и летать. Пока же, прекраснейшая госпожа, мне еще не представилось возможности обнаружить перед вами иную свою искусность, кроме умения пользоваться словами. Признаюсь, однако, что за свою жизнь, исполненную страданий, я установил, что люди ничем не отличаются от животных, кроме как речью, но именно этому нашему отличительному признаку я и посвятил свои самые великие заботы.

— Если вы позволите, я прерву пламенное выступление моего друга, — вмешался в их разговор Джованни, когда они вошли в отведенную им комнату под номером пять, — будьте любезны, сударыня, сообщить нам, кто живет во дворце с аркадами, где, как я заметил, сейчас начинается бал?

— Там живет господин capitano di giustizia, о котором только что шла речь. Это его дом.

— Но это ложь! — вскричал Джованни. — Это дворец графской семьи Гамбарини.

Финетта нахмурилась.

— Тс-с! — проговорила она. — Имя, которое вы произнесли, в Страмбе под строжайшим запретом. Герцог предал его проклятию еще до того, как меня выдали замуж в этот дом; capitano di giustizia, горбатый черт, жестоко наказывает всякого, кто отваживается произнести это имя без проклятия и плевка. Этот душегуб обрекает свои жертвы на муки раньше, чем начнет их допрашивать. Он говорит, что арестанта должно избить прежде, чем задать ему первый вопрос. Невозможно пересчитать, скольким людям из-за Гамбарини раздробили пальцы и прижгли бока.

— Но отчего, ради всего святого, отчего?! — спросил Джованни, уклонившись от взгляда Петра, а он означал: вот видишь, что я тебе говорил, дуралей!

— Откуда мне знать? — пожала плечами Финетта. — Меня это не касается, не женского ума дело.

Меж тем Джованни снял свой пояс с саблей и денежным мешком, и Финетта, узрев знак серебряной ноги в поножах меж двумя звездами, зажала ладонью рот, чтоб подавить вопль ужаса.

— Герб Гамбарини! — прошептала она. — Как же вы, безголовый, безумный человек, отваживаетесь носить нечто подобное? Почему не предпочтете носить на теле прямо образ Вельзевула?!

Джованни гордо вскинул голову, но было видно, как от волнения у него ходит ходуном кадык.

— Я ношу его потому, что это герб, который доблестно заслужил один из моих предков, когда на службе Его Святейшества лишился ноги, — проговорил он. — Ибо я — Джованни Гамбарини, единственный сын графа Одорико Гамбарини.

Петр со вздохом опустился на скамеечку возле камина и вытянул свои длинные ноги.

— Это, конечно, между нами, прекрасная синьора, — устало попросил он без особой надежды. — Никому больше не говорите об этом.

Финетта покраснела от злости.

— Весьма признательна вам за визит, — проговорила она. — Отчего вам взбрело в голову притащиться в Страмбу, и почему вы решили искать убежища в нашем доме? Кто просил вас оказывать нам такую честь, вы, безмозглые дураки? Ах, теперь я понимаю, почему муж с таким подозрением смотрел на молодого человека и отчего смылся под предлогом, что он будто бы идет в собор. Потому что мой супруг, этот гадкий слизняк, — герцогский доносчик! Черт побери, да что же вы?! Бегите, бегите, спасайтесь, или будет поздно.

— Сдается мне, этот совет вполне уместен, — сказал Петр и поднялся. — Если наш хозяин отправился к герцогу, то мы все проиграли и должны незаметно смыться. Мотать отсюда, Джованни, мотать.

— Этого, Бог даст, никогда не случится, Гамбарини никогда не бегали от кого бы то ни было, — проговорил Джованни. — Я не тронусь из Страмбы, пока не переговорю с герцогом как мужчина с мужчиной и не узнаю лично от него, почему он возненавидел наш род. — Так он говорил, но, противореча своим же словам, дрожащими руками пытался пристегнуть пояс, который только что снял. Мешок с деньгами сполз у него с ремня и упал на землю; Джованни поднял его и после краткого раздумья подал Петру.

— По-моему, у тебя он будет в большей сохранности, тебе угрожает меньшая опасность, чем мне.

Петр прицепил мешок к своему поясу.

— Разумная предосторожность, — проговорил он, — хотя и предпринята, как мне кажется, поздновато.

Действительно, снаружи, на пьяцца Монументале, раздался цокот копыт целой кавалькады всадников. Они скакали к гостинице от герцогского двора; поскольку тьма была кромешная, высоко над головами всадники держали зажженные факелы.

— Что теперь будет? — всхлипнул Джованни. — Что будет?

— Наверно, они войдут к нам во двор, — с лихорадочной поспешностью проговорила Финетта. Открыв двери, она выбежала в коридор, нетерпеливо подгоняя юношей поспешить за ней. — Я выведу вас из вестибюля через черный ход, а когда все успокоится, пошлю за вами мальчика из конюшни, он приведет ваших лошадей. Вы подождете его за базиликой Санта Мария дельи Анджели, это рядом с воротами Сан-Пьетро. Сейчас половина восьмого, а ворота запирают только в девять. Может, вы еще проскочите.

Все это она очень быстро и четко провернула в своей прелестной головке, обвитой черной короной, но — увы! — когда они сбегали по лестнице в вестибюль, цокот копыт стих, всадники подъехали к гостинице, послышались слова приказа, чтобы трое немедленно отправились сторожить черный ход. Голос, который отдавал этот приказ, был тверд, но это был отнюдь не командирский голос. Несколько хрипловатый, он дрожал и срывался от внутреннего напряжения, — казалось, голос дрожит от опьянения.

— Дядюшка Танкред! — проговорил Джованни. — Я узнаю его голос.

— Притворись, будто видишь его впервые, — посоветовал Петр. — Ни за что в мире не признавайся, кто ты таков. Настаивай, что твое сходство с отцом — чистая случайность. И посмотри в книге для иностранцев, кто ты теперь, собственно, такой.

— Бартоломео Симоне, — подсказала Финетта. — Вы расписались, что вы — Бартоломео Симоне.

— Бартоломео Симоне, сын торговца лентами, — проговорил Петр.

— Глупости, — отрезал Джованни. — Мой падре перевернулся бы в гробу, если бы перед лицом дяди я отрекся от его и своего рода.

И он, подняв голову, начал медленно спускаться вниз по лестнице, заранее разведя руки, очевидно, готовясь броситься на шею своему прекрасному дядюшке и разбить стальной панцирь, сковавший его сердце.

— Вот осёл! Вот это осёл! — простонал Петр. Но делать уже было нечего.

Трактирщик, ссутулясь и что-то блея, с подлой услужливостью распахнул обе створки главных дверей, словно намеревался впустить в вестибюль фургон для перевозки мебели, и в квадратной раме столь просторного входа появилось нечто великолепное и ослепительно-блестящее.

Это был мужчина, невысокий, но статный, одетый в платье из золотой парчи, прошитой полосами черного бархата с тонким орнаментом из сверкающего позумента. Рукава камзола, украшенные продольными вырезами, сквозь которые просвечивало элегантное шелковое белье щеголя, вздувались пузырями, точно так же, как и коротенькие штаны с большим напуском, доходившие до половины ляжек; ноги франта были обтянуты белыми чулками, чье снежное великолепие оттенялось черной лентой с золотой бахромою, подвязанной под левым коленом, и черными туфлями с золотыми каблуками и золотыми пряжками.

На плечи, подбитые с расточительной щедростью, был наброшен плащ из атласной желтоватой ткани, так называемой «duchesse», что выглядело не только очаровательно и красиво, но и, вопреки всем ожиданиям, чрезвычайно уместно, ибо изначальный смысл слова «дюшес» — герцогиня, а вельможа, прикрытый этим плащом, наверняка был не кто иной, как сам герцог, поскольку отныне мы уже не осмеливаемся фамильярно называть его «добрым дядюшкой Танкредом».

Герцог не прикрывал шею ни воротником, ни брыжами, — в нарушение моды, господствовавшей в те поры, — без сомнения, в горделивом, может быть, не соответствующем действительности представлении о ее гладкости и моложавости. Шея вельможи виднелась в прямом вырезе платья, на уровне ключиц окаймленного черным меандром и украшенного золотою цепью, на которой была подвешена редкостная драгоценность, напоминавшая небольшую дарохранительницу, сплошь усыпанную рубинами, бриллиантами, а в середине хранившая маленький серебряный циферблат; возможно, это были — как знать? — часы. На голове герцог носил расшитый жемчугом берет, на темени покрытый тончайшей кожицей серого, отдающего розовым цвета. Прорези, украшавшие рукава и штаны, повторялись еще и на груди — одна посредине, одна слева — на уровне сердца, — одна справа; все они сверху и внизу заканчивались ленточками, каждая из которых сплеталась из одной бархатной, черной нити, и другой парчовой, золотой; все, что изо всех этих прорезей выбивалось наружу — то есть парча, ленточки, бархат и шелк, было залито красным вином; однако огромное пятно не убавляло величия внешности герцога, скорее наоборот, — ибо образ роскоши, который он представлял собою, был дополнен проявлением презрительного, и впрямь княжеского, пренебрежения к этой роскоши.

Глаза у него были маленькие, они подозрительно поглядывали из-под тонких дужек обработанных цирюльником бровей; на лице выделялся крупный нос; левый висок был украшен упомянутым выше беретом, усыпанным жемчугами, а правый — прядью волос в темном тюлевом чехле, постриженной на манер пажей, то есть опущенной чуть ниже уха. Тонкие усики, украшавшие его горделиво изогнутый рот искусно постриженными дужками, соединялись с темной бородой, которая, покрывая нижнюю челюсть, оставляла открытой верхнюю массивную часть подбородка, и прелестная ямочка, смягчавшая впечатление от этого подбородка, нисколько не потеряла в своем эстетическом назначении.

Сзади фигуру герцога озарял красный свет факелов, которые держали в руках вооруженные люди из его свиты.

Меж тем как Петр, сжимая руку взволнованной Финетты, остался стоять в полумраке посреди лестницы, Джованни неуверенно шагал навстречу герцогу и сильно смахивал на того мальчика, который шесть лет назад робко приближался к своему неумолимому отцу, чтобы тот отхлестал его плетью.

— Дядюшка Танкред! — воскликнул он. — Дядюшка Танкред! Я приехал повидаться с вами!

Дорогой дядюшка Танкред, чей габитус мы так подробно разобрали, вознаграждая себя за то, что нам не удалось увидеть первого из дядюшек Джованни — Отто, оказавшегося за решеткой, — так вот, дорогой дядюшка Танкред, услышав обращенный к нему возглас племянника, прежде чем произнести что-либо в ответ, издал какой-то неопределенный, сдобренный обильной мокротой звук, так что вынужден был сперва прочистить горло, прежде чем тихо, даже мечтательно, словно в мистическом изумлении, прокомментировать явление призрака в магическом кристалле.

— Ах, значит, все-таки, все-таки… я ушам своим не поверил, когда этот пузан мне доложил, что здесь странствует некто, чей облик напоминает мерзопакостную, проклятую, предательскую морду Одорико Гамбарини и возраст коего совпадает с возрастом его придурковатого сына, которого он произвел на свет к радости одних чертей! — После такого вступления герцог напряг голос, он стал чуть посильнее. — Я не поверил, что прямой потомок самого отъявленного бандита века отважился приблизиться к Страмбе меньше чем на сотню гонов, более того, что он своей вонючей ногой осмелился ступить в ее ворота.

— Дядюшка Танкред! — рыдал Джованни. — Дорогой мой дядюшка, отчего вы оскорбляете память моего отца и почему гневаетесь на меня? Что я вам сделал?

Герцог обнажил свои острые, пожелтевшие зубы и смешно передразнил нытье Джованни:

— «Дядюшка Танкред! Дорогой дядюшка Танкред!» — И продолжал, все возвышая голос: — Не могу понять, мерзавец, что это — подлая дерзость или полный кретинизм — напоминать мне о нашем сомнительном родстве, ведь от этого преступление, на которое дерзнул твой отец, выглядит еще гнуснее, чем оно было бы, если бы его со вершил кто-то совершенно посторонний! Чего тебе здесь нужно, что за крысиную цель ты преследуешь, бледнорожая мартышка? Я тебе скажу, я все выскажу за тебя, ублюдок недоделанный! Ты хотел учинить тот же разбой, что не удался твоему трусу отцу! Ты прокрался в Страмбу, надеясь не быть узнанным. Ты держал совет с самим дьяволом, но набрел на величайшего из тупиц среди прислужников Люциферовых, если он, разумеется, умышленно не желал склонить тебя к преступной глупости, но в таком случае это был хитрец из хитрецов. Запиши это себе на лбу, я ничего не забыл, я не смилостивился в своем гневе и в своей жажде мести, впрочем, в этом ты вскоре убедишься самым наглядным образом, так что на лбу записывать не придется: коли из моих рук выскользнул твой проклятый папаша, я изведу тебя, кошмарное привидение, мешком пришибленный дурень, живое воплощение жалостного конца людского племени! Право, право слово, Господь Бог бесконечно добр, ведь не будь он так добр, он спалил бы тебя в огне, чтоб больше не видеть тебя и тем оскорблять свой зрак, а вот я не столь добр, да будет небо мне свидетелем, я вовсе не такой добренький.

Теперь добрый дядюшка Танкред ревел так, что зазвенела одна из круглых стекляшек в окне; дрожали и факелы, зажатые в кулаках стражников, так что красное пламя, горевшее позади разгневанного герцога, адски заполыхало.

— Я сдеру с тебя шкуру, раздавлю, как лягушку! — гремел герцог и, подняв руки с широко расставленными пальцами, двинулся на посиневшего Джованни, а тот все отступал на нетвердых ногах, пока не наткнулся задницей на край конторки. — Ты ничтожный заменитель того, кого я предпочел бы иметь в своей власти, но ничего, я утешусь и тобой, с радостью полакомлюсь, облегчу свою душу.

— Parlar benissimo, как прекрасно он говорит, — прошептала Петру восхищенная Финетта.

«Бедняжка Джованни, — подумал Петр. — Несладко ему». Он не сомневался, что подвыпивший герцог хорошо знаком с прелестной хозяйкой и ради ее прекрасных глаз теперь разворачивает все регистры своего красноречия.

Меж тем добрый дядюшка Танкред прекратил речь и влепил Джованни пощечину, сперва справа, а потом — слева. Несчастный некоторое время стоял, шмыгая носом, откуда струйкой текла кровь, а затем разрешил явную безнадежность и безвыходность ситуации тем, что лег, то есть рухнул, на пол.

— Унести! Унести! — бушевал герцог. — Унести, связать, пока не хрустнут суставы, если в его хилом теле они найдутся, приковать, бросить на съедение крысам в самую глубокую из всех тюрем!

Стражники потащили Джованни за ноги, причем белокурая голова племянника стукалась о неровности пола, а добрый дядюшка Танкред поворотился, чтобы следовать за ним; было видно, как от движений шпаги, висевшей у него на левом боку, чарующе-элегантно приподнимается край его герцогского плаща. Петр слышал, как Финетта, стоявшая на ступеньку выше, перевела дух. Но вздох облегчения был преждевременен. Если Джованни погиб, то и Петр еще не выиграл сражения, поскольку подлый трактирщик осмелился легонько потянуть герцога за оторочку его шелковой манжеты.

— Смею напомнить Вашему Герцогскому Высочеству, о чем я осмелился докладывать вам прежде, то есть о подозрительном компаньоне, вместе с которым молодой Гамбарини, будь он осужден и проклят, поселился в моем заведении.

— Кто он, где он, этот гаденыш? — вопрошал герцог, все еще зло и мрачно, но уже без страсти, без надлежащего огня, ибо он уже успокоился, выметав все громы и молнии своей ярости.

«Теперь моя очередь parlar benissimo», — подумал Петр, с бьющимся сердцем спустился с лестницы и, сняв шляпу и улыбнувшись, отвесил герцогу учтивый поклон.

— Я не без оснований могу считать, что двойной вопрос, который вы, Ваше Герцогское Высочество, только что задали, касается моей особы, хотя и не чувствую себя ни достойным подозрения, ни тем менее — гаденышем, — проговорил он. — Меня зовут Пьетро Кукан да Кукан, как я верно и правдиво, исполняя предписание, записал в книге для прибывших иностранцев; я дворянин, чех по происхождению, родился в императорском королевском городе Прага и иду оттуда в качестве компаньона и защитника молодого графа Джованни Гамбарини.

— Будь это имя осуждено и проклято, — перебил его трактирщик.

— Мне ясно, что синьор Пьетро Кукан да Кукан — такой дурак, что дальше некуда, — проговорил герцог. — Оказаться свидетелем того, что сейчас произошло с молодым Гамбарини, а потом явиться пред ясные очи Моего Высочества и без обиняков и без угрызений совести признать себя компаньоном Гамбарини, да еще улыбаться при этом, словно ягненок, — на такое способен только балбес, начисто лишенный рассудка. Отчего вы, ради Бога и всех святых, не ответили так, как в вашей ситуации ответил бы всякий здравомыслящий человек? Мне заранее делалось дурно — настолько я был уверен в таком, например, ответе, что с молодым Гамбарини вы познакомились по дороге случайно и что понятия не имеете, кто он и так далее?!

— Оттого, что это была бы неправда, — сказал Петр. — Мне тоже приходил на ум подобный ответ, которого Ваше Герцогское Высочество ожидало с такой уверенностью, и мне тоже заранее делалось дурно. Мой несчастный друг Джованни признался, что он Гамбарини, хотя понимал, что на этом роде лежит проклятие; он ступил на путь правды, и этот путь оказался исключительно трудным; а я, его защитник и в определенной мере воспитатель, должен был избрать удобный, но несвойственный мне путь умопомрачительной лжи? Никогда, ни в коем случае. Конечно, в интересах полной истины я обязан признаться: я вполне сознавал, что даже если бы я прибег ко лжи, то это мало бы мне помогло — ведь как только Джованни попадет в лапы страмбского capitano di giustizia, который терзает свои жертвы огнем и раскаленными рукавицами, прежде чем начнет их допрашивать, чтоб, как это у вас говорится, арестованный взбодрился, — то наверняка признается во всем, о чем бы его ни спросили, включая и то, что касается моей особы и наших взаимоотношений.

— Capitano di giustizia позволяет себе такие вещи? — спросил герцог. — Откуда вам это известно?

— Случайно, — ответил Петр. — Открыв окно, я подслушал разговор двух страмбских граждан.

Герцог, раздувая щеки, покачивал головой.

— Ваша улыбка вызывает симпатию, — проговорил он. — Она мила и неназойлива, человечна, но именно потому, что она человечна, она пробуждает во мне возмущение и гнев, потому что люди — бесстыдные подлецы и развратные твари.

— Вполне разделяю мизантропический взгляд Вашего Высочества, — сказал Петр. — Но в пределах этого мнения лично для самого себя типично человеческими считаю лица не истинно человеческие, а, напротив, лица нечеловеческие — вот вроде… — тут Петр указал на трактирщика, — отвратной рожи этого говнюка. Это — лицо человеческое никак не вопреки своей гнусной бесчеловечности, но именно благодаря этой бесчеловечности, поскольку в бесчеловечности проявляются сразу все свойства, которые со времен Адама люди почитают проклятием и тяжким бременем, как-то: трусость, глупость, подобострастие, себялюбие, жадность, жестокость, лживость, подлость и зависть.

Герцог невольно улыбнулся.

— Ловко, — проговорил он. А потом, к радости Петра, начал разговор на латыни, в которой Петр чувствовал себя совершенно уверенно. — Теперь вполне доверительно и лишь между нами, — этот угрюмый осел, молодой Гамбарини, что-то вякнул о памяти своего отца. Выходит, графа Одорико уже нет в живых?

Герцог выговорил все это отличной латынью, но очень мягко, по-итальянски, и Петр последовал его примеру, чтоб не покоробить его слух.

— Граф Одорико скончался, — проговорил он. — Последствия ранения, которое он получил в бою с разбойниками, напавшими на него, именно когда он с сыном возвращался к себе на родину, в Италию.

— А отчего этот грабитель решил вернуться? — спросил герцог.

Петр ответил, что брат императора, принявший скипетр и державу, выдворил его из страны.

— И правильно поступил этот императорский брат, — проговорил герцог. — Но почему он его выдворил? Какую пакость он еще сотворил? Тоже попробовал кого-нибудь отравить? И как он уезжал из Чехии? Тоже переодевшись бабкой-зеленщицей, как удирал из Страмбы?

— Я не понимаю, что значит это двойное «тоже», Ваше Высочество, — сказал Петр.

— Ну да, разумеется, обо всем, что касалось его прошлого, Одорико упоминал сдержанно и скромно, — заметил герцог. — Так зарубите себе на носу, юноша, что человек, у которого вы служили пажом, был трусливый, подлый, низкий негодяй.

— Из недавних высказываний Вашего Высочества я уже понял ваш взгляд на характер покойного графа, — сказал Петр. — Тем не менее я не могу вспоминать о нем иначе как с благодарностью, потому что по отношению ко мне он был ласков и справедлив.

Герцог покачал головой.

— Сумасшедший, и впрямь сумасшедший, — проговорил он. — А что, у вас в Праге все такие?

— Увы, нет, Ваше Высочество.

Новый приступ гнева потряс герцога.

— Но у себя в Страмбе я не потерплю сумасшедших, — заявил он, снова повысив голос, — и самоуверенных безумцев — тем более, но менее всего — самоуверенных чужеземных безумцев. Если вы завтра не уберетесь из моего города, я велю с позором вышвырнуть вас за крепостные ворота.

— И Ваше Высочество не позволит мне быть свидетелем кончины моего приятеля и подопечного Джованни?

— Что нами сказано, то сказано, мы никогда не берем своих слов обратно, — проговорил герцог, и Петр задрожал, ибо эта форма множественного числа напомнила ему нечто невыразимо ужасное. — К тому же конец, который мы предопределили вашему худосочному приятелю, так близок, что вы станете этому свидетелем, даже не ослушавшись моего приказа. Да, кстати: о том, что графа Одорико уже нет среди живых, никто не должен знать, если вы не желаете лишиться органа, которым, как мы убедились, владеете более чем превосходно — то есть своего собственного языка.

Герцог отвернулся и зашагал прочь.

Когда стих цокот коней герцогской кавалькады, Петр, вынув хлыст, подступил к трактирщику, который стоял в стороне, повесив свою подлую голову, и притворялся хмурым, будто туча.

— Так-то ты справляешь свои хозяйские обязанности, мошенник? Предаешь постояльцев, почтивших своим присутствием твое заведение, тянешь герцога за рукав и указываешь пальчиком: вот энтот, Ваше Высочество, больно подозрителен, а энтого тоже извольте схватить и бросить в подземелье к крысам; вот каков, значит, твой способ оказывать услуги. Так-то ты относишься к образованным и благородным людям, хам? Но я с тобой рассчитаюсь, я тебе покажу что почем! Герцог окрестил меня безумцем, а безумцам дозволено все! — Петр до тех пор хлестал по спине подлого трактирщика, пока тот не упал на колени, моля о пощаде. — Можешь жаловаться, холуй, но перед тем как пойдешь доносить, пошлешь мне в номер самый лучший ужин, какой у тебя найдется: antipasti a prosciutto — на закуску, приличный бифштекс и бутылку chianti, а не то я разнесу твой курятник в щепки, pronti, pronti, чтоб мигом все было у меня на столе!

Он ушел к себе в номер, и не прошло и четверти часа, как в дверях показалась Финетта с подносом, уставленным обильной едой.

— Е servito — нелюбезно произнесла она. — Одни хлопоты от вас, одни хлопоты. Пришлось самой присмотреть за приготовлением блюд, которые вы изволили заказать, а то как бы мой супруг не подсыпал туда крысиного яду. Кому-то охота строить из себя благородного рыцаря и наживать врагов, а ты трясись за него со страху.

— Какой из меня рыцарь, прелестная моя госпожа, — возразил Петр, — рыцарь наверняка не радовался бы тому, что вызвал вашу досаду.

— Оставьте меня в покое, — рассердилась Финетта. Однако Петр, далекий от мысли оставить Финетту в покое, схватил ее за руку и попытался привлечь к себе.

— Нет, я не рыцарь, — возразил он, — потому что рад вашему признанию и тому, что вы за меня боялись.

Прекрасное точеное лицо Финетты осветилось улыбкой.

— Не теперь, — сказала она и выскользнула из его объятий. — Вот когда мой грубиян нажрется со злости, как свинья, я, может, наведаюсь к вам спросить, не нужно ли чего.

Так и вышло: как предполагала Финетта, подлый трактирщик напился в тот вечер крепкого зелья, так что уж и не помнил ни как его зовут, ни какого он роду-племени.

 

ОДНИМ ДВИЖЕНИЕМ ПАЛЬЦА

Все это, с точки зрения Петра Куканя из Кукани, было по меньшей мере забавно, любопытно и увлекательно, и даже — если иметь в виду последствия беспробудного пьянства подлого трактирщика — в высшей степени приятно, просто роскошно; когда же после заточения Джованни минула ночь и наступил грязный холодный рассвет, заглянувший в окна трактира «У павлиньего хвоста», неотложный и чрезвычайно мучительный вопрос: что предпринять теперь и как действовать дальше? — встал во весь рост.

За все доныне прожитые годы с Петром еще никогда не случалось, чтобы он не знал ответа на этот постоянно возникающий и вечно новый вопрос. Как известно, богини, определявшие его судьбу, присудили ему всегда поступать так, чтобы его поступки были в ладу и с доводами разума, и с голосом совести; так он и вел себя всегда — за редкими исключениями, извинительными для его юных лет, за что потом и казнил себя, тяжело и мучительно. (Заметим, кстати: голос его совести ничуть не возражал против того, чтобы наставить рога подлому трактирщику, ибо — принимая во внимание темперамент прекрасной Финетты — рога хозяин обретал, несомненно, не впервые; впрочем, на земле Боккаччо, где, как известно, нравы строги, но манеры вольны, подобного рода злосчастья с подлыми трактирщиками совершаются непрерывно и вполне заслуженно.) Но сейчас он и впрямь не понимал, что теперь предпринять и как поступать дальше.

Исполнить приказ герцога и смыться из Страмбы означало оставить приятеля в беде, бросив его на произвол прискорбной судьбы, что само по себе постыдно, а для Петра — характера цельного, как любой должен признать, — просто неприемлемо. Однако если, с одной стороны, это и постыдно, то с другой — чрезвычайно разумно, поскольку Петр, безоружный и беспомощный иностранец, не мог ради Джованни даже пальцем пошевелить; по зрелом размышлении, такое решение в конце концов и не было бы столь уж постыдным, как может показаться предубежденному взгляду, ведь умирающему графу Гамбарини Петр обещал только проводить его сына; ну что же, слово свое он сдержал, обещанье выполнил до последней буковки, ну и — довольно, прощайте, наши пути разошлись, сожалею, но, увы… Однако если это и было разумно, а в свете этой разумности выглядело даже вполне честно, или по крайней мере отнюдь не бесчестно, то, с другой стороны, это было и низко, и малодушно, и недостойно Петра Куканя из Кукани, так как отряхнуть прах со своих башмаков и покинуть Страмбу — означало отказаться использовать случай, с которым он связывал столько надежд, отречься от всех своих расчетов, намерений, перспектив и планов. А ведь его, Петра Куканя, герцог оставил на свободе, он разговаривал с ним доброжелательно и с явным интересом, снизойдя даже до похвал Петрову apercu о бесчеловечности, которое возвышало бесчеловечную физиономию подлого трактирщика до типично человеческой. Каррамба, да ведь это означало признание особых достоинств, даже поболее того, как если бы его, Петра, посвятили в рыцари.

Герцог, по его собственному признанию, питает умопомрачительную ненависть к убогости и посредственности человеческих слов и поступков. Совсем не исключено, что теперь он ждет от Петра чего-то, что его, герцога, ошеломит и перед чем он в немом изумлении снимет свой расшитый жемчугом берет; ах, вот он был бы разочарован, если бы теперь Петр повел себя как обыкновенный, послушный и устрашенный червячок, как трясогузка, как господин Никто-Ниоткуда! «Увы, — произнес бы он с горькой усмешкой, — единственный человек, кто отважился — подумать только! — выговорить имя Гамбарини без предписанных проклятий и плевка, единственный, кто со мной разговаривал иначе, чем я с умопомрачительным неудовольствием ожидал, но и он — видите — убрался, словно побитая собака, прихватив даже вещи своего несчастного друга, заступником которого себя изображал, присвоив его коня, упряжь, превосходную пищаль Броккардо и деньги». Очевидно, и впрямь, раз уж Петр решился бежать из Страмбы, ему ничего не оставалось, как захватить все эти вещи, — не мог же он бросить их в гостинице, чтоб они попали в руки подлого хозяина, не мог подарить их и Финетте, поскольку Финетта — женщина честная и отдалась ему, Петру, по любви; даже посылать их герцогу не имело ни малейшего смысла, а ничего другого придумать было нельзя.

Пока Петр терзал себя этими неразрешимыми противоречиями, на пьяцца Монументале, хотя солнце только-только всходило, уже поднялся шум, чрезмерный даже по итальянским понятиям. Настала пятница, а в этот день на главной площади Страмбы, вернее, в южной ее части, на почтительном расстоянии от герцогского дворца, съезжались торговцы рыбой. Обветренные рыбаки приморских районов Пинья и Финале, загорелые мужчины с орлиными взорами, привыкшие видеть чуть ли не самый хребет земного шара, поднимались по пятницам едва ли не в полночь, чтобы на спинах своих ослов и мулов успеть доставить в столицу свою pesci di mare — безобразных морских чудовищ: плоскую сольолу, одноглазую камбалу, треску и pedocchi, то есть «морских вшей», из которых варят замечательный суп, — черных ракушек, и устриц, и черепах, и вот уже вся эта разнесчастная чешуйчатая, бородавчатая и игольчатая нечисть кишела и затихала в кадках, покачивавшихся на коротких деревянных ярмах, перекинутых через холку вьючных животных. Рыбаки освещали себе дорогу фонарями на палках, по дороге они громко, словно желая перекрыть грохот волн и шум морских шквалов, ругались, торопя навьюченную скотину. Добравшись до рыночной площади, дикари в засаленных вязаных шапках на вьющихся волосах так же громко бранились меж собой за выгодные места и торговались со встречавшими их местными перекупщиками, в экстазе били себя в грудь, горячо расхваливая редкостные, невиданные достоинства своего товара. Так повелось с незапамятных времен, повторялось регулярно раз в неделю и было для всех привычно, естественно и потому хорошо отлажено; однако сегодня произошло нечто из ряда вон выходящее, скандальное, неслыханное. Еще не все торговцы успели подъехать к рынку, на тропке, извивавшейся по восточному склону горы Масса, где, как мы упоминали выше, раскинулась Страмба, еще мерцали неверные огоньки фонарей, а на площадь уже устремилась городская стража в голубых мундирах и, выкрикивая непристойные ругательства, безо всяких церемоний принялась с помощью палашей и плеток разгонять рыбаков-торговцев: рынка, дескать, нынче не будет, вон с площади, пусть убираются куда хотят вместе со своим вонючим товаром, а здесь оставаться не велено.

Торговцы, конечно, не подчинились этому вопиющему надругательству над своими исконными правами, и разразился грандиозный скандал, точнее говоря, скандал нарастал сам собой, потому как чем громче галдели потерпевшие, тем сильнее бушевали нападающие, ко всему этому примешивались недовольные возгласы разбуженных этим гамом местных жителей, высовывавших из окон заспанные лица.

Прелестная Финетта принесла в постель Петру обильный завтрак, который, по ее словам, она опять-таки приготовила собственноручно, хотя опасения насчет отравителя-супруга отпали, поскольку тот все еще отсыпался после вчерашней попойки, и та же прекрасная Финетта сообщила ему вероятную, то бишь всеми предполагаемую, причину несчастья. Страмбская giustizia действует молниеносно — говорят, что сегодня ночью Суд двенадцати уже занимался арестованным молодым графом и еще до полудня он должен быть казнен на дворцовой площади; поэтому торговцев и разогнали. То обстоятельство, что казнь совершится в центре города, а не на холме за городскими воротами, явно свидетельствует о том, что молодого графа не повесят и не колесуют, — надо думать, ему уготован конец куда более интересный и для публики куда более привлекательный; возможно, с него сдерут кожу или же четвертуют; в любом случае зрелище это чрезвычайно увлекательное. У них в городе есть любители таких представлений, но она, Финетта, не в состоянии их выдержать, — ей страшно слышать крики осужденных, — кажется, они вот-вот перестанут, потому что немыслимо кричать так долго, а на самом деле — это лишь начало; и даже после того, как обреченный умолкнет наконец и скончается, — его крики еще несколько дней звенят в ушах. Надо посмотреть, какие приготовления произведут для сегодняшней экзекуции. Если на площадь принесут крест святого Андрея, значит, графа четвертуют, а если дубовую лавку с ремнями, значит, будут сдирать кожу, но, может быть, герцог выдумает и чего-нибудь похлестче.

Присев на краешек постели Петра, Финетта спокойно произносила эти слова своими дивными устами, словно раздумывая, что бы сегодня подать на обед — сольолу в пикантном соусе или треску alia milanese, а может, что еще. Петр лежал бледный, заложив руки за голову и тупо уставившись на серый треугольник окна.

— Ну? — спросила Финетта. — Ты чего не ешь?

— Как я могу с appetite наслаждаться твоим завтраком, если с моего друга сейчас спустят шкуру? — отозвался Петр.

— Хорош друг, болван этакий, — возмутилась Финетта. — Интересно, а сегодня ночью у тебя был appetito на мое тело? Хотя твой друг уже влип по уши, но у тебя тем не менее был appetito, и еще какой, мне еще ничего подобного испытывать не приходилось.

Тремя пальцами, сложенными щепоткой, она теребила густые кудри Петра.

— Это оттого, — серьезно проговорил Петр, не тронутый ее искательной лаской, — что ночью я еще не знал, что произойдет сегодня и что мне придется предпринять. А теперь я знаю, и мне становится страшно.

Гордая, невозмутимая, надменная Финетта вдруг побледнела.

— Ради всего святого, пусть тебе и в голову не при ходит строить из себя героя и выкинуть какую-нибудь глупость. Этот безмозглый мальчишка, damerino, не стоит такой жертвы! Жизнь ты ему не спасешь, даже если на части разорвешься, а к чему тебе рвать себя на части, скажи мне, к чему? Я не выношу, когда у меня под окнами вопят люди, до которых мне нет никакого дела, но если под моими окнами окажешься ты и тебя начнут терзать, рвать на куски и послышится твой крик, я сойду с ума, просто сойду с ума! Не думай, что герцог тебя помилует, если ты что-нибудь учинишь в защиту этого глупца! Да и что ты намерен сделать, безумец несчастный! Не думаешь ли ты взять деревянную пику, будто на турнире, и ринуться на ворота дворца! Ты ведь небось не находишь, что ворота эти — вроде моей вазы, а пика — твоя стрела, которой нынче ночью ты чуть не поразил меня насмерть? А чего ты хотел бы еще? Перебить стражу, сшибить замки, взять этого идиота в зубы и вытащить его из ямы? Но что же потом, что потом? Как ты выберешься из города?

Да знаешь ли ты, что достаточно звука трубы со сторожевой башни, как все городские ворота будут заперты? Даже если они и не будут заперты, ты ведь, выезжая с этим трупом, наверняка захочешь вернуть стражникам те две бумажки, которые мы вам выдали по приезде? А без этих цидулек вас не пропустят, тут-то городская guardia вас и настигнет. Ах, Madonna mia, ну зачем только я, несчастная, тебя повстречала, и отчего вы, лаццарони проклятые, поселились именно у нас, и чего это я в тебя влюбилась, и зачем только к тебе пришла ночью! Обещай же, драгоценный мой, что ты не сделаешь ничего, что могло бы стоить тебе головы.

— Клянусь, что во время казни я ни на минуту не выйду из этой комнаты, — пообещал Петр.

— Вот это разумные речи, — сказала Финетта и поцеловала Петра в губы. — И ты клянешься всем, что есть для тебя святого?

— Для меня нет ничего святого, — сказал Петр, — но я клянусь тебе своей честью.

Этого Финетте показалось мало.

— А родители у тебя есть? — спросила она. Петр правдиво ответил, что родителей у него нет.

— Тогда поклянись мне их памятью.

Петр поклялся.

— Но теперь, пожалуйста, — попросил он уже в нетерпении, — уйди и оставь меня одного.

Когда Финетта ушла, многословно сетуя на эгоизм мужчин, этих грешных, похотливых бабников, котов, прохвостов, которые, попользовавшись человеком, потом его прогоняют, Петр встал, тщательно умылся и оделся, а затем не менее тщательно принялся чистить пищаль Броккардо; вычистив ее, он вложил в нее не дробь, а одну из пуль, которые граф Гамбарини держал в шкатулке для охоты на крупного зверя.

Замысел, на который подвигла его Финетта точным описанием нечеловеческих мук осужденных, был прост и имел то преимущество, что в данном случае были удовлетворены как его разум, так и совесть; однако осуществление его требовало такого героизма, что Петр с полным основанием, по собственному признанию, испытывал ужас и в то же время не терял надежды понравиться герцогу, хотя он, Петр, — здесь мы опять позволим себе прибегнуть к его же собственному выражению, — замыслил «ошеломить» владыку и поставить его на место: пусть он не сможет спасти Джованни, но во всяком случае не допустит его мучений, и как только палач коснется осужденного, Петр пошлет в сердце Джованни пулю из превосходной пищали Броккардо.

Это было смелое и великое решение, достойное истинного мужчины, но оно развеялось как дым, ибо неожиданно оказалось, что смерть, уготованная Джованни, не будет ни четвертованием, ни снятием кожи, но кое-чем, по словам Финетты, получше, настолько получше (или похуже), что разработанный Петром план стал излишним и никчемным.

Вопрос, какие приготовления сделают власти для близящейся казни, очевидно, волновал умы не только Финетты и Петра; когда главные ворота герцогского дворца медленно и с удручающим скрипом раскрылись и оттуда выехала тяжелая телега, нагруженная высокими решетками с остриями на концах, площадь стала быстро заполняться народом, стекавшимся со всех улиц и переулков; мужчины торопились так, что застегивались на ходу; женщины поспешали простоволосые, в туфлях на босу ногу, набросив поверх сорочек шерстяные шали и кофточки.

Повозка миновала статую императора Веспасиана и остановилась посреди площади, а челядь, сопровождавшая ее, словно не в силах дождаться минуты, когда можно будет приступить к исполнению своей задачи, со рвением принялась снимать на землю тяжелую стальную поклажу, чтобы на глазах у толпы построить просторную, открытую сверху клетку.

Страмбане хорошо знали эту клеть, поскольку ежегодно, обычно шестого сентября, в день рождения герцога, дворцовые сады открывались для широкого доступа, и эта клеть делалась главным предметом внимания детей и взрослых, далеко превосходя своей притягательностью даже художественный центр парка — скульптуры двух титанов, один из которых замахнулся палицей на другого, а этот другой пытался камнем размозжить голову первому, — герцог в своей мизантропии называл этот шедевр «Символ человеческих отношений» либо просто «Человеческие отношения», — и даже забавную игрушку, рассчитанную на простачков, огромную клумбу, где цветы были рассажены в виде циферблата со стрелками, которые приводились в движение механизмом, скрытым под землей; так вот, эта клеть, по вертикали превосходившая возможную высоту львиного прыжка, была временным летним местопребыванием грозного Брута, огромного хищника берберийского племени, кровожадного и своим одиночеством самому себе опротивевшего льва, о котором говорили, будто он каждый день сжирает сырым полконя и что пятнадцать лет тому назад герцог получил его в дар от венецианского дожа. И тот необычный факт, что клеть, в зимние месяцы разбиравшаяся на части и хранившаяся в оранжерее, теперь ни с того ни с сего была вынесена на самую середину площади, давал однозначный ответ на вопрос, поднявший на ноги всю Страмбу: Джованни Гамбарини будет заживо брошен на съедение льву, который растерзает его своими ужасными когтями, разорвет чудовищными клыками, и граф погибнет так, как некогда гибли первые христиане.

Да, именно как первые христиане; эта мысль привела Страмбу в смятение сверх всяких представлений и ожиданий. Теперь, точно так же, как полтора тысячелетия назад, людей истязали всеми мыслимыми и немыслимыми способами, включая толчение в ступе, но из благоговения перед неописуемыми Христовыми муками никого не распинали на кресте, точно так же, как — памятуя пресловутое истребление первых христиан во времена правления римских императоров — никого не бросали на растерзание диким хищникам, и вот герцог Танкред, точнее, его дьявольский capitano di giustizia, ибо страмбане, как уже водится, верили, что герцог, в сущности, добрый человек, но находится под влиянием шефа полиции, решился прибегнуть к этой мере, и, конечно, это было чересчур, переходило всякие границы, вопияло не только к небесам, но и выше. И Страмба, город мирных перчаточников, расшумелся, зазвенел мелодией, сложенной из монотонных, но в высшей степени взволнованных, шепотом произносимых вопросов, вроде:

— Ты слышал?

— Не может быть!

— Что, Брут?

— Что же это, наверху все с ума посходили?

— Молодого Гамбарини, будь проклято его имя отдать на растерзание льву?

— Говорю тебе, там уже клетка стоит. — И так далее и тому подобное, и все это вместе производило такой гул, будто гора Масса готовилась к вулканическому извержению; до экзекуции было еще далеко, даже клетку установили еще не вполне, а уже лилась кровь и трещали кости, ибо узенькие улочки, ведшие к пьяцца Монументале, оказались забиты рыбаками, изгнанными с рынка, их кадушками и ишаками, причем некоторые из кадушек не выдержали напора ротозеев, валивших в центр города, и рыбаки, так или иначе выведенные из равновесия, принялись мужественно и бесцеремонно палками и кулаками оборонять свои добытые у моря клады; в дикой свалке и кутерьме, сопровождавшейся ревом людей и криками ослов, нескольких граждан втоптали в грязь, в помои, покрывавшие мостовую; среди них оказалась девяностолетняя старушка, набожная Чезарина Минутоло, нашедшая свой конец меж раздавленных осьминогов и морских вшей, устриц, морских звезд и ежей.

И тот, кто до сих пор не верил, что дотоле неслыханное дело совершится, убедился в этом, когда около десяти часов утра снова отворились ворота дворца и из них выехала, влекомая парой взмыленных меринов, настолько перепуганных, что двое возчиков должны были вести их под уздцы, вторая клеть, на трех железных колесиках — двух спереди, одном — сзади, которая медленно и неуклюже катилась вперед; и в этой клети лежал сам Брут, песочного цвета, огромный, высокомерный, и облизывал себе лапы; то была его дорожная клетка, в которой его некогда доставили из Венеции. Толпа обмерла, только где-то позади пискнул тонюсенький женский голос, произнеся какое-то жалостливое слово, относившееся, конечно, к тому, кто должен стать жертвой Брута, — poveretto, но Брут приподнял свою огромную гривастую голову, глухим рыком заглушив и этот робкий голосок.

В эту или приблизительно в эту минуту Финетта, озабоченная душевным состоянием своего возлюбленного, заглянула в комнату номер пять и, к удовольствию своему, обнаружила, что Петр лежит одетым на измятой кровати, лицо у него желтое, а сам он словно окаменел в отчаянии; мы отмечаем, что все это она обнаружила к великому своему удовлетворению, поскольку опасалась, напротив, застать его в состоянии деятельного нервического возбуждения, когда совершаются разные безрассудства. Подсев к нему, она стала нежно гладить его по волосам.

— Пошла прочь, — проворчал Петр.

Она не обиделась.

— Ухожу, ухожу, carissimo, — поспешила согласиться Финетта, — по себе знаю, что в такие минуты лучше остаться одному. И не терзайся, ведь в конце концов все получилось лучше, чем я ожидала: у Гамбарини не будет времени орать, потому что стоит Бруту один раз шлепнуть лапой — и всему конец. Лучше умереть в лапах льва, чем в руках палача. У всех в Страмбе от этой казни глаза повылезали из орбит, а по-моему, это глупо, если бы мне пришлось выбирать между львом и сдиранием кожи, я, не поколебавшись, предпочла бы льва. Пойми это и перестань терзаться.

— А я и терзаюсь как раз потому, что все понял, — сказал Петр. — И мне стыдно именно за то, что я терзаюсь. Ах, Финетта, герцог прав, когда говорит, что человек — бесстыжий подлец и развратная тварь. Я хотел совершить подвиг, чтобы прекратить мучения Джованни, но теперь вижу, что для меня важно было другое: не сократить его муки, а совершить геройский подвиг. Оттого я и мучусь, но и чувствую облегчение, раз не надо ничего совершать, ведь я очень боялся.

— Что же ты этакого геройского собирался совершить, дурачок мой чокнутый? — спросила Финетта, вновь обеспокоившись. — Да разве же ты не поклялся мне своей честью и памятью родителей не уходить из этой комнаты?

— Э-э, что тут говорить, — сказал Петр, — у меня ничего не вышло, и все тут. В молодости я был чрезвычайно горд тем, что отказался признать, будто у королев не бывает ног. Я думал, что стою за правду, а отстаивал свое самолюбие. Вчера я поколотил и обидел твоего мужа, но я не имел на это права, потому что, предавая нас, он хотя бы совершил поступок, для этого у него был повод, и он отнюдь не задавался целью возвысить себя и хорошо выглядеть в собственных глазах.

Финетта ничего не понимала из его речей, находя, что это бред; она дотронулась рукой до его лба, и лоб на самом деле оказался горячим. Когда Петр перевернулся на бок, чтобы выплакаться, она, еще раз погладив его, на цыпочках вышла из комнаты, щадя его муку.

По пьяцца Монументале Брута сопровождал смуглый, усатый, сверкавший зубами и глазами, длинноногий малый, смахивавший на турка, невзирая на то, что именовался он или позволял себя называть Мартеллино, — то был смотритель и пестун льва, носивший титул domatore, дрессировщик, хотя Брут был каким угодно, только не дрессированным хищником; он не умел сделать ни одного прыжка, не умел проскочить через огненный круг и не знал всяких прочих фортелей, чем владеют прирученные львы. У Мартеллино был длинный хлыст; время от времени он щелкал им в воздухе, гортанным голосом грубо покрикивая направо и налево:

— Посторонись! Дорогу! Дорогу! Прочь с дороги!

Это было излишне, потому что люди освобождали дорогу и без щелканья хлыстом, и без окриков дрессировщика — они пятились назад, с ужасом вдыхая терпкий львиный запах. Мартеллино несколько раз обошел большую клеть, только что поставленную, и несколько раз сильно пнул ее ногой, дабы убедиться, прочно ли она соединена, между тем возница отпряг лошадей, и тут наступили напряженнейшие минуты: Брута переводили из одной клетки в другую; оказалось, что это не так-то просто, потому что, когда укротитель распахнул боковую дверцу большой клетки и с помощью обоих возниц вогнал в них передок дорожной клетки, в последний момент открыв ее, чтобы Брут спокойно мог выйти, лев, не обращая внимания на эту перемену, остался лежать в своей клетке, продолжая облизывать лапы, и, наконец облизав, устало положил на них свою косматую голову и закрыл желтые кошачьи глаза, будто намереваясь вздремнуть. Толпа замерла, и когда доматоре принялся понукать своего подопечного, тыча хлыстом в задницу, со всех сторон послышался смех, который тут же, однако, сменился воплем ужаса, потому что Брут, до последнего мгновения неподвижный, внезапно, прижавшись животом к полу, словно змея, когда она меняет кожу, начал вылезать из клетки и прыжком взметнулся вверх. Впечатление создалось такое, будто у него выросли крылья или его подбросили пружины, так что он мог бы играючи перескочить через металлические зубья, расположенные по краям решетки; но у него не было крыльев и подбросили его не какие-нибудь пружины, а собственные лапы, да и клеть была очень высокой. Брут, упав на пол, съежился, будто стыдясь, и принялся расхаживать по клетке — туда-сюда, туда-сюда, инстинктивно при этом подражая повадкам и движениям животного, которое, крадучись, пробирается через заросли. Доматоре оттащил назад меньшую клеть, запер дверцы большой клетки, и толпа, всегда и всюду падкая на дешевые внешние эффекты, наградила его аплодисментами и криками «браво!».

Такова была вторая фаза приготовлений к казни; третья, заключительная, состояла в том, что палач с двумя подручными — все трое в надлежащем для своей миссии облачении (в островерхих колпаках, закрывавших голову и даже лица: колпак у палача был красного цвета, у подручных — черного) — в непосредственном соседстве от клетки из заранее сколоченных балок и досок соорудили просторный, человек на двадцать, помост, который они уже собирали и разбирали бесчисленное множество раз, и застелили его шестью рулонами черного, также заранее нарезанного сукна. Потом, прислонив к клетке широкую лестницу, встали посредине подмостков, широко расставив ноги и сложив руки на груди, повернувшись спиной к клетке, лицом ко двору, и кровавое торжество могло бы уже начаться.

Точно в одиннадцать часов с колокольни храма святого Павла послышался звон погребального колокола, а несколько минут спустя из улочки, под названием Солнечная, виа дель Соле, которая вела к монастырю, зазвучало тихо скорбное пение мужского хора, он медленно приближался к площади, это были братья картезианцы, которые провожали осужденного в последний путь. Толпа приняла их со вздохом облегчения, потому что присутствие монахов как бы подтверждало, что в способе казни, выбранном, чтоб лишить жизни молодого Гамбарини, они не находят ничего кощунственного, хотя и встречают это событие с глубоким прискорбием, однако без тени возмущения или неприятия, поэтому, когда они появились на площади в белоснежных сутанах с капюшонами поверх своих власяниц, сосредоточенные, опечаленные, погруженные в страстную молитву, в которой, без сомнения, просили всемогущего милостиво принять грешника, который вскоре предстанет пред его престолом, снова раздались рукоплескания и возгласы «браво!».

К этому обстоятельству, то бишь к присутствию монахов при экзекуции, магистр Джербино — мудрейший из страмбских мудрецов — определил свое в высшей степени скептическое и неприязненное отношение. Джербино — величавый старец с волнистой бородой а-ля Леонардо да Винчи, владелец аптеки, размещавшейся в галерее поблизости от храма, — таинственной лавчонки, пропитавшейся запахом ромашки и лимонного дерева, фиалки и шафрана, петрушки и перечной мяты, равно как и, само собой разумеется, розмарина, цветка любимого и всесильного, которому приписывалось целых семьдесят два virtu, то бишь свойства лечить и вылечивать семьдесят две разнообразные хвори; было широко известно, что благодаря заслугам ученого магистра Джербино, его отварам и мазям, за последние тридцать лет в Страмбе не было ни единого случая черной оспы.

— А что, вы, безмозглые, представляли себе это как-нибудь иначе? — говорил он теперь, обращаясь к своим согражданам. — Будто вам не известно, что Интрансидженте, — так в Страмбе именовали приора картезианских монахов, — и capitano di giustizia — заодно? Что capitano di giustizia дает на содержание монастыря — и делает это разумно — солидную часть налогов, которые он дерет с нас, и аббат — в оплату за щедрые подаяния — посылает в Рим, в руки Его Святейшества, благоприятные отзывы о полицейской деятельности capitano, так что папа, ленный владетель Страмбы, держит над capitano свою охранную руку?

Овации, которыми страмбане встретили молящихся братьев картезианцев, были прерваны многоголосым раскатом хохота, потому что лев Брут, приведенный в волнение этим шумом, вдруг взревел, и этот рев заставил испуганно отскочить одного из подручных палача, стоявших, как уже говорилось, спиной к клетке.

Потом из дворца, некогда принадлежавшего Гамбарини, вышла личная охрана capitano di giustizia, которая от городской охраны отличалась лишь цветом мундира — желтым, со знаком Весов, вышитым на груди, в то время как у городской гвардии мундиры были бледно-голубые; охранники с позлащенными шлемами на голове и алебардами в руках выстроились двойными шпалерами, по четыре человека на каждой ступени, двое справа и двое слева. Страмбане люто ненавидели эту стражу, capitano di giustizia уже многие годы без нее шага не мог сделать, — заметим, кстати, что им дали прозвище «голубятники» — и все потому, что capitano di giustizia, боясь быть отравленным, питался одними голубями, которых охранники ловили для него, доставляя живьем, а он собственноручно убивал птиц и приготовлял еду, — так вот, мы остановились на том, что «голубятников» все ненавидели горячо и дружно, не отваживаясь, однако, проявить эту ненависть иначе как молчанием, зато, когда распахнулись ворота герцогского дворца и, печатая шаг, выступила городская гвардия, как нам известно, в голубых мундирах, и плотно сомкнутыми рядами по двое двинулась на площадь, чтобы образовать большое каре вокруг места казни, послышалось некое неотчетливое бормотание, выражавшее одобрение и симпатию, — хлопать в ладоши страмбане не отваживались, поскольку господин capitano к таким проявлениям личных чувств был особливо чувствителен и реагировал на них чрезвычайно круто.

Тут еще следует добавить, что приязнь, которой страмбане одаряли голубых, была абсолютно безрассудна и притворна, поскольку голубые и желтые вполне стоили друг друга, если за желтых можно было дать восемнадцать, то за голубых — двадцать без двух; обе стражи, личная и городская, находились в кулаке у capitano di giustizia.

После этого долго — может, час, а может, и больше — не происходило ничего, мучительная пауза была нарушена лишь тремя мелкими инцидентами, вызвавшими признательный смех публики: первый, когда в пустой квадрат площади, охраняемый голубыми алебардниками, проник неведомо как маленький лохматый песик и бросился на Брута с отчаянным лаем, а один из охранников, поколебавшись, неуверенно и робко выступил из строя и попытался отогнать забияку своим неуклюжим оружием; второй, когда Бруту наскучило бродить и он разинул пасть, так что все ждали рычания, а лев, вместо рыка, натужно, сипло раскашлялся и расчихался; в третий раз смех раздался, когда со стороны Солнечной улицы с отчаянным визгом и хрюканьем неожиданно выбежал огромный жирный хряк, преследуемый резником с дубиной в руке. Покорные монахи, собранные на мраморных ступенях храма святого Павла, в девятый раз затянули свой покаянный псалом, начиная и кончая его словом miserere. Звонарь перестал звонить в похоронный колокол, чтобы дать себе роздых, поскольку от напряжения у него чуть не отказывало сердце, а смертник все не появлялся и не появлялся.

Публика тоже забеспокоилась, потому что пронесся слух, будто наверху нечто происходит, а точнее: герцогиня-де вызвала высочайшего повелителя в свои личные покои, находящиеся в левом крыле дворца, в appartamento della Duchesse, и сейчас, в роскошной приемной зале этих appartamento, увешанных гобеленами, сотканными по эскизам Рафаэля Санти, они уясняют свои расхождения во взглядах, или, вернее, — да будет позволено так выразиться, — бранятся. Никому никогда не понять, как подобные слухи могут просачиваться через стены, столь мощные и прочные, как стены герцогского дворца, но всем в Страмбе было доподлинно известно, что вчера под предлогом головной боли герцогиня уже в начале одиннадцатого покинула благотворительный бал, который устроил capitano di giustizia для нотаблей города в пользу несчастных страмбских сирот, и своим преждевременным уходом сократила торжество, поскольку после ее исчезновения на английский манер невозможно было продолжать веселье; тем самым она — не ведая того — нечаянно ускорила вынесение приговора Джованни; приняв сильнодействующие порошки, герцогиня уснула и, проснувшись лишь около полудня, только тогда узнала о приготовлениях, о том, что ее названый племянник прибыл в Страмбу навестить своего доброго дядюшку, а его, под тем предлогом, что он якобы этого дядюшку хотел отравить, — как это уже покушался проделать его отец, — теперь бросают на растерзание льву; возмущенная герцогиня подняла непристойный крик и обрушилась на супруга с воплем, что это с его стороны неблаговидный и неблагородный поступок, а он как будто ответил, что с ее мнением вполне согласен, но ничего уже не поделаешь, поскольку приговор уже вынесен по всем правилам закона в соответствии с пожеланием и по предложению capitano di giustizia; она будто бы возразила, с какой стати он, пьянь несчастная, велел посадить Джованни Гамбарини под замок, вместо того чтобы — коль скоро имя Гамбарини в Страмбе проклято — тихо и незаметно вывести его из города, а он вроде как сказал, что, поступи он так, у него начались бы крупные неприятности с господином capitano, а она как будто кричала, что пора ему, тюфяку, избавиться наконец от этого злыдня capitano, а он ответил, что этого он не берется растолковать, потому как ей с ее бабьим умом того не уразуметь; таким манером они будто бы клянут друг друга до сей поры.

Вполне правдоподобно, что разногласия между герцогом и герцогиней, если на самом деле до этого дошло, высказывались несколько иначе и аргументы обоих спорщиков были более утонченны и глубоки, чем того желала людская молва, но нет никаких сомнений, что ссора все же имела место и предмет ее был тот самый, что передавался из уст в уста, и это явилось причиной неприятной задержки с экзекуцией, что было скандалом для Страмбы, города четких приказов и порядка. Господа бранятся, а мы из-за этого прозеваем сиесту перед вечерней службой, волновались монахи, мерзшие в своих тонких грубошерстных одежонках. Господа ссорятся, сердился доматоре, а мой Брут из-за такой холодной погоды простудится, сдохнет, и я лишусь места. Господа ссорятся, а мы прозеваем и послеполуденный рынок, в гневе роптали рыбаки, охраняя свои полные кадушки. Господа ссорятся, улыбался аптекарь Джербино, светлая голова, ну что же, тем лучше; герцогиня воспротивилась не герцогскому решению, а capitano, поскольку герцог — всего лишь мелкая марионетка в капитановых руках; ну что же, поглядим, чья возьмет.

Приблизительно в четверть первого, а может, — на несколько минут позднее на лестнице дома появился сам capitano di giustizia, личность которого была памятна такому множеству людей, охраняемый слева и справа, сзади и спереди желтыми алебардниками, и быстрым шагом направился к герцогскому дворцу. Если вы помните, прекрасная Финетта назвала этого многажды проклятого и яростно ненавидимого человека — горбатым чертом, и это определение было весьма точно и метко, хотя он не был горбат, напротив, спина у него была прямая, выправка отменная — и все же его приземистая паучья фигура с чрезмерно длинными руками в сравнении с коротким телом и непомерно широкими прямыми плечами производила прискорбное впечатление безобразия и уродства, его острое крысиное личико с бегающими черными глазками было таким свирепым, таким неправдоподобно злым, полнощно-призрачным, что стороннему и не подверженному опасности наблюдателю оно могло показаться просто смешным, ибо, право слово, не часто случается, чтобы злоба пронизывала человеческие черты с явственностью, прямо-таки наивной. Было просто удивительно, каким образом этому мозгляку, этому скорпиону в облике человека удалось столь прочно втереться в доверие властителя, тем более что capitano был родом не из Страмбы, а из далекой Генуи, откуда герцог вызвал его после конфликта с Гамбарини, поскольку более не желал доверять пост шефа полиции человеку здешнему, имеющему в городе родных и друзей.

«Ну, дело оборачивается круто», — заметил аптекарь Джербино. Для него было несомненно, что capitano направился во дворец к герцогу затем, чтобы навести там порядок, потому как обычно для экзекуций, совершаемых на пьяцца Монументале, он являлся прямо из своего дома. Дело и впрямь оборачивалось круто, и та быстрота, с какой ему удалось навести надлежащий порядок, еще раз свидетельствовала о его беспредельной влиятельности и могуществе.

Вероятно, он даже не вмешивался в спор герцога и герцогини, он оставил их в покое — пускай себе бранятся сколько влезет, но дал знак команде, назначенной для проведения казни, — вывести осужденного, составил процессию, и все завертелось, будто отщелкивали перебираемые четки, subito presto, алле, алле, никаких проволочек; изнемогший, обессилевший звонарь не успел еще снова раскачать свой колокол; усталые и продрогшие монахи еще не пропели a tempo свое miserere, а из дворца уже выступил закутанный в черное человек, с высоко поднятым над головой черным гладким крестом, а за ним — четверо из двенадцати мудрецов в бархатных мантиях, в большинстве своем — представители самых родовитых и богатых семейств Страмбы, к ним присоединился на своих паучьих ножках самодовольно усмехавшийся capitano di giustizia и под конец появился Джованни, с непокрытой головой, посиневший от холода и страха; его вели два тюремных бирюча, размахивавших в воздухе семихвостыми плетками, — по пути к месту казни осужденного принято было хлестать плетью, но на сей раз этот ритуал осуществлялся только символически, возможно потому, что при избранном нынче способе казни было желательно доставить несчастного на роковое место в целости и сохранности; за Джованни и бирючами следовали четыре барабанщика с барабанами на боку, затянутыми черным флером, и с барабанными палочками, обмотанными черными ленточками. Это короткое скорбное шествие охраняла команда, назначенная для проведения казни, шесть мужчин в черных одеяниях; их прикрывали своими телами желтые голубятники, а тех, в свою очередь, стерегли плотно сомкнутые ряды голубятников голубых. Подавляющее большинство людей, собравшихся на площади, видело Джованни по меньшей мере восемь лет тому назад, когда он исчез из Страмбы, и теперь его первый выход вызвал взволнованное удивление. Этот белокурый младенец, прелестный крошка — он и есть заклятый герцогов враг, чье имя нам предписано проклинать и оплевывать? Кого же мы станем проклинать, в кого плеваться, если Брут проглотит его на обед? Господи Боже, да этот заговорщик еле перебирает ножками, да ведь он испустит дух раньше, чем доберется до клетки, так что для него хватило бы ворона, а не то что льва! Да ведь это же хилое дитя, сама невинность, просто ягненок! Да кто после этого осмелится утверждать, что герцог — добрый человек и за все в ответе один capitano? Оба они — безумцы, дьяволы, и если кто и заступается за нас — так это одна-единственная благородная душа, герцогиня, да только что она может? Разве запретить герцогу смотреть из окна и любоваться затеянным им неблаговидным делом.

Действительно, окна на фасаде герцогского дворца оставались слепыми, мертвыми, наглухо запертыми: следует напомнить, что для того, чтобы их оживить и чтобы из них выглянуть, надобно было их распахнуть — поскольку застеклены они были просвечиваемыми, но почти непрозрачными колечками и квадратами в свинцовой оправе, — а как раз этого, как было подмечено, и не происходило.

Подталкиваемый бирючами, Джованни начал подниматься по ступенькам на черный помост, где уже заняли свои места судьи и capitano di giustizia; обезумев от страха, несчастный устремил на окна гостиницы «У павлиньего хвоста», точнее говоря, на окна комнаты номер пять, взгляд своих голубых глаз; но и эти окна были так же закрыты, так же пусты и мертвы, как окна герцогского дворца. Палач и его подручные ожили, переменили свою недвижную позицию с расставленными врозь ногами и приготовились к делу, ухватившись жилистыми руками за свернутые мотком канаты, до сих пор висевшие у них на плече.

И тут толпа — уже второй раз за этот день — заявила о себе, но иначе, не так, как перед приходом стражников и больших господ, при этом не раскрылись ни единые уста, ибо велик был людской страх; на лицах не дрогнул ни единый мускул, откуда-то из глубины горла всяк издал нечто вроде мычания, вроде скрытого бормотания или урчания, и все же в результате раздался общий ропот, рычанье и гул. Но достаточно было capitano di giustizia окинуть все вокруг колючим взглядом, и все было кончено, воцарилась тишина, как в храме. Потом он нацепил очки, развернул свиток и пронзительным голосом с сильным генуэзским акцентом, ненавистным всей Страмбе, начал читать краткое постановление Суда, по которому вышепоименованный Джованни Гамбарини, — да будет проклято его имя! — урожденный города Страмбы, шестнадцати лет от роду, после тщательного расследования и изучения дела с божьей помощью был признан виновным в попытке злоумышленного убийства, которое он намеревался осуществить, имея в виду высшее должностное лицо Страмбы, Его Высочество герцога Танкреда д'Альбула, да будет прославлено это имя; злодеяние это он намеревался исполнить по наущению своего отца Одорико Гамбарини, — да будет проклято это имя! — который в данное время скрывается в неизвестном городе, за пределами герцогства.

— Это ложь! — прервал глашатая громкий голос, донесшийся откуда-то сверху.

У капитана от изумления свалились очки с носа, и он испуганно взглянул, что за безумец отважился произнести вслух этакое безрассудство, и это его движение повторили все, кто был на площади, так что молодому человеку, появившемуся в распахнутом настежь окне комнаты номер пять гостиницы «У павлиньего хвоста», показалось, что пьяцца Монументале порозовела от сотен лиц, повернувшихся в его сторону.

— Петр! Защити меня, Петр! — зарыдал Джованни прерывающимся голосом.

— Да, это ложь! — повторил Петр. — Молодой граф Джованни Гамбарини, чье имя не заслуживает ни возвеличивания, ни проклятия, поскольку ему покамест не представилось возможности совершить поступки ни великие, ни низкие, — этот молодой граф не покушался на злодейское убийство Его Высочества графа Танкреда, поскольку с Его Высочеством графом Танкредом он встретился только в момент своего ареста, а его отец, граф Одорико Гамбарини, совсем его не наущал, ибо его уже нет среди живых, а незадолго до своей смерти он, напротив, настоятельно предупреждал своего сына не переступать границ Страмбы. Такова истина, и да будет проклят всякий, кто эту истину попытается исказить и затемнить!

— Взять! — взвизгнул capitano di giustizia. — Оцепить дом! Связать! Привести! Заковать! Вздернуть на дыбу, пока я здесь не управлюсь! Палачи, приступайте к своим обязанностям! Subitol!

И в приступе детской ярости он принялся топотать своими паучьими ножками, так что заколыхались подмостки, меж тем как его личная охрана, которая до поры до времени держала безупречный строй, расползлась наподобие испуганных желтых муравьев; в бешеной спешке охранники принялись алебардами расчищать себе дорогу к «Павлиньему хвосту» в густой толпе галдящих от волнения людей. В этот же миг палач набросил веревку на шею рванувшемуся и молящему о помощи Джованни и вместе со своими помощниками потащил его к лестнице, чтобы возвести на помост и швырнуть в клетку на растерзание яростно ревущему Бруту.

Петр Кукань из Кукани, так и застывший в распахнутом окне комнаты номер пять, в волнении своем чутко воспринимал страшное возбуждение народа, которое передавалось ему, словно разбушевавшийся морской прибой. Петр отчетливо представлял себе, как он сам, его лицо и фигура воинственного архангела, и тут же простая человеческая улыбка, которую он отважился противопоставить этой сумасброднейшей и рискованнейшей минуте своей жизни, несказанно геройски выглядят в глазах толпы; он вдруг с удовлетворением отметил, что отвратительный, безжизненный фасад герцогского дворца ожил; двери, ведущие на балкон, открылись, и в обществе двух дам — одной постарше, а другой — молоденькой — появился герцог, чтобы самолично лицезреть поступок, который намеревался совершить юноша из Богемии, с кем он вчера познакомился и который сразу понравился ему свежестью и своеобразием мыслей и непредвиденным поведением. Каждой, если можно так выразиться, жилкой, каждой клеточкой своего существа Петр ощущал — а там как будет, так и будет! — значительность этой минуты, где главным действующим лицом является тот, кто еще недавно без сил валялся на постели в отчаянии от собственной беспомощности; тут Петр поднял свою превосходную пищаль Броккардо, упер ее в плечо, прицелился в жабью грудку человека, кого только что изобличал во лжи, и, поскольку по выразительному описанию, данному Финеттой, да и по только что прозвучавшему упоминанию о дыбе, понимал, что это и есть capitano di giustizia, перед кем трепещет вся Страмба, — спустил курок; знаменитое ружье, — кто знает, может, и впрямь заколдованное его отцом, — не подвело и на сей раз; пуля точно отыскала свою цель, и capitano упал на землю с простреленным сердцем, не успев осознать, что ему конец и что на этом свете он доиграл свою подлую роль.

На пьяцца Монументале разом воцарилась мертвая тишина, ибо случившееся не только нельзя было предвидеть и потому — тут мы воспользуемся словами герцога — воспринять с умопомрачительным отвращением: оно просто не умещалось в сознании, в первые мгновения оно, во всяком случае, было выше человеческого понимания, но когда эти мгновения истекли и людям стало ясно, что все, померещившееся им, на самом деле не морок, а самая что ни на есть реальная действительность, подлинная и непреложная, что этот неведомый чужестранец — по слухам, друг и защитник молодого Гамбарини — просто-напросто взял в руки ружье и, пренебрегая властью capitano и его способностью внушать ужас, пренебрегая его голубятниками и дыбами, железными рукавицами и прекрасной репутацией в Ватикане, — спокойно пристрелил capitano, будто бешеную собаку; и тогда тишина перешла в оглушительный грохот; если раньше мы говорили, что гомон страмбан создавал впечатление, будто в недрах горы Масса, на которой раскинулся город, назревал вулканический взрыв, теперь казалось, что извержение началось. И меж тем как Петр, герой Петр, отложив еще дымившееся превосходное ружье Броккардо, с улыбкой двигался навстречу желтым охранникам уже мертвого capitano со словами: «Я к вашим услугам, господа», — все люди на площади, у кого была глотка, орали как оглашенные; те, кто имел ноги, топали и куда-то рвались, не в силах оставаться на месте, — с одной стороны, потому что не хотели, а с другой — потому что их толкали, напирая и сзади, и справа, и слева, и вдруг в эту сумятицу и смешенье людских голосов влились металлические голоса всех колоколов, которыми располагал город, от гигантского Петрония, гордости собора святого Павла, до самых маленьких колокольцев и колокольчиков. Меж тем палачи, влекшие Джованни на смерть, в силу своей прирожденной, Богом данной тупости, без чего они наверняка не были бы в состоянии успешно отправлять свое темное ремесло, не прекратили своей деятельности; раздался из окна выстрел или нет, замерли все или не замерли, ревут люди или не ревут — они машинально продолжали доводить начатое дело до конца: втащили Джованни на лестницу, продели под руки веревки и спустили его, беспомощно дергающегося, в клетку к Бруту; однако, ошалев от неслыханного гвалта и чуя своим звериным чутьем, что совершается нечто сверхъестественное, Брут обращал внимание на все, кроме ниспосланной жертвы; он ревел и кидался на решетки, суматошно носился по клетке, огибая Джованни, без сознания распростершегося на земле.

Тут мудрый аптекарь Джербино, мысленным взором представив себе всю благодатность начавшегося переполоха и желая этот переполох поелику возможно усилить, вынес из своей экзотической лавчонки ящичек с бенгальскими огнями, петардами и ракетами, которые он — без отрыва от своей знахарско-лекарской деятельности — изготовлял и продавал по торжественным случаям, и принялся их зажигать, с оглушительным взрывом запуская в небо над головами кишмя кишевшей толпы и звезды, и золотой дождь, и мерцалки, и каскады, которые в этот дневной час хотя и не оказывали такого поразительного эффекта, как ночью, но все-таки были заметны, а самое главное — слышны; и эта огненная импровизация мудрого аптекаря произвела окончательный распад в уме льва Брута.

Взбесившись от страха, дрожа от холода, простуженный, выведенный из себя людским запахом, чего он от рождения и с полным правом опасался, перенося лишь в умеренных дозах (а в последние минуты этот запах окружал его отвратительной плотной массой), несчастный бербериец отважился на самый большой и — увы! — последний прыжок в своей незадачливой, проведенной в плену жизни и, взметнувшись высоко вверх, как до сих пор никогда не делал и с чем ни в коей мере не посчитались конструкторы клети, вознесся над острыми макушками прутьев, но вместо того, чтобы перелететь через них, рухнул прямо на зубцы всей массой своего огромного песочного цвета тела.

То, что последовало, было непродолжительной, но страшной до ужаса, кроваво-патетической пляской его гибких кошачьих членов; пляска сопровождалась ревом, поглотившим шум толпы: так шум водопада поглощает журчание ручейка, и, право, если верить утверждению Финетты, что любители общественных зрелищ с удовольствием внимали воплям жертв, то на сей раз, хотя экзекуции и не совершилось, in puncto рева они свое получили, чуть не оглохнув. Гривастый факир, мучимый своим собственным телом, своей собственной царственной массой, еще вращался стальными пружинами своих членов на металлических остриях; он свивался клубком и вытягивался, перекатывался с боку на бок, натыкаясь на острия снова и снова. Это была пляска смерти, и совершалась она в пляшущей клети, ибо ограда из решеток раскачивалась и колебалась; так пляшет неуклюжий медведь, подпрыгивающий под звуки бубнов и свистулек. Все это продолжалось лишь несколько секунд, но оцепеневшей от изумления публике представлялось, будто невиданное зрелище длится уже целую вечность и будто бы оно продолжалось всегда. Наконец Брут сорвался, оставив на остриях куски мяса и окровавленной песочного цвета шкуры, упал вниз, в клетку, и на последнем издыхании издал протяжный отчаянный вопль — в знак протеста против людской глупости.

Тем временем желтые стражники волокли Петра, даже не пытавшегося сопротивляться, с верхнего этажа в вестибюль, где за конторкой с вязаньем в руках сидела Финетта, равнодушная, презрительная, обозленная на своего возлюбленного, который не внял ее слезной мольбе и хотя сдержал свое слово и не вышел из комнаты, тем не менее успел, предатель, осуществить самое что ни на есть безумное безрассудство, какое только можно себе представить; она была настолько разъярена этой сомнительного свойства гаскониадой, что даже не удостоила Петра участливого взгляда, когда слуги грубо волокли его по лестнице, привычно пиная и избивая древками алебард.

Они волокли его, швыряя из стороны в сторону, но не успели доволочь до цели и толкнуть куда подальше, потому что именно в тот момент, когда они миновали донельзя взбешенную красотку, дверная щеколда, запиравшая главный вход, отлетела прочь и в вестибюль ворвались люди; такое множество людей не переступало порога этого заведения даже за десяток лет; все они кричали, опьяненные той темной страстью, что распаляет толпу, превращая отдельную личность в безымянный элемент безликой галдящей массы; десятки рук подхватили Петра, подняли на плечи и вынесли, беспомощного, на площадь, в самое пекло безудержной чудовищной кутерьмы — что нужно понимать буквально, ибо когда перепуганным наблюдателям, стоявшим на балконе герцогского дворца, показалось, что она уже достигла своего апогея, в момент, когда толпа вынесла Петра из гостиницы, шум и гам еще более усилились, бурля все более и более мощным фортиссимо.

Ситуация была совершенно непривычная, все обнимались со всеми, все кричали вместе со всеми, и в эту одичавшую неуправляемую толпу влились рыбаки с боковых улочек, чтобы расправиться с голубыми за то, что те так бесцеремонно прогнали их утром с рыночной площади; голубые лупили желтых, поскольку понимали, что иначе из этой давки живыми не выбраться, но те же голубые вместе с желтыми дрались противу черных, рыбаки колошматили нерыбаков, пробиваясь вперед, а рыбаки и нерыбаки совместно топтали и черных, и голубых, и желтых, притом молотя, колотя их и шпыняя, не переставали орать и «слава», и «позор», и «да здравствует», и «долой», плакали и смеялись, и надо всем этим вспыхивали фейерверки, рвались петарды и гремел колокольный звон.

Мужчины, поднявшие Петра на плечи, по короткой, но трудной дороге направились к черному помосту у клетки, где неподалеку от подохшего льва все еще лежал бесчувственный Джованни, и только там сняли Петра с плеч — очевидно, затем, чтобы оттуда его было видно всем, а может, опасаясь, как бы толпа не раздавила его, или без всяких «чтобы», просто сняли с плеч, и все тут; так и стоял он, потрясенный, но живой и невредимый, над телом убитого capitano di giustizia, с напряжением ожидая, что будет дальше, а точнее: как поступит и как поведет себя герцог, который все еще торчал на балконе, угрюмый и неподвижный. Игра далеко еще не была завершена, ибо за властителя выступал целый воинский гарнизон, которому — пошевели герцог пальцем — ничего бы не стоило укротить и разнести в пух и прах бушующих страмбан и потопить в крови их возмущение, что для Петра обернулось бы роковым несчастьем, потому что, даже если бы он уцелел во время вмешательства военных сил, потом его все равно судили бы как убийцу. Но если герцог, размышлял Петр, с толком прочитал своего любимого Макиавелли и воспринял его советы, то он не предпримет ничего подобного, просто примирится с тем, что есть, то бишь со смертью capitano, и сделает вид, что и сам не желал ничего лучшего, — только и ждал, когда capitano сыграет в ящик и уйдет в небытие; ибо, как утверждал ученый флорентиец, в ситуациях, которыми невозможно управлять, мудрый и прозорливый правитель отринет прирожденную свою интеллигентность и прикинется дурачком. Конечно, в том дичайшем переполохе, который все еще творился вокруг, трудно было прикидываться кем бы то ни было — будь то умником или дураком; поэтому Петр принялся отчаянно размахивать руками и показывать жестами, что он якобы хочет что-то сказать и просит тишины, а когда ревущие орды потихоньку угомонились, он, с улыбкой повернувшись к герцогу, поднял руки ладонями вверх, этим древним жестом давая ему понять, что верноподданные мечтают услышать правителя столь же страстно, сколь истомленные путники в пустыне жаждут влаги небесной, дабы освежить ею губы и смыть пот, усталость и грязь.

Тут же последовал общий оглушительный свист и возгласы протеста, потому что народ не желал слушать герцога, чьи речи он слышал множество раз, он желал слышать героя дня, ниспосланного самим небом, но после того, как Петр отказался, не переставая убедительными жестами упрашивать владыку произнести речь, толпа понемногу успокоилась снова.

И тут оказалось, что герцог с пользой для себя освоил учение Макиавелли. Прежде всего он принял гордую и самоуверенную позу, что автор «Государя» настоятельно рекомендует правителям, — в подобной позе молодой Макиавелли запечатлен на портрете славного Анджело Бронзино: левой рукой он опирается о толстый том свода законов, лежащий на столе; герцог Танкред оперся не на свод законов, а на балюстраду балкона, и, резким взмахом правой руки утихомирив последние всплески гвалта, выставив вперед подбородок, как тот, черный, сзади, прочистил горло и в наступившей тишине, нарушаемой лишь трезвоном колоколов, произнес следующее:

— Дорогие подданные, еще сегодня утром нам представилось, что этот день будет самым мрачным и самым печальным днем в истории нашего любимого города и отечества, днем, когда насилие, произвол и бесправие, кои мы — по соизволенью Божьему — вынуждены были сносить и терпеть, достигнут своего позорного апогея. Поэтому, когда мы изучили гороскоп, составленный для нас всем вам хорошо известным звездочетом Лессандро Гадди, и прочли там, что сегодня, да, именно сегодня, должно свершиться счастливому перевороту, когда с нашего города и государства будет наконец снято заклятие, которое в качестве Божьей кары Страмба терпела более шести лет, мы не поверили этому и даже строго попеняли Лессандро Гадди за то, что он допустил нелепейшую ошибку, ибо ничего подобного свершиться не могло, но вот теперь мы убедились, что наш милый Лессандро Гадди никакой ошибки не допустил, и мы просим его нижайше простить нас и берем свои резкие слова обратно.

Тут герцог повернулся, указывая на апартаменты, перед которыми стоял на балконе, где, как можно было предположить, находился упомянутый Лессандро Гадди, и ласковым движением руки поздравил осчастливленного астролога; народ закричал: «Ewiva, ewiva!» — и прослезился от восторга.

Герцог, даже не пытаясь прервать овации, поскольку они были вполне заслуженны, недвижно выжидал, когда они смолкнут сами собой.

— Да, — продолжал он далее, — более шести лет лежал на нас гнет Божьей немилости, вызванной позорным предательством одного из первых сынов Страмбы, покойного графа Одорико Гамбарини, которому мы теперь желаем, чтоб земля была ему пухом, ибо мы отпускаем ему грехи и снимаем проклятие, лежавшее на его имени. Вершителем указанной Божьей кары был сам папа, это он, наместник Бога на земле и ленный владыка Страмбы, назначил нам шефом полиции capitano di giustizia, того, кто теперь лежит мертвым на помосте, возведенном для свершения казни, ибо миссия его завершена, но приказано ему было категорически — с помощью полиции дать как можно ощутимее почувствовать населению Страмбы, что это значит, если Бог отвратит от народа свой светлый лик, и мы, не только как правитель Страмбы, но и как верный слуга Его Святейшества, мы поддерживали усилия capitano, конечно, с горечью и болью в сердце, ежедневно умоляя Господа пламенной молитвой, дабы избавил он нас от дальнейшего претворения этой печальной миссии. Мы были услышаны лишь сегодня, когда в полном соответствии с расположением звезд, — как верно истолковал его наш знаменитый Лессандро Гадди, — молодой герой, поспешивший в наш город из далекой страны, лежащей за Альпами, явился исполнителем милости Божьей и выстрелом из своего ружья — что означает, собственно, одним движением пальца — спас от страшной и незаслуженной смерти невинного потомка упомянутого графа Одорико Гамбарини, которому, как сказано выше, мы простили его постыдное деяние, а заодно раз и навсегда избавил нас от дьявола, который столь долгое время по воле Его Святейшества пребывал в наших стенах и, вероятно, даже с излишним усердием исполнял свое суровое предназначение.

Герцог сделал паузу, предоставляя своим драгоценным подданным возможность излить свою радость и благодарность, что драгоценные подданные и совершили способом, соответствующим их темпераменту, и продолжил опять:

— Нет для правителя события более отрадного, чем возможность встретиться лицом к лицу со своим народом и известить его об окончании дней траура и несчастий, о наступлении времен более светлых и радостных, чем все минувшие светлые и радостные времена, отмеченные в истории Страмбы. Смерть бывшего capitano di giustizia — факт истинный и неподдельный, но, кроме этой истинности и неподдельности, есть в этом сверх того еще и значение символическое. Capitano скончался, и вместе с ним в этом городе и государстве окончило свое существование его ведомство, поскольку уже никто больше не займет его места.

Герцог снова помолчал, с улыбкой пережидая, пока утихнет шум, вызванный этим сенсационным заявлением.

— Да, — продолжал он, — никто больше не займет его места, а должность шефа полиции буду исполнять я самолично, так всегда было в добрые старые времена, когда на нас еще не лежало бремя проклятия. Это первая серьезная перемена, которую сегодняшний день вносит в историю Страмбы. А имущество, ставшее ничейным в связи со смертью capitano, дворец и латифундии будут возвращены семье, которой они принадлежали искони и которую теперь представляет единственно молодой граф Джованни Гамбарини, кого мы сердечно приветствуем среди нас.

Тут Петр спрыгнул с лестницы, отодвинул щеколду и вывел из львиной клетки перепуганного Джованни, который, однако, уже мог самостоятельно стоять на трясущихся ослабелых ногах, и, ведя его, будто даму, вступающую в танцевальную залу, помог подняться по ступенькам на помост. И пьяцца Монументале почернела от шляп, шапок и беретов, которые осчастливленные страмбане подбрасывали в воздух, и возгласам «Эввива! Эввива Гамбарини!» не было конца.

— Вот теперь он стоит тут перед вами, — во все горло вещал пришедший в экстаз герцог, — живой и невредимый, он, кто, по соображениям разума, не ведающего тайных помыслов Божьих, уже и не должен бы находиться среди нас, — а вот он стоит, символ невинности и чистоты, чтобы не только принять свое состояние, но и должность, которую занимал его блаженной памяти отец, — должность главного хранителя собраний наших картин. А рядом с ним мы видим того, кто с успехом исполнил роль вершителя звездных предначертаний, бесстрашного Пьетро Кукан да Кукана, юношу, наделенного столькими блестящими свойствами, что мы вправе его назначить и назначим на несколько должностей сразу; превосходный латинист — отныне он будет именоваться arbiter linguae latinae, изысканный оратор — он получает титул arbiter rhetoricae.

Тут герцогиня Диана, стоявшая по правую руку от супруга, кончиком пальцев коснулась его локтя, словно желая остановить золотой поток его великодушия, и по движению ее губ тоже можно было угадать, как она упреждает: «Довольно, хватит уж», — но герцог нетерпеливо дернул плечом, что тут же было отмечено чутко следившей за ним толпой и вознаграждено прошелестевшим по рядам добросердечным смехом.

— Но это еще не все, не все, дорогие подданные, — вещал герцог, — главное еще впереди, ибо для нас главное — справедливость, справедливость и еще раз справедливость, о ней должно хлопотать в мере, сколь угодно великой. Я именую бесстрашного Пьетро Кукан да Кукана почетным гражданином Страмбы и в качестве такового назначаю его на должность golfonniera di giustizia — знаменосца справедливости, что позволяет ему по случаю больших торжеств, особенно во время процессий на празднике Тела Господня, собственными руками нести наивысший символ того, что всем нам всего дороже, — хоругвь с изображением весов и меча.

Ласковым жестом умеряя изъявления благодарности и возглашения славы, которыми его осыпали верноподданные, герцог наконец умолк и с улыбкой обратился к жене, признанной первой красавицей Страмбы, каковой она в действительности и была, ибо никто не мог бы сравниться с ней стройностью стана, прекрасным ростом, великолепием кожи, благоуханной и холеной, что счастливо скрадывало некоторую резкость живых и энергических черт ее лица. Прекраснейшая дама Страмбы, красавица из красавиц, была еще и самой суеверной женщиной города, поэтому каждая драгоценность, каждый камень, украшавший ее наряд и чудно уложенные русые волосы, имели свое тайное, магическое, благоприятное для нее значение. Магическое назначение приписывалось и тому странному обстоятельству, что первой и самой обласканной, любимейшей ее придворной дамой была идиотка, так называемая Bianca matta, убогое созданье женского пола, которая умела лишь невпопад и не вовремя гортанно смеяться и без причин хлопать неловкими ручками; эту омерзительную уродку, вызывавшую у всех отвращение и сострадание, герцогиня одаряла лаской и дружелюбием, наряжая в свои редкостные, самой уже не нужные одежды, которые перешивала для уродки лучшая портниха герцогини; герцогиня гуляла с уродкой по парку и бдительно следила, чтобы никто не посмел ни обидеть Бьянку, ни надсмеяться над ней. Все это делалось из-за того, что, по предсказаниям магов и ясновидцев, жизненная дорога герцогини Дианы будет ясной и недоступной для черных, неблагоприятных влияний судьбы до тех пор, пока она будет предаваться перманентной — так звучал terminus technicus — благотворительности, — la beneficenza permanente, ну а непрестанно держать поблизости от своей герцогской особы, охранять и одарять ласками создание, столь отталкивающее, как Bianca matta, — это было не только проявлением перманентной добродетели, но и непрерывным испытанием для желудка и терпения.

Все это было хорошо известно, и поэтому, когда, лучезарно улыбаясь в знак согласия с ораторским искусством и правительственными заявлениями своего высочайшего повелителя и супруга, герцогиня отстегнула небольшую брошь, украшенную редчайшим изо всех каменьев, так называемым pietra dell aquilla, то бишь камнем орла, поскольку его находят лишь в орлиных гнездах, и камень этот одаряет обладателя дальновидностью и широтой кругозора, и приколола эту драгоценность на берет герцогу — без преувеличения, в Страмбе не было никого, кто бы не прослезился.

Меж тем Джербино, мудрый аптекарь, уносил в свою лавчонку ящички с неиспользованными петардами.

— Что я думаю об этом? — отвечал он на вопросы своих соседей. — Да ничего особенного, потому что это ведь не конец, а только начало. Герцог вывернулся из создавшегося положения, словно змея, но это пустяки, дни его славы и мощи все равно сочтены.