«Le Bateau ivre» («Пьяный корабль») создан Артюром Рембо в шестнадцатилетнем возрасте, на рубеже детства и взрослости. Поэт, еще никому не известный, жил тогда в небольшом провинциальном городке Шарлевиле. Биографы находили чрезвычайно удивительным то, что юноша, почти подросток, никогда не видевший моря, сумел создать в этой небольшой поэме необыкновенный по силе художественной убедительности образ морской стихии.

Действительно, Пьяный корабль пустился в безудержно свободное плавание, и его «омывает» «поэма моря», с её «синевами, бредами и ритмами медленными под блистаниями дня», с яростными приливами и отливами, с ошеломительными архипелагами и разверзающимися небесами. В тексте представлен калейдоскоп всевозможных душераздирающих зрелищ, обладающих огромным потенциалом эмоционального и интеллектуального воздействия на читателя.

LE BATEAU IVRE

Comme je descendais des Fleuves impassibles, Je ne me sentis plus guidé par les haleurs: Des Peaux-Rouges criards les avaient pris pour cibles, Les ayant cloués nus aux poteaux de couleurs. J’étais insoucieux de tous les équipages, Porteur de blés flamands ou de cotons anglais. Quand avec mes haleurs ont fini ces tapages, Les Fleuves m’ont laissé descendre où je voulais. Dans les clapotements furieux des marées, Moi, l’autre hiver, plus sourd que les cerveaux d’enfants, Je courus! Et les Péninsules démarrées N’ont pas subi tohu-bohus plus triomphants. La tampête a béni mes éveils maritimes Plus léger qu’un bouchon j’ai dansé sur les flots Qu’on appelle rouleurs éternels de victimes, Dis nuits, sans regretter l’œil niais des falots! Plus douce qu’aux enfants la chair des pommes sures, L’eau verte pénétra ma coque de sapin Et des taches de vins bleus et des vomissures Me lava, dispersant gouvernail et grappin. Et des lors, je me suis baigné dans le Poème De la Mer, infusé d’astres, et lactescent, Dévorant les azurs verts; où, flottaison blême Et ravie, un noyé pensif parfois descend; Où, teignant tout à coup les bleuités, délires Et rhythmes lents sous les rutilements du jour, Plus forte que l’alcool, plus vastes que nos lyres, Fermentent les rousseurs amères de l’amour! Je sais les cieux crevant en éclairs, et les trombes Et les ressacs et les courants: je sais le soir, L’Aube exaltée ainsi qu’un peuple de colombes, Et j’ai vu quelquefois ce que l’homme a cru voir! J’ai vu le soleil bas, taché d’horreurs mystiques. Illuminant de longs figements violets, Pareils à des acteurs de drames très antiques Les flots roulant au loin leurs frissons de volets! L’ai rêvé la nuit verte aux neiges éblouies, Baiser montant aux yeux des mers avec lenteurs, La circulation des sèves inouïes, Et l’éveil jaune et bleu des phosphores chanteurs! J’ai suivi, des mos plains, pareille aux vacheries Hystériques, la houle à l’assaut des récifs, Sans songer que les pieds lumineux des Maries Pussent forcer le mufle aux Océans poussifs! J’ai heurté, savez-vous, d’incroyables Florides Mêlant aux fleurs des yeux de panthères à peaux D’hommes! Des arcs-en-ciel tendus comme des brides Sous l’horizon des mers, à de glauques troupeaux! J’ai vu fermenter les marais, énormes, nasses Où pourrit dans les joncs tout un Léviathan! Des écroulements d’eaux au milieu des bonaces, Et les lointains vers les gouffres cataractant! Glaciers, soleils, d’argent, flots nacreux, cieux de braises! Echouages hideux au fond des golfes bruns Où les serpents géants dévorés des punaises Choient, des arbres tordus, avec de noirs parfums! J’aurais voulu montrer aux enfants ces dorades Du flot bleu, ces poissons d’or, ces poissons chantants. – Des écumes de fleurs ont bercé mes dérades, Et d’ineffables vents m’ont ailé par instants. Parfois, martyr lassé des pôles et des zones, La mer dont le sanglot faisait mon roulis doux Montait vers moi ses fleurs d’ombre aux ventouses jaunes Et je restais, ainsi qu’une femme à genoux… Presque île, ballottant sur mes bords les querelles Et les fientes d’oiseaux clabaudeurs aux yenx blonds. Et je voguais, lorsqu’à travers mes liens frêles Des noyés descendaient dormir, à reculons! Or moi, bateau perdu sous les cheveux des anses, Jeté par l’ouragan dans l’éther sans oiseau, Moi dont les Monitors et les voiliers des Hanses N’auraient pas repêché la carcasse ivre d’eau; Libre, fumant, monté de brumes violettes, Moi qui trouais le ciel rougeoyant comme un mur Qui porte, confiture exquise aux bons poètes, Des lichens de soleil et des morves d’azur; Qui courais, taché de lunules électriques, Planche folle, escorté des hippocampes noirs, Quand les juillets faisaient crouler à coups de triques Les cieux ultramarins aux ardents entonnoirs; Moi qui tremblais, sentant geindre à cinquante lieues Le rut des Béhémots et les Maelstroms épais, Fileur éternel des immobilités bleues, Je regrette l’Europe aux anciens parapets! J’ai vu des archipels sidéraux! et des îles Dont les cieux délsirants sont ouverts au vogueur: – Est-ce en ces nuits sans fonds que tu dors et t’exiles, Million d’oiseaux d’or, ô future Vigueur? Mais, vrai, j’ai trop pleuré! Les Aubes sont navrantes. Toute lune est atroce et tout soleil amer: L’âcre amour m’a gonflé de torpeurs enivrantes. О que ma quille éclate! О que j’aille à la mer! Si je désire une eau d’Europe, c’est la flache Noir et froide où vers le crepuscule embaumé Un enfant accroupi plein de tristesses, lâche Un bateau frêle comme un papillon de mai. Je ne puis plus, baigné de vos langueurs, о lames, Enlever leur sillage aux porteurs de cotons, Ni traverser l’orgueil des drapeaux et des flammes, Ni nager sous les yeux horribles  des pontons.

КОРАБЛЬ ПЬЯНЫЙ

Лишь только я пустился по Рекам бесстрастным, Я не чувствовал себя более управляемым бурлаками: Краснокожими крикливыми они были взяты для мишеней, Пригвождённые нагими к столбам раскрашенным. Я был равнодушен к любым снаряжениям, Носитель ли пшеницы фламандской или хлопка английского. Когда с моими бурлаками были закончены эти разборки, Реки мне предоставили спускаться, где я хотел. В плесках яростных приливов и отливов, Я иною зимой более глухой, чем мозги детей, Я держал курс! И полуострова отшвартованные Не выдерживали хаоса столь победоносного . Буря благословляла мои пробуждения морские. Более лёгкий, чем пробка я протанцевал на волнах, Что призывали неустойчивые судна в вечные жертвы, Десятки ночей, не сожалея, на глазах глупых фонарей. Более нежная, чем для детей плоть яблок кисловатых, Вода зелёная пронизывала мой корпус сосновый И пятна вин голубых и рвоты С меня смывала, разбрасывая руль и багор. И с тех пор я купаюсь в Поэме Моря, вливаюсь в светила и млечность, Пожирающую лазури зелёные; где ватерлиния мертвенно бледна И восхитительна, утопленник задумчивый иногда спускается; Где окрашивая всё внезапно синевами, бредами И ритмы медленные под блистаниями дня, Более сильные, чем алкоголь, более обширные, наши лиры, Волнуют рыжими горечами любви! Я знаю небеса, порванные молниями, и смерчи, И буруны, и потоки; я знаю вечер, До рассвета взволнованный, словно стая голубок, И я видел кое-что, что человек распущенный видит! Я видел солнце низкое, запятнанное ужасами мистическими. Освещающее длинными сгущениями фиолетовыми, Подобные актёрам драм очень древних, Волны, катящие вдаль свои дрожащие лопасти! Я мечтал ночью зелёной в снегах ослепительных Целовать поднимающиеся в глазах моря с медлительностью, О движении соков юности небывалых И пробуждении жёлтых и фосфорных певцов! Я следовал месяцы, заполненный до отказа, подобно коровникам Истерическим в зыби на штурме рифов, Не помышляя, что ступни светлые Марии Усмирят рожу Океанов запалённых! Я сталкивался, вы знаете, с невероятными Флоридами, Смешивая в цветах глаза пантер с кожей Людей! С арками небес, натянутыми, словно вожжи Под горизонтом морей к бирюзовым стадам! Я видел закисание болот огромных, верши, Где гнил в тростниках огромный Левиафан! Обвалы вод посреди мёртвых штилей, И дали, простирающиеся к безднам помутневшим! Ледники, солнца серебряные, волны перламутровые, небеса раскалённые! Посадки гнусные на мель дна заливов коричневых, Где змеи исполинские, пожираемые клопами, Свисают с деревьев искривлённых с чёрными благоуханиями! Я бы хотел показать детям этих дорад Из волны голубой, этих рыб золотых, этих рыб поющих. Пенами цветов укачивались мои якоря И невыразимыми ветрами меня окрыляло мгновениями. Иногда, жертва, утомлённая полюсами и зонами, Море, чьё рыдание делало мою качку нежной, Поднимало ко мне свои цветы из мрака в присосках жёлтых, И я оставался, словно женщина, коленопреклонённым… Полуостров, раскачивающийся на моих бортах, перебранки И испражнения птиц-крикунов с глазами белыми. И я блуждал, в то время как сквозь мои соединения хрупкие Утопленники опускались спать, пятясь задом! Теперь я корабль, затерянный под волосами бухточек, Заброшенный ураганом в эфир без птиц, Я, которому Мониторы и парусники Ганзейские Не выудили каркас пьяный из воды; Свободному, дымящему, воспарившему из туманов фиолетовых, Мне, кто дырявил небо, рдеющее, словно стену, Нести конфитюр (засахаренный изыск) хорошим поэтам Из лишайников солнца и соплей лазури; Кто курсировал, пятная полулуночками электрическими Настил крупноячеистой сети, эскортируемый морскими коньками чёрными, Когда июли крушили, словно ударами дубин Небеса ультрамариновые в пылающих воронках; Я, который трепетал, чувствуя оханье в пятидесяти лье Дороги бегемотов и Мальстромы плотные, Вечный соглядатай неподвижностей голубых, Я скучал о Европе в древних парапетах. Я видел архипелаги ошеломительные и острова, В которых небеса разверзались мореплавателю: –Не в такие ли ночи бездонные, ты спишь изгнанная, Миллион птиц золотых, о, будущая Мощь? Но, правда, я слишком много плакал! Рассветы душераздирающи, Луна совсем свирепа и солнце полностью горестно. Горчайшая любовь меня раздула оцепенениями упоительными, О, как мой киль трещит! О, как я окрылён морем! И если я пожелаю воды Европы, этой лужи, Чёрной и холодной, где к сумеркам благоуханным Ребёнок на корточках, полный грусти, пускает Кораблик хрупкий, словно майская бабочка. Я после не смогу более купаться в вашей истоме, о, волны, Похищать их скорость у носителей хлопка, Ни пересекаться с надменностью знамён и флагов, Ни проплывать под глазами ужасными мостов.

В приведённом полностью тексте поэмы и подстрочном переводе нас интересует не столько образная, сколько онтологическая семантика предмета художественного изображения, который мыслится нами в данном поэтическом тексте не просто как конкретно-чувственный образ моря, то укачивающего, то бунтующего, а как символ бытийного рубежа между детством и взрослостью лирического героя. Символико-философский план данного изображения, строится на пластичности, импульсивной изменчивости, динамичности, непредсказуемости контрастных картин, определяющих предметно-вещный план текста и репрезентирует психофизические состояния рубежного Я лирического героя, его экзистенциальные векторы в период вступления во взрослое состояние.

Артюр Рембо зафиксировал в тексте стремительный бытийный поток, в который вовлечён лирический герой, получивший импульс первотолчка.

На основе оригинального текста поэмы и подстрочного перевода, мы реконструировали эти сначала спонтанные, стихийные, недифференцированные чувствования, последующее появление в них элементов рефлексии, дифференцирующих форму и время, и, наконец, осознание героем границ своего Я в процессе самоидентификации.

Интерес представляет прежде всего траектория бытийного потока со значимыми пунктами самоидентификации Я героя. Предмет исследования обусловил особенности аналитического подхода. Будучи художественно-поэтической целостностью, текст «Пьяного корабля» представляет рубежное бытие Я, оформленным в слове как ряд завершённых поэтических картин, а не как онтологические суждения, поэтому здесь вряд ли возможно определить конкретные значимые точки траектории самоидентификации. Будучи не суждением, а художественной формой, текст раскрывает свое содержание в специфике художественной речи, апеллирующей не только к мысли читателя, но и к его эмоциям, воссоздающему воображению, ассоциативной образной памяти. Это ведёт к необходимости использования элементов филологического анализа, наиболее адекватно раскрывающего формально содержательную сторону текста, в том числе и при решении поставленной философской проблемы.

Тем не менее раскрытие онтологической специфики рубежа детства и взрослости, независимо от того рассматривается ли она на поэтическом или на каком-либо ином материале, предполагает специальные виды философского анализа, в нашем случае – феноменологического и герменевтического.

Феноменологический анализ позволяет увидеть феномен границы между детством и взрослостью – пространственно-временной континуум данного рубежа, актуализировать в нем смысл наиболее информативных точек. Если рассматривать путь движения пьяного корабля, вынося за скобки каскад стремительно сменяющих друг друга экспрессивных конкретно-чувственных образов, потрясающих воссоздающее воображение, то в поле зрения остаётся метафизика социализации детства. При этом становятся очевидными неразрешимые противоречия между Я субъекта и Миром, а также становление и снятие в развитии чувствований Я, отождествление Я и Мира и их полное разъединение, перенасыщенность знанием и опытом, ведущая к утрате бытийной легкости, тотальной отупляющей глухоте и опустошению.

Текст Рембо репрезентирует феномен познания мира субъектом на рубеже детства и взрослости как явление, непосредственно формирующееся на глазах читателя и меняющее своё качество.

Мы уже говорили в первых главах настоящей работы о том, что исследование онтологической семантики поэтического слова, предполагает внимание к языку оригинала, особенно если речь идёт о выявлении содержаний рубежного Я лирического героя. Вслед за Гадамером мы исходим из того, что всякий язык является особой системой мировидения. Специфика любого языка в сложной конфигурации взаимодействия всех уровней языковой системы определяет особенности системы мировидения. Язык отражает и одновременно детерминирует систему мировидения. Поэтому исследование в поэтическом тексте рубежного детству и взрослости бытия предполагало приятие слова как авторского откровения, вживание во внутренний мир автора на основе осознания лексико-грамматического плана авторского текста, что, безусловно, достигается только путем обращения непосредственно к лексике и грамматике оригинала, а следовательно, требует создания перевода-подстрочника.

О сложности художественного перевода поэмы «Пьяный корабль» сказано достаточно много. Заметим, что она заключается не только в «негритянском французском» Рембо, но и в постановке им особой бытийно-художественной задачи: Рембо – «мистик в состоянии дикости», чувствующий «движение соков юности небывалых», возжелал все «увидеть, все испытать, все исчерпать, все исследовать, все сказать». В результате текст «Пьяного корабля» превратился в стремительный и бесстрашный поиск пределов познания мира и себя.

Слово Рембо опирается не на какую-либо эстетическую школу или академическую литературную муштру, а на откровение. Не случайно, когда откровение закончилось, он задолго до своей физической смерти в тридцать семь лет замолчал – перестал писать стихи.

Слово в «Пьяном корабле» Артюра Рембо при всей обнаженности в нем изначального предметно-понятийного смысла реалий бытия передает процесс вулканизации в единый сплав ощущений, рефлексий, эмоций, интуиций осуществляющего бытие субъекта в моменты их зарождения, спонтанного развития, элиминаций и уплотнений, всплесков и трансформаций.

Поиск мира и самого себя в «Пьяном корабле» превращает данный текст в онтологический феномен – прямую фиксацию бытийного потока на уровне субъекта и объекта. Слово здесь соразмерно бытию. Именно в этом необыкновенная тайная сила его воздействия на читателя, но именно это и затрудняет адекватный художественный перевод «Le bateau ivre». Полагаем, что таковой в принципе невозможен.

Эта невозможность становится очевидной уже при переводе названия. В оригинале актуализировано как более значимое в смысловом плане слово Le bateau (корабль). Оно репрезентирует субстантивно-субстанциальную значимость лирического субъекта через препозицию в словосочетании, определенный артикль, вычленяющий предмет из ряда ему подобных в качестве определенного, единственного, именно данного значимого для говорящего предмета, и даже через графическую протяженность слова – большее количество букв, чем в слове ivre (пьяный). В переводе же на русский язык актуализировано слово «пьяный», акцентируя значение атрибута, детерминирующего способ постижения бытия неадекватным состоянием лирического героя.

Рассматривая траекторию самоидентификации, мы вслед за автором актуализируем слово-понятие Le bateau (корабль), означающее субъекта, который эту траекторию осуществляет. Лирический герой Рембо моделируется в тексте через формы грамматического Я (je, moi, те) более тридцати раз и только в двух случаях существительными porteur (носитель) и bateau (корабль). Моделирование субъекта через акцент грамматического Я позволяет представить практически в чистом виде основную обобщенную суммарную функцию субъекта – быть, существовать.

Номинации porteur (носитель) и bateau (корабль) акцентируют содержательный аспект бытия, дифференцируя в нём предназначение: быть кораблем, отдавшимся произволу равнодушных к нему стихий, быть носителем груза, к которому безучастен. Рембо нивелирует эту прагматическую функцию героя, его утилитарное назначение, оставляя ему только чистое движение, в котором осуществляется его, корабля, бытие. «Быть» у Рембо, таким образом, имеет большую значимость, чем быть кем-то или чем-то.

Таково стартовое условие самоосуществления и самоидентификации субъекта.

Рассмотрим некоторые основные точки траектории самоидентификации Я лирического героя. Прежде всего достаточно чётко фиксирован отрыв корабля от управляемых начал и свободное плавание-спуск по рекам бесстрастным:

Je ne me sentis plus guidé par les haleurs.

___

Я не чувствовал себя более управляемым бурлаками.

Движение-бытие пьяного корабля начинается с косвенного указания на существование связи и решительный обрыв её. В отрыве от управляемых начал соединяются еще сохранившаяся энергия этих начал, давшая кораблю извне первотолчок с внутренним намерением свободного движения самого героя. Воля к ничем не стесняемой свободе сливается с высшей волей, дарующей эту свободу, а относительность последней определяется руслом рек, по которым «пустился бродяжить» пьяный корабль.

Решительный отрыв корабля от основ сопряжён с его равнодушием к смыслу движения и к судьбоносной предначертанности – нести привычную для корабля ношу, быть перевозчиком какого-либо груза. Свобода мыслится лирическим героем как абсолютная, не ограниченная какими-либо рамками:

J’étais insouciex de tous les équipages

___

Я был равнодушен к любым снаряжениям.

Такое беззаботно равнодушное отношение лирического героя к прагматическим задачам является особенностью детского мироощущения, глухотою детского мозга. Я лирического героя осознаёт в себе данное свойство, чувствуя себя «Plus sourd que les cerveax d’enfants» (более глухим, чем мозги детей), не проснувшимся и не осознавшим смысл своего движения. Свобода опьяняет, но в ней нет ни цели, ни смысла. В дальнейшем равнодушие перейдет в раздражение, утомление и «распирание» от переполненности грузом.

Фиксируется осознание наслаждения свободой через осуществление разных форм спонтанного, непредсказуемого движения: ощущение легкости пробки, танцующей на волнах:

Plus léger qu’un bouchon Je dansé sur les flots,

___

Более лёгкий, чем пробка, я танцевал на волнах.

Приводит в восторг вселенский уровнь хаоса: «tohus-bohus» (суеты и суматохи). Движение дарит радость танцевальной вибрации, ощущение опасности, раскрепощения и вседозволенности.

В тексте имеется целый ряд акцентов на вкусовых, осязательных, слуховых восприятиях, обонятельных ощущениях-чувствованиях, а также зрительные восприятия света и цвета. Это фиксация первозданного априорного постижения универсума с разграничением в познании Я и не Я:

Plus douce qu’aux enfants la chair des pommes sures, L’eau verte pénétra ma coque de sapin.

___

Более нежная, чем для детей плоть яблок кисловатых, Вода зелёная пронзила мой корпус сосновый.

Чувственные даты становятся более определёнными, усиливаются, дифференцируются. Наибольшую значимость приобретают зрительные образы. Мир видится как глобально протяжённый, целостный в неистовых контрастах цвета и формы. Он является вместилищем медленных световых и цветовых ритмов в сияниях дня, в нём «бродят соки юности небывалые», он воспринимается лирическим героем как «поэма моря» с «арками радуг», «настоянная на светилах и млечности». Воздействие мира на субъект осознаётся более «сильным, чем алкоголь», более «обширным, чем звучание лиры» – он «волнует рыжими горечами любви».

Рембо позволяет увидеть, как чувственно-ощущающее начало познания начинает уступать место рефлексивно-эмоциональному. Это происходит через акцентуацию в познании формы:

le muffle aux Océans pussifs (рожу океанов запалённых);

les pieds lumineux des Maries (ступни светлые Марий);

mêlant aux des yeux de panthérs a peaux d’hommes (смешанные в цветах глаза пантер с кожей людей);

ou pourrit dans les joncs tout Leviathan (гниющий в тростниках Левиафан);

les serpents géants dévoré des punaises (исполинские змеи, пожираемые клопами).

Осознанные формы движутся, смешиваются, звучат, благоухают и источают зловоние. Они то удаляются, то приближаются, становятся интересны, осмысленны с ценностных позиций. Я лирического героя познает, абстрагируя, накапливая впечатления, дифференцируя их. Изменение особенностей познания отражено в словах-понятиях с соответствующей семантикой. Они фиксируют моменты, когда герой не чувствовал, был бесчувствен, равнодушен или был более глухой, чем мозги детей. Затем фиксируют чувственно-событийную сторону процесса обретения опыта: субъект отдаётся движению-действию: Je courus, J’ai dansé, Je me suis baigné (бежал, танцевал, купался). Затем глаголы действия сменяются глаголами мысли и чувства: je sais, J’ai vu, J’ai révé (знал, видел, мечтал).

Рефлексия позволяет познать формы в пространственно-временном потоке. Картины, воспринимаемые чувственно, становятся известны не только на вкус, запах, цвет, они не только осязаемы, но становятся интеллектуально и эмоционально осознанными, в них появляется соотношение мечты и реальности:

J’ai révé la nuit verte aux neiges éblouies, Baiser montant aux yeux des mer avec lanteur.

___

Я мечтал ночью зелёной в снегах ослепительных, Целовать поднимающиеся в глазах морей с медлительностью .

Осознание глобальности мира и своего безудержного движения в нём приводит к утомлению, которое рождает эмоцию. Эмоции начинают пронизывать отрефлексированные ощущения, выявляя в них осознание своего душевного состояния, актуализирующего в процессе постижения его оценочный характер. Герой начинает чувствовать себя пленником своей собственной свободы, «мучеником полюсов и зон», «кораблём, затерянным в волосах бухточек», «заброшенным ураганом в эфир без птиц».

Начинается бунт Я, воспринимающего себя тем, кто

...trouais le ciel rougeoyant comme un mur,

___

...дырявил небо, рдеющее, словно стену,

кому

...les Monitors et les voiliers des Hanses N’auraient pas repêché la carcasse ivre d’eau;

___

…Мониторы и парусники Ганзейские Не выудили каркас пьяный из воды;

Самоидентификация ведет к ценностному пересмотру событийного ряда. После бунта приходит умиротворение и умиление, чувство гармонического приятия мира, признание возможности появления «Другого», кроме себя, и даже желание обмена опытом познания с этим другим.

J’aurais voulu montrer aux enfants ces dorades Du flot bleu, ces poissons d’or, ces poissons chantants. – Des écumes de fleurs ont bercé mes dérades, Et d’ineffables vents m’ont ailé par instants.

___

Я бы хотел показать детям этих дорад Из волны голубой, этих рыб золотых, этих рыб поющих. Пенами цветов укачивались мои якоря И невыразимыми ветрами меня окрыляло мгновениями.

Приходит осознание границы возможного, интуитивное понимание своей сути, своего места в мире, своего начала и конца. Рождается любовь.

L’âcre amour m’a gonflé de torpeurs enivrantes. О que ma quille éclate! О que j’aille à la mer!

___

Горчайшая любовь меня раздула оцепенениями упоительными. О, как мой киль трещит! О, как я окрылён морем!

Характер движения меняется: оно уходит во внутренний, духовный план, становясь желанием. Меняется характер свободы: она становится осознанным выбором:

Si je désire une eau d’Europe, c’est la flache Noir et froide où vers le crepuscule embaumé Un enfant accroupi plein de tristesses, lâche Un bateau frêle comme un papillon de mai.

___

И если я пожелаю воды Европы, этой лужи, Чёрной и холодной, где к сумеркам благоуханным Ребёнок на корточках, полный грусти, пускает Кораблик хрупкий, словно майская бабочка.

Для понимания онтологии слова у Рембо, представляется значимым, что пространственно-временной поток в данном тексте грамматически маркируется, как правило, формами глаголов прошедшего времени, подчёркивающими свершённость, осуществлённость актов постижения бытия. Настоящее и будущее время появляются лишь в финале, указывая рубеж между пережитым и тем, что ещё предстоит пережить, но уже в ином качестве, с иным опытом, с иным отношением к миру.

Je ne puis plus, baigné de vos langueurs, ô lames, Enlever leur sillage aux porteurs de cotons, Ni traverser l’orgueil des drapeaux et des flammes, Ni nager sous les yeux horribles des pontons.

___

Я после не смогу более купаться в вашей истоме, о, волны, Похищать их скорость у носителей хлопка, Ни пересекаться с надменностью знамён и флагов, Ни проплывать под глазами ужасными мостов.

Итак, приобщение Я к наличному осознанному бытию, постижение мира, вначале тактильное, полубессознательное обретает осознанность, эмоциональную оценку, а затем и интуитивную озарённость. В нём явно есть и элементы антиципации, например, в восприятии волн: «Похожие на актёров драм античных волны, катящие вдаль свои дрожащие лопасти». Эта метафора может быть представлена как результат книжного знания, так и откровения подсознания.

В процессе постижения внешнего мира лирический герой устремляется к очертаниям и границам своего собственного Я. В переживаниях субъекта актуализируются состояния заброшенности, одиночества, утомления ужаса, гадливости. Познание рождает чувства свободы, воспарения, восторга, религиозного умиления и богоборчества, ностальгии, тоски по защищённости и жажды будущего.

Герой в своём движении под «свирепыми лунами и горестными солнцами» испытывает душераздирающие состояния «избытка горести и слёз», «раздутости любовью и упоительными оцепенениями».

В финале текста неожиданно возникает ребёнок, пускающий в луже кораблик. Этот символ начал познания сводит воедино грандиозный поток предшествующих картин, приближает его к значению знака, целостно маркирующего траекторию познания. Ребёнок, пускающий в сумерках в луже хрупкий кораблик, представляет собой возможность нового постижения мира, в чём-то тождественного уже осуществлённому Пьяным кораблём познанию, а в чём-то нового. Я лирического героя наконец-то находит свою тождественность и рубежность благодаря этому ребёнку.

Обретая опыт через почти ничем не ограниченную извне свободу, герой осмысляет этот опыт, приходит к эмоции-оценке, а затем движется к рубежу, за которым меньше свободы, спонтанности, порыва, скоростного импульсивного движения, меньше неизведанного, однако есть глубокие чувства, переживания, придающие бытию отчётливость.

Текст «Пьяного корабля» Рембо – это интуитивное прозрение смысла человеческой Души с её противоречивыми устремлениями на рубеже детства и взрослости, Души, постигающей мир, в который она оказалась заброшенной. Души ощущающей, мыслящей, чувствующей, интуитивно постигающей свою суть.