Юрий Мальцев

ПРОМЕЖУТОЧНАЯ ЛИТЕРАТУРА И КРИТЕРИЙ ПОДЛИННОСТИ

Еще не смолкли споры о том, сколько ныне в России литератур — две или одна (спор беспредмет­ный, спор о словах, ибо как это ни назови — двумя ли разными литературами или двумя направлениями внутри одной литературы, а бесспорным остается факт органической взаимной несовместимости Солже­ницына и Софронова), а некоторые западные критики сделали уже новое открытие: существует третья рус­ская литература, не диссидентская и не советская, а промежуточная, нейтральная. Эти промежуточные писатели (Ю. Трифонов, Ф. Абрамов, В. Белов, В. Ас­тафьев, Б. Можаев, В. Шукшин, В. Распутин, В. Тенд­ряков и др., список варьируется в зависимости от вку­сов критика) не славят советскую власть и мудрую партию, как советские писатели, и не обличают совет­ский режим, как писатели-диссиденты, — а просто пишут хорошие книги. И не только хорошие, но и правдивые. При этом их в отличие от диссидентов (которые ведь тоже пишут правдиво) почему-то не только не сажают в сумасшедшие дома и лагеря, не только не преследуют и не высылают за границу, а напротив, осыпают всяческими милостями и допус­кают к привилегиям, которыми пользуется лишь выс­шая каста советского общества.

Даже до всякого знакомства с этой промежуточ­ной литературой возникает сомнение: а возможно ли такое? Возможна ли нейтральная литература в идеократическом государстве, где вся атмосфера наэлект­ризована, пронизана положительными и отрицатель­ными идеологическими зарядами? А отказ славить советский строй, этот «высший этап всемирной исто­рии», этот поразительный плод «научной» марксист­ской теории, не есть ли уже проявление диссидент­ства? И как сильно должно быть отвращение к «гран­диозным успехам» социализма, чтобы в условиях об­щеобязательного энтузиазма писатель уклонялся от обязанности ликовать.

Уж мы-то знаем, что многие из этих «нейтраль­ных» в узком кругу ведут порой такие речи, что их можно прямым путем отправлять в Потьму по 70-й. И сколько раз уже эти нейтральные и промежуточные подводили западных критиков: только они выстроят свою тонкую концепцию творчества прогрессивного и талантливого советского писателя, как вдруг этот прогрессивный и талантливый бежит за границу, раз­вязывает язык и начинает говорить и писать такое, что со всей срочностью его приходится переквалифи­цировать в реакционера и бесталанного. Но вся заку­лисная, внелитературная сторона не должна * быть предметом рассмотрения в этой статье (и по мотивам методологическим, и по мотивам конспиративным), а потому мы ограничимся рассмотрением лишь лите­ратурных фактов, то есть книг, написанных этими промежуточными.

Читателю, воспитаному в школе на Горбатове и Грибачеве, на Корнейчуке и Кочетове, действитель­но, есть от чего обомлеть. Открываешь, читаешь — и глазам своим не веришь, как это в советской типо­графии могло быть напечатано такое.

У Бориса Можаева мы находим такие описания нищеты, что по сравнению с ними блекнут даже зна­менитые радищевские (да ведь еще та нищета тенден­циозно преувеличена, если верить Пушкину). Мы чи­таем также у него о сибирских рабочих, живущих в скотских условиях (мужчины и женщины вповалку в одном бараке, без бани, без магазина, работают по 12 часов в день, то и дело несчастные случаи на произ­водстве). А в форме легкого фарса («История села Брёхово, написанная Петром Афанасьевичем Булки­ным») ему удалось протащить в советскую печать такое изображение коррупции в колхозах, начальствен­ного самодурства, головотяпства, бесчестности, лжи и крестьянской задавленности, бесправия, нищеты, какие можно встретить только в самиздате у Войновича или Лобаса.

Василий Шукшин рисует нам яркие жанровые сценки, довольно четко вырисовывается непригляд­ность и скука советских будней. Герои его, «типич­ные» советские люди, томятся чувством душевной неприкаянности и пустоты. Жизненная программа большинства выражается так: «если немного смекал­ки, хитрости и если особенно не залупаться, то и не обязательно эти котлованы рыть, можно прожить легче». Но и без дела вовсе еще тяжелее: «По воскре­сеньям наваливалась особенная тоска. Какая-то нутря­ная, едкая...». Высшая жизненная удача — это когда «и в тюрьме не сидел, и в войну не укокошили». При попытках искать правды и справедливости натыка­ешься на «стенку из людей». Высшая мудрость: «лишь бы день урвать, а там хоть трава не расти».

У Василия Белова — отлично выписанные русские характеры, очень интересные детали сегодняшнего деревенского быта и неподдельная (не «поэтическая») печаль, боль за гибнущую и страдающую Россию, скорбные размышления, столь несовместные с совет­скими идеологическими штампами: «добро, которое делают положительные герои, так часто оборачивает­ся для людей самым жестоким злом... сила рождает одну жестокость и не способна родить добро... Все мы научились так изумительно оправдываться невоз­можностью рубить лес без щепы...». «Это примитив­ное деление (на классы) позволяет не думать о слож­ностях мира, о сложностях человеческого общества... Убить человека во имя идеи — раз плюнуть... Со­весть, честь, сострадание — все летит к чёртовой Ма­тери, остается одна борьба, борьба взаимоуничтожения, оставляющая за собой запустение и страх. Горе такому народу, гибель такой стране и нации!».

У Виктора Астафьева находим острую боль от варварского отношения к родной земле, реалисти­ческое и страшное описание войны, а главное — пле­няющую задушевность, пронзительную, поистине исповедальную искренность и несочиненную любовь к ближнему, доброту, душевную чистоту.

Валентин Распутин поражает оригинальностью таланта, четко выраженной писательской индивидуаль­ностью, столь редкой сегодня не только в советской, но также и в промежуточной литературе, где домини­рует описательство и все авторы, пишущие на сход­ную тему, похожи один на другого, как газетные ре­портеры. Его поэтический мир исполнен глубокого трагизмд, и, если бы не частые композиционные про­счеты, сбивающие напряжение, расслабляющие эту трагическую атмосферу, и не неровности, его, пожа­луй, можно было бы смело назвать крупнейшим та­лантом во всей нынешней подцензурной русской лите­ратуре.

У него боль о России и русском крестьянстве вы­светляется страстной верой в оздоровительную силу христианства, верой в возрождение русской нации путем возврата к духовным ценностям. Христианский пафос, присущий и другим промежуточным, у Распу­тина выражен с наибольшей силой. Распутин почти никогда не опускается до мелких подачек цензуре в виде разбросанных там и сям верноподданнических высказываний, которые можно встретить у других промежуточных, и прямую ложь у него нельзя найти почти никогда, за редчайшими исключениями, как, например, ложь о власовцах.

Все это, конечно, удивительно и настолько пора­жает русского читателя, что он с трудом отдает себе отчет в ограниченности этих промежуточных писате­лей и почти не замечает их дефектов. Похожесть опи­саний на подлнную советскую действительность заво­раживает более всего тем, пожалуй, что ведь эта запе­чатленная повседневность является прямым опровер­жением канонических основ советской пропаганды: «новое общество», «новый советский человек», «гран­диозные успехи социализма» и т. п.

Стараются не замечать того, что описания-то эти далеко не адекватны действительности. Реальность гораздо хуже, непригляднее, страшнее. После побед­ных фанфар советских писателей, марксистских все­знаек, ни в чем не сомневающихся и имеющих на все готовые ответы, сомнения этих промежуточных ка­жутся настоящей крамолой, и не замечаешь того, что сомнения эти никогда не переходят запретной чер­ты.

Поражаются смелости отдельных высказываний, вкладываемых обычно в уста отрицательных героев, но ведь из этих отдельных, контрабандой протащен­ных замечаний не сложить цельной картины. Писате­ли эти не подходят даже и близко к постановке карди­нальных проблем советского общества. Каждый из этих промежуточных писателей постоянно помнит о главлитовском списке запрещенных тем. Опублико­вать бы этот списочек! Пожалуй, это было бы самым потрясающим литературным событием наших дней.

Сегодняшний читатель в России в большинстве случаев, сам того, быть может, не сознавая, уже утра­тил настоящий критерий оценки. Называют хорошими или даже отличными книги, которые являются тако­выми лишь с поправкой на советскую цензуру: «ведь иначе здесь нельзя». Но поскольку поправка эта дела­ется автоматически, почти бессознательно, как нечто само собой разумеющееся, то и начинают говорить об этих книгах как о замечательных и отличных без­относительно. Эта утрата критерия в оценке литера­туры есть лишь частный случай деформации советско­го сознания. Чудовищный пресс советской системы изуродовал души и сознание людей до того, что обще­человеческие критерии в нынешней России уже не упо­требительны. Если говорят, например, о честности или о благородстве, то это значит, что речь идет не о честности вообще, не о благородстве вообще, а о честности по-советски, о благородстве по-советски. То же можно сказать о смелости по-советски, о стыде, о страхе, свободе и несвободе, об удобстве и неудоб­стве, почетности и унизительности... Остановимся на мгновенье хотя бы на этом последнем, чтобы не про­должать этого длинного списка. Какой должна быть степень нравственного упадка общества, чтобы писа­тель, не состоящий в компартии, перед выездом за границу покорно являлся в ЦК КПСС, как мальчишка выслушивал там наставления, как ему следует себя вести, какой отчет о поездке (то есть донос) по воз­вращении ему нужно будет написать, расписывался в том, что он с правилами поведения ознакомился и обязуется их выполнять (а правила-то эти запрещают ему самые элементарные и естественные вещи: кон­такты с жителями страны, записи в записной книжке и т. п.), и чтобы он при этом не испытывал ни стыда, ни унижения. То, что для нормального человека унизи­тельно, для советского — нормально.

Но если всякому вдумчивому читателю совершен­но очевидно, что промежуточная литература, при всех ее бесспорных достоинствах, все же гораздо ниже того уровня, которого достигла сегодня мыслящая часть русского общества, и значительно отстает от нее в понимании проблем, то гораздо менее очевиден другой важный аспект этой литературы. При всей их кажу­щейся самостоятельности и при всем их фрондерстве эти писатели — вероятно, помимо воли — именно своей правдивостью, как это ни парадоксально, участ­вуют в сегодняшней культурной политике партии, которая всегда была и остается политикой лжи. Пуб­ликация этих книг свидетельствует вовсе не о либера­лизации режима, а всего лишь об изменении его так­тики, о его большей, чем прежде, изощренности. Здесь мы вступаем в область сюрреального, погружаемся в орвелловский мрак, заглядываем в кафкианские ла­биринты.

Но сначала, чтобы не быть голословным, оста­новлюсь все же на первом аспекте, хотя он и очевиден.

Сами эти писатели считают себя продолжателями реалистических традиций русской классической литера­туры. Точно так же их оценивают и благосклонно настроенные критики. Следовательно, здесь и следует искать верный критерий оценки. Не в творческой ори­гинальности, не в тонкости и изысканности мастер­ства, не в «красоте непостижимой» (по Фету). В самом деле, если мы оглянемся назад, то увидим, что по сравнению с достижениями русской литературы нача­ла века эта нынешняя промежуточная литература представляет собой шаг назад. Во всем, что касается техники письма, культуры выражения, эстетического кругозора и творческой фантазии — явный регресс. Следовательно, остается критерий реализма, то есть правды. Но этого-то испытания промежуточная лите­ратура и не выдерживает. Не выдерживает сопостав­ления копии и оригинала, изображения и реальности. Кстати, большая часть западной критики представля­ется несостоятельной именно потому, что не в силах сделать такого сопоставления. Их двух членов сравне­ния ей не достает одного. Не достает знания нашей жизни, чтобы по-настоящему сопоставить и оценить.

Если я правильно понимаю, в чем суть этой тра­диции русского реализма, то она, конечно же, не в похожести («совсем как в жизни»), а в катарсисе прав­ды, в пафосе истины. Правда здесь становится эсте­тической категорией именно потому, что она обретает совсем особое качество. Мы в сотый раз перечиты­ваем страницы наших великих реалистов прошлого и каждый раз заново поражаемся, как открытию, этой правде, которая здесь есть не что иное, как высший духовный подвиг писателя, который в предельном напряжении всех своих интеллектуальных и душевных сил старается проникнуть в суть окружающей его жиз­ни, прозреть ее скрытые тайны и запечатлеть бес­смертными образами свое прозрение точно так, как сама жизнь запечатлевает самое себя в преходящих и изменчивых явлениях. Это — бесстрашное, часто беспощадное к самому себе, обнажение своего предель­ного понимания жизни (обычно превосходящего и сме­лостью, и глубиной понимание большинства людей). Поэтому книги эти делают читающего их «более сво­бодным человеком», как сказал Тургенев при откры­тии памятника Пушкину. Книги же нынешних проме­жуточных не только ничего не прибавляют к нашему знанию жизни и пониманию советского общества, а напротив, просят у нас снисхождения за то, что гово­рят не всё известное нам. Они не только не делают нас более свободными, а напротив, заставляют нас еще острее ощутить их (писателей) и наше (русских людей) рабство.

Интересно посмотреть, как эти писатели сами понимают традиции реализма. Можаев, например, говорит о «глубине идей и жизненной достоверности» произведений этих новых реалистов, к числу которых принадлежит и он сам, говорит о «достоверном, бес­компромиссном изображении действительности» и «высшей гражданственности». И тут же дает пример этой гражданственности, дважды подобострастно помянув в своей статье «вдохновенную» книгу това­рища Брежнева. Далее он разъясняет, как он понимает «глубину идей». Писатели эти, говорит он, «поднима­ют вопросы поистине общегосударственного значе­ния». Вот как! — насторожится читатель. Быть мо­жет, они поднимают вопрос о свободе печати, или о свободе создания политических партий, или о незави­симости профсоюзов от правящей партии? Нет, успо­каивает нас Можаев, это такие вопросы, как «разум­ное размещение промышленных предприятий, целесо­образность строительства гидростанций», «как вопрос пойменных земель» и т. д. Никогда еще сооружение нового курятника не объявлялось задачей литературы.

Продолжая расписывать достоинства этой реалис­тической литературы, Можаев говорит, что «она ста­вила под сомнение существование целых государст­венных институтов». Быть может, КГБ? Или цензу­ры? Или закрытых психбольниц? Или закрытых же магазинов-«распределителей»? Нет, оказывается — машинно-тракторных станций!

И, заканчивая дифирамб новым реалистам, Можа­ев заключает: «писатели эти проявили себя как истин­ные помощники партии». Служение какой бы то ни было политической партии вообще не делает чести писателю, служение же партии, которая повинна в чудовищных преступлениях перед собственным наро­дом, может вызвать лишь отвращение. Вполне воз­можно, что слова эти — не что иное, как тактический прием. Но в этом случае они, пожалуй, еще более от­вратительны. Говорить прямо противоположное тому, что думаешь, и поклоняться тому, что презираешь, — это падение, ниже которого для писателя уже ничего и быть не может.

О глубоких идеях, важных проблемах и граждан­ском долге постоянно упоминают и другие промежу­точные, показывая тем, что память о настоящих тра­дициях реализма им все же не дает покоя. Очень зага­дочно говорит об этом Абрамов: «Я мечтаю пораз­мыслить о судьбах страны, о сути глубочайших исто­рических процессов». Загадочно, потому что остается неясным, что же помешало ему осуществить это его мечтание.

Наиболее ясно видна ограниченность этой литера­туры, пожалуй, как раз в тех произведениях, которые еще в «либеральный» период наделали шума своей необычайной смелостью и правдивостью. Повесть Можаева «Живой» («Из жизни Федора Кузькина») совершенно повергала читателей своей безумной отва­гой. Начинается повесть поистине взрывной фразой: «Федору Фомичу Кузькину, прозванному на селе «Жи­вым», пришлось уйти из колхоза на Фролов день». Здесь что ни слово, то бомба. Крестьянин уходит са­мовольно из советского колхоза, и не на первое мая или женский день, а на православный, искоренявшийся огнем и железом Фролов день. Тут сразу же сталки­ваются в лобовую два антагонистичных строя жизни. Но на этой первой фразе вся смелость и заканчивается. Не решился Можаев показать нам, что на самом деле случается с человеком, который осмеливается восстать против колхозного рабства. Все дело здесь, оказыва­ется, в том, что в колхозе, где был Кузькин, председа­тель плохой, а в соседнем — хороший. Кузькин пере­ходит к другому, доброму барину — Пете Долгому, и этим весь конфликт разрешается ко всеобщему удо­вольствию. Во время столкновения Кузькина с предсе­дателем колхоза обкомовское начальство становится на сторону взбунтовавшегося колхозника. Ответствен­ный обкомовец в присутствии других колхозников отчитывает нерадивого председателя за Кузькина и обещает ему «штаны спустить». Если предположить на минутку, что такая неправдоподобная сцена дейст­вительно имела бы место, то после этого самому об­комовцу немедленно спустили бы штаны «за дискре­дитацию советского руководства в глазах народа».Этот же сердобольный ответственный обкомовский товарищ, едва получил жалобу от Кузькина, не пере­слал ее тут же самому обжалованному, как это заведе­но, а не поленился сам, забросив все свои важные об­щеобластные дела, приехать в далекую деревню к Кузькину, чтоб посмотреть, как живется этому бед­ному колхознику, и даже лично, в дорогом и новень­ком своем костюме, слазить в подпол. Кузькину не только разрешают уйти из колхоза, но еще и помо­гают найти работу на стороне. Показательный суд над Кузькиным в колхозном клубе выносит оправда­тельный приговор (это заранее-то отрепетированный, показательный, то есть устраиваемый для всеобщего устрашения и назидания?!) и т. д. Все это нагромож­дение фальши и неправды совершенно затмевает те правдивые детали жуткого колхозного бытия, которые автору удалось вкропить там и сям в свое повествова­ние. Ложка дегтя бочку меда портит. А тут и не лож­ка, а целые пуды дегтя, меда же — скупые ложечки. И когда вспоминаешь весь тот ажиотаж, который творился вокруг запрещения спектакля, поставленного по этой «смелой» повести в смелом и прогрессивном московском театре, то поневоле приходит на ум мысль, что вся эта шумиха вокруг пьесы была специально инсценирована властями, чтобы создать видимость идейной борьбы, дискуссий и отвлечь внимание публи­ки от подлинного обсуждения этих самых проблем.

Не менее смелой прослыла и повесть Федора Абрамова «Вокруг да около». Вся смелость состоит в том, что председатель колхоза решил «ярем барщи­ны» заменить (нет, даже не «оброком легким»), а бар­щиной же, но более умеренной. Целых 30% от ско­шенного ими сена председатель обещает отдать крестья­нам. Подумать только, какая смелость! Подобной же рационализацией барщины восхищается и Можаев в рассказе «В Солдатове у Лозового». Он приходит в умиление оттого, что крестьяне не воруют ими же

самими посеянный хлеб. «Сытый колхозник не унесет зерно в кармане». И чудо это происходит от того, что председатель колхоза внимательно читает газету «Правда» и там ищет ответов на все вопросы. Зарож­дается в уме подозрение: да уж не издеваются ли они над цензурой таким образом? Но нет, все это на пол­ном серьёзе. Слишком скучно, старательно и уныло:

Но даже такая оригинальная мысль — упорядо­чить барщину — оказывается слишком смелой для советской печати. Абрамову приходится оборвать свое повествование в самом интересном месте: в момент, когда приезжает райкомовское начальство в колхоз к реформатору. Якобы модернистский прием — кон­чить многоточием без развязки. Такой же модернист­ский «суспанс» мы находим и в конце романа «Пути- перепутья»: колхозники пишут коллективное письмо в защиту арестованного председателя колхоза, а что дальше — якобы не известно. Но никакой интригую­щей неизвестности тут нет. Советская система дей­ствует с беспощадной неуклонностью раз заведенного механизма. И автору, и всем нам известно, что ждет либерального председателя колхоза, и авторов «кол­лектива», и арестованного. Просто Абрамову не хватило смелости показать нам это, да никто бы емуѵ и не позволил это сделать.

В повести «Вокруг да около» Абрамов затронул и вопрос насильственного прикрепления крестьян к земле. Павел Вороницын запил, осознав, что он — гражданин второго сорта, беспаспортный. Но, дойдя до этой опасной черты, автор пугается и обращает все в шутку. «Да за каким лешаком тебе паспорт-то?.. Куда ты, рожа, поедешь?.. Пьяным еще напьешься, потеряешь. Десять рублей штрафу платить...». Так ставится проблема крепостного права в сегодняшней смелой реалистической литературе.

Этого же самого Вороницына автор заставляет покуситься и на святыню советских выборов. «Если не дашь деньги (заработанные), — говорит он председа­телю, — голосовать не будем». И опять-таки автор сразу же на попятную. Спешит все смазать, свести к шутке. Вопрос о принудительных и фарсовых псевдо­выборах лишь на мгновение вынырнул, чтобы тут же снова кануть во мрак. Проблема подается автором на таком уровне, что становится стыдно за него. И му» жики, и председатель выглядят как дураки или недо­развитые дети. А ведь русский мужик остер. Вспоми­наю такой случай: один дед каждый раз в день выбо­ров скрывался наглухо, и, когда его обнаруживали на следующий день и набрасывались, почему не шел го­лосовать, он разыгрывал удивление: «А зачем? Мне эта власть нравится, не хочу другой!» Тут и придрать­ся не к чему. Такого голыми руками не возьмешь.

Абрамов вообще обладает удивительным свойст­вом заговаривать о самых острых проблемах совет­ского общества, но так, что от проблем ничего не остается, контуры их размываются потоками фальши. Вот, например, сейчас тема концлагерей и массового террора строжайше закрыта для писателей. А Абра­мов ухитряется писать об этом. Но как! Это стоит даже процитировать. «Искать мужа надо, а где? Ни одного письма не было... Большая у нас страна, не пойдешь же от лагеря к лагерю. Пошла... Всю Сибирь насквозь прошла-проехала. Да тайно, чтобы комар носу не подточил, чтобы никто не подумал, зачем от лагеря к лагерю шастаю... (Это по запретным-то зо­нам она шастает? А про статью Член Семьи Врага Народа Абрамов, конечно, и слыхом не слыхивал? — Ю. М.) А как по морю-то, по окияну-то на Колыму попадала, дак это аду такого нет... Да, легче было иголку в зароде сена найти, чем в те поры человека. А я нашла. В первый же день смотрю, вечером колон­ну с работы ведут — он. По буденовке узнала. Все идут одинаковы, все в бушлатах, все в ушанках, а он один — шишак в небо. (Эта вот буденовка особенно замечательна, просто перл! — Ю. М.). А потом неделя проходит, другая проходит — нету. Не видать буде­новки... Думала, думала, открылась сестре из лаза­рета... Так и так, говорю. Узнай — что там с моим мужем Калиной Дунаевым? «С Калиной Дунаевым? — говорит. — Да ведь он, говорит, у нас в лазарете лежит, не сегодня-завтра помрет. Понос, говорит, у него кровавый»... Отваром рисовым надоть было по­ить, рису добыть. Пошла к кладовщику... (В зону?! — Ю. М.) В это время сам начальник в каптерку влетел. Увидел меня не в положенном месте... Ну тут уж я не запиралась. Все рассказала как на духу... И вот чего, бывало, про этих начальников не наслушаешься, чего не наговорят (напраслину на бедненьких! —Ю. М.), а были и меж их люди. До прошлого года, до самой смерти нам письма писал. Он и спас Калину».

И вся эта оперетка подается советскому читателю после «Архипелага ГУЛаг». Вернее, вместо «Архипе­лага»: за «Архипелаг» сажают.

Большая часть этих промежуточных книг — книги о деревне. Что и понятно. Тут проще избежать фаль­ши. Описывай себе восходы и закаты, косьбу или па­хоту, девичью гулянку, нехитрый говор мужиков. Они ведь не ведут разговоров о Сталине и Брежневе (или можно сделать вид, что не ведут), о рыночном хозяй­стве и социализме, о тоталитаризме и плюрализме и т. д. Писатели эти обижаются, когда их называют «деревенщиками», считают это определение сужаю­щим. На мой взгляд, это определение, напротив, льстит им, ибо главные проблемы русской деревни ими не только не раскрыты, но даже не названы по имени. Трагедия русского крестьянства, не имеющая себе подобных во всей новейшей истории, ими бояз­ливо замалчивается. Одичание народа и вырождение русской нации они всеми силами стараются не заме­чать. Представляют все дело так, будто речь идет лишь об отдельных индивидах, оторвавшихся от зем­ли, развращенных городом, таких, как Алька у Абра­мова или дети старухи Анны у Распутина. То, что все русское крестьянство оторвано от земли, отучено от работы, отлучено от веры и обычаев, живет уродливо, бессмысленно, страшно, это можно лишь смутно уло­вить в глубоком подтексте у таких писателей, как Рас­путин и Белов.

По уровню проблем, по охвату жизни промежу­точная литература (за исключением разве что Распу­тина, да изредка Белова и Залыгина) очень похожа на то, что на Западе называют диалектальной литерату­рой. Кстати, и язык, который так старательно вос­производят деревенщики, — это ведь диалект. Читать эти диалоги, пожалуй, занятно. Только когда их не очень много. А то начинаешь уставать ото всех этих челисников, тяпушек, пестерочек, ендов, посыпушек, клепцов, корчаг, кожулин, жомок, ужищ, клевещин, осеков и т. д. Но диалектальная литература в России как-то никогда не прививалась. Очень уж узок угол обзора. Русскому писателю, да и читателю, тут тесно, ему подавай толстовскую ширь.

Наши новые реалисты старательно обходят все, что касается отношения власть-народ. Функционирова­ние коммунистической системы и ее устройство, меха­низм принуждения, обмана и контроля, равного которо­му еще не знала история, — все это вне поля их внима­ния. Как будто всё это вещи маловажные и как будто можно описывать жизнь советских людей, абстраги­руясь от характера того режима, при котором они живут. Ведь даже самая дальняя деревенская глушь сегодня — это не только ухабы на дороге, красивые пейзажи, колоритные старики, пьяные трактористы, бойкие молодухи, но это и непременный лозунг, сла­вящий партию, и доска надуманного «соцсоревнова­ния», и очковтирательное «выполнение плана» и т. д. И в каждом селе есть парторг и штатный стукач. Со­ветская ложь и советский гнет вездесущи, ими пропи­тано все, и от них нигде нет спасения. Нет нейтраль­ной «просто жизни», которую можно бы по старинке неторопливо и любовно описывать. Такое описание в самой сути своей ложно. Это как если бы взяться описывать смертельно больного человека, ограничив­шись лишь рассказом о том, как и что он ест, во что одет и как причесан, ни словом не обмолвившись о его страшных мучениях, то есть о том, что как раз и определяет все его бытие. Наивно говорить о том, что писатели эти якобы просто не хотят вмешивать­ся в политику, а хотят тихо заниматься своим ремес­лом. Сознание любого человека в сегодняшнем мире политизировано, политика стала неотъемлемым ком­понентом бытия, в нашем же идеократическом госу­дарстве политикой пропитаны даже воздух и пища. Игнорировать это — значит заниматься как раз угод­ной властям политикой.

Неестественными и ущербными представляются все эти якобы реалистические повествования, стара­тельно отгораживающиеся от жгучих проблем России. Когда читаешь книги этих промежуточных, невозмож­но избавиться от ощущения, будто вступаешь в узкий туннель, где нет простора, воздуха, обзора, а есть лишь узенькая полоска света, по которой вынужден следовать. Некогда девизом русского писателя было: не могу молчать! Девизом сегодняшних промежуточ­ных стало: должен молчать.

Даже из книг ортодокса Кочетова мы узнаем го­раздо больше, нежели от наших деревенщиков, о том, что такое колхозная система. Кочетов со всей откро­венностью рассказывает нам (ибо ему и в голову не приходит, что здесь надо что-то скрывать), кем и как принимаются решения, назначается и сменяется на­чальство, кто определяет план, нормы поставок, опла­ту трудодней и т. д.

Бегство от советской реальности в искусственно отгороженный заповедник в наиболее чистом виде можно, пожалуй, наблюдать у Солоухина. Его, кажет­ся, интересуют в жизни лишь травы и цветы, рыбалка, в лучшем случае коллекционирование старых икон. А ведь мы знаем, можно написать и «Записки охот­ника» так, что они становятся выдающимся докумен­том эпохи. Да и уж если об охоте и рыбалке, то не­ужели после светоносного Аксакова читать Солоухина, изъясняющегося языком «Литгазеты»?

Лишь изредка он дает прорваться своим граждан­ским чувствам в таких изящно выраженных, глубоко­мысленных и свободолюбивых замечаниях, вроде: «Нельзя идти на поводу у демократизма» или «Нет, демократия демократией, но иногда хорошо, когда найдется и власть!».

Виктор Астафьев задушевно и обстоятельно по­вествует о своей жизни в монументальном своем мно­голетнем труде «Последний поклон». Рассказывает о детстве в сибирской деревне, совпавшем как раз с коллективизацией, но о коллективизации ни слова, ни слова о миллионах русских мужиков, согнанных умирать в те самые енисейские топи, неподалеку от которых жил Астафьев. Он лишь глухо упоминает о страшном голоде, обрушившемся на их село. Отчего голод, и только ли в их селе — об этом молчок. Так же глухо (в «Царь-рыбе») заговаривает он о «варвар­ском отношении крестьян к земле», которое «началось в тридцатых годах», но тут же умолкает. Отчего та­кое варварство? Почему мужик разлюбил землю? И природу? И ни разу он, проживший жизнь в Сибири и изъездивший ее всю, не упоминает о сторожевых вышках лагерей и запретках, составляющих непре­менный атрибут сибирского пейзажа. А когда расска­зывает о своей работе сцепщиком вагонов на сибир­ской станции и о том, какие составы проходили по их магистрали, ни слова о тех страшных эшелонах с про­жекторами на крышах, с загребной решеткой на по­следнем вагоне, которые шли и шли каждый день по этой дороге с миллионами несчастных. При его на­блюдательности и зоркости к деталям, при его обост­ренной чувствительности к чужому страданию какие страницы он мог бы нам подарить.

Все свои проклятия Астафьев шлет войне. Но ведь от коллективизации погибло больше, чем на войне, не говоря уж о лагерях. И не война перевернула всю русскую жщнъ и превратила ее в мутный кошмар. Очень многословно и обстоятельно рассказывает он обо всем, что довелось ему узнать в жизни, но только не об узловых моментах своего (да и всех нас) опыта. В этом упорном молчании чудится даже некий вызов. «О таком или все или ничего», — осторожно намекает он в конце своей книги. Во всяком случае, это честнее, нежели водевильные лагеря Абрамова и его шуточки о паспортной системе.

Вот и Шукшин очень хорош, пока он описывает нам встречу с волками в лесу, или измену жены, или смерть сына — все это в неком абстрактном обрам­лении, неизвестно где и когда происходящее. Но едва он входит в социальный контекст и старается уточ­нить деталями время и место, сразу же появляется неправда.

Если деревенщики прячутся от проблем в фольк­лоре, то по-другому делает это Трифонов — он уходит в «интим», в частную жизнь и психологию. Но как у Бабаевского в свое время были выдуманные колхоз­ники, выдуманные урожаи и выдуманное счастье, так у Трифонова — выдуманная психология, выдуманные конфликты и выдуманные страдания. Изменились только краски палитры, но метод все тот же: подмена реальности псевдореальностью. На самом деле вовсе не тем живут сегодня русские люди, не о том говорят, ^не так говорят, не оттого мучаются. В романе «Дом на набережной» Трифонов рассказывает о сталинском времени, но тщетно мы будем там искать знакомых всем нам примет той эпохи. Это как в фильме Тарков­ского «Зеркало». Говорить о юности поколения, вы­росшего при Сталине, и не только не показать того, что формировало и уродовало детские души, опреде­ляло надолго, быть может, навсегда, характер людей, а даже не повесить нигде портрета Великого Вождя. Вместо этого Тарковский показывает нам... Мао Цзедуна! Это как в том анекдоте: «Стакан воды с сиро­пом!.. Нет сиропа? И сдачи нет? Ну тогда четыре стакана чистой».

Но если в «Доме на набережной» Трифонова бы­ло, по крайней мере, некое подобие атмосферы, пусть очень слабо и отдаленно, но все же напоминающее атмосферу сталинского времени, то его «Старик» — это не что иное, как видимость романа. Как скорлупа гнилого ореха — на вид вроде орех, а нажми, и внутри лишь пустота. Я говорю «видимость романа», потому что по всем формальным признакам это произведение нацелено быть значительным событием современной русской литературы. В самом деле, герой книги — старый большевик, один на один со своей совестью и воспоминаниями. Подведение итогов перед лицом близкой смерти. Тема действительно захватывающая: что должен думать человек, отдавший всего себя пар­тии, которая провела самую радикальную из всех ре­волюций, начала переделывать великую страну в пол­ном соответствии с «научным» рецептом построения нового счастливого общества и в результате вместо счастливого и справедливого общества построила мрачное казарменное государство без света и воздуха, без свободы, без движения и жизни? Какие оправдания, если он еще чувствует себя большевиком, должен этот человек давать морям крови, пролитым его партией, насилиям и преступлениям, совершенным ею, лжи и обману, к которым она прибегала для достижения своих целей, и наконец акту самоуничтожения, в ре­зультате которого она перестала существовать собст­венно как политическая партия и превратилась в бю­рократический, строго иерархический аппарат господ­ства и принуждения? Какие сомнения и раскаяния ему приходилось преодолевать? Какие вопросы роились в его мозгу и, быть может, так и не получили ответа? Захватывающая тема для художника, грандиозные перспективы. Но что же получилось у Трифонова? Пустота, старательное замалчивание всех вопросов. Просто некие психологические наблюдения над умира­нием старого человека, который почему-то назван большевиком. Да и психологизм-то этот кустарный. После Пруста и Джойса писать так уже стыдновато.

Вместо подлинных страстей и мучений — страсти вымышленные. Чтобы заполнить чем-то пустоту, Трифонову пришлось даже прибегнуть к несвойствен­ному ему мелодраматизму (любовь к Асе).

Нечто похожее мы видим и у Тендрякова. Его тоже, как и Трифонова, тянет к большим темам, но, как и Трифонов, он лишь топчется около. Тендрякова почему-то привлекает феномен религиозного возрож­дения в современной России. Вряд ли нужно тратить слова и доказывать вещи всем известные. Что такое современный русский религиозный ренессанс, знают все. О каких важных сдвигах в глубинах русского об­щественного сознания он свидетельствует, тоже всем понятно. Но только не Тендрякову. В его книгах явле­ние это предстает как в кривом зеркале, с искажен­ными до неузнаваемости чертами. Особенно характер­на в этом смысле, пожалуй, его недавняя повесть «Затмение». Христианский проповедник представлен здесь как проходимец и бездельник. При этом Тендря­ков делает вид, будто ему ничего не известно о пре­следованиях верующих в СССР и о таких проповедни­ках, сидящих в лагерях за религиозную пропаганду. Более того, он даже делает вид, что не знает о сущест­вовании советского закона о тунеядцах. Потому что если о таком законе помнить, то «бездельник» сразу же становится героем или, во всяком случае, мучени­ком. Ведь нужна большая самоотверженность, чтобы в стране принудительного труда и общеобязательного атеизма уклоняться от трудовой повинности да при этом еще заниматься религиозной пропагандой, обре­кая себя тем самым на неминуемый арест. Очень грустно видеть всю эту ложь у автора некогда пора­зившей нас своей остротой повести «Поденка — век короткий».

Что же касается религиозной проблематики, то она подается Тендряковым на таком уровне, что толь­ко диву даешься: неужели все это печатается в стране, которая знала Владимира Соловьева, Флоренского, Сергея Булгакова, Франка, Шестова? До какого упадка должна была дойти литература в нашей стране, чтобы такие пошлости преподносились читателю как глубо­кие откровения. Размышления героев повести о Боге, о смерти, о смысле жизни, о вечности и т. д. поража­ют не только банальностью и примитивизмом, но и тем азартным, даже пафосным тоном, каким писатель их преподносит, убежденный в их глубокомысленнос­ти. А ведь рядом существует обширный религиозный самиздат, серьезные авторы, подлинная мысль. Не может Тендряков не знать этого, раз он берется пи­сать о таких вещах. И вот, поди ж ты... Как тут быть критику, если писатель вынужден постоянно симули­ровать амнезию? Недаром ведь один из лучших самиздатских альманахов носит название «Память».

В тех редких случаях, когда промежуточные вдруг нарушают принятое ими табу и робко вступают в непривычную им область социального, почва уходит у них из-под ног, от их реализма не остается и следа, на его место заступают условность и фальшь. В одном из своих рассказов («Страдания молодого Ваганова») яркий портретист Шукшин решает показать нам совет­ского следователя. Но какого! Под стать Шейнину или Кожевникову. Нет и намека на подлинный характер отношения народа к власти и власти к народу: недове­рие, страх и враждебность, 'с одной стороны, хамскую наглость и слащаво-снисходительную, как с малень­кими детьми, покровительственность, которая еще более несносна, чем наглый гнет, с другой стороны. Шукшинский следователь, ведущий задушевные беседы с обвиняемым и даже помогающий ему выбраться из безнадежной ситуации, — это галиматья. И, конечно, не оттого, что нет среди советских носителей власти добрых людей, должно быть, есть и такие, но они вынуждены воспринять общий стиль, если хотят вы­жить в этой среде.

А картинка КПЗ у того же Шукшина («Материн­ское сердце»)? Сухо, тепло, уютно, заключенные спо­койно играют в домино, приветливые милиционеры... Неужели не видел никогда Шукшин советских КПЗ с залитыми мочой и блевотиной нарами, на которых вповалку лежат жуткие личности в грязном рванье, с кровоподтеками на физиономиях, и милиционеры добавляют им еще новых, а рядом испитые, страш­ные, утратившие человеческий облик проститутки, и в воздухе висит матерщина...? И почему это так бес­цветны, так приблизительны описания лагеря на пер­вых страницах «Калины красной» у него, обычно столь щедрого на краски? А чего стоит такое начало другого его рассказа: «Молодого Григория Думнова, тридцатилетнего, выбрали председателем колхоза. Собрание было шумйым; сперва было заколебались — не молод ли?» («Наказ»). Как будто Шукшин не знает, что собрания такие не бывают шумными, ибо они вовсе не назначают председателя, назначают наверху, а собрание — это скучная формальность, комедийная процедура.

И когда, наконец, Шукшин решает написать «сме­лую» социальную сатиру с аллегориями и намеками («До третьих петухов»), получается нечто на уровне студенческого капустника. Нет, уж пусть лучше они остаются, эти промежуточные, в избяных светелках да на пахучих заливных лугах и не лезут в следова­тельские кабинеты и на выборные собрания.

Вот теперь почувствовали деревенщики, что невоз­можно им писать о русском крестьянстве и умолчать о роковом, переломном — о коллективизации. И Мо­жаев пишет роман «Мужики и бабы», а Белов — «Ка­нуны, хронику конца 20-х годов». Оба (особенно Бе­лов) дают довольно интересные детали жизни русской доколхозной деревни. Но этим описательством, не затрагивающим сути вещей, опять-таки все и исчерпы­вается. Не смогли они — не сумели или не посмели — раскрыть смысл великой катастрофы. В коротеньком и архизапрещенном рассказе Бабеля (леденящем душу, как знаменитые, пока еще непревзойденные страницы гроссмановского «Все течет...») больше раскрывается ее страшная суть, нежели в этих длинных романах. Оба они: и Белов, и Можаев — недвусмысленно осуж­дают коллективизацию, но даже ортодоксальная Сейфулина, которая была отнюдь не против коллективи­зации, гораздо сильнее ярче в свое время по свежей памяти запечатлела черты трагедии. А с пятидесятилетней-то высоты обзор куда как шире, и можно было бы ожидать чего-то более значительного. Залыгин, не претендовавший в своей повести («На Иртыше») на широту охвата и глубину анализа, сумел все же ска­зать гораздо больше.

В этих своих исторических романах, казалось бы, и написанных для того, чтобы раскрыть нам смысл русской истории, Белов и Можаев, как и в повестях, более погружены в гумус, нежели в социум. Двадца­тые годы ими идеализируются, а коллективизация изображается как нелепая выдумка мерзавца Сталина, которую подхватили бессовестные карьеристы и «пе­регибщики». Белов даже исключает из партии (за не­уплату членских взносов) своего героя, Игнатия Сопронова, прежде чем поручить ему грязное дело на­сильственной коллективизации. И это, чтобы услуж­ливо объявить: «Откуда им (крестьянам) было знать, что никто в Ольховской ячейке не считал Игнаху чле­ном партии. И что партия тут ни при чем». Извест­ная песенка. Партия всегда ни при чем. Массовый тер­рор совершается в стране, а правящая партия ни при чем, миллионы крестьян уничтожаются, страна ввер­гается в пучину голода, а партия ни при чем. На каких кретинов рассчитана эта демагогия?

Белов даже идет дальше, он пытается предста­вить коллективизацию (особенно в последней сцене романа) как извечную, всегда и везде идущую борьбу между разными психическими и физиологическими типами людей.

Двадцатые годы вовсе не были чудесным идилли­ческим временем, внезапно оборванным грянувшей, как гром среди ясного неба, коллективизацией. В двад­цатые годы совершалось и завершилось построение тоталитарного идеократического государства. После уничтожения политических и гражданских свобод, профсоюзов и церкви, после высылки за границу цвета русской интеллигенции и создания концлагерей для инакомыслящих, коллективизация была закономер­ным и необходимейшим шагом. И не только потому, что независимый от государства крестьянин не вписы­вался в коллективистскую централизованную и тота­литарную систему, но также и потому, что связанный с землей, с национальной традицией и религией крестья­нин был опасен идеократии. Ей нужен был лишенный корней, обезличенный и оболваненный homo soveticus, над созданием которого она успешно трудилась, и вольный крестьянин ей был не менее ненавистен, чем самостоятельно мыслящий интеллигент. Коллекти­визация — не только экономическое мероприятие. Это — страшное по своим последствиям обрубание духовных корней, уничтожение источников иной, не коммунистической культуры, морали, оглушение на­родного сознания. Это замена личного начала и лич­ной свободы началом коллективистским. Настоящий русский роман о коллективизации еще должен быть написан.

Не может уже русский читатель удовлетвориться отдельными там и сям разбросанными намеками, смелыми фразами, вложенными в уста отрицательных персонажей, опасными утверждениями, сразу же ней­трализуемыми верноподданническими оговорками и т. п. Полноценное литературное произведение не скла­дывается из отдельных удачных деталей, вкрапленных там и сям в аморфное или даже инородное тело. Ли­тературное произведение — это целостный организм с собственным пульсом и дыханием. Этот организм либо есть — живет и дышит, либо его просто нет. Третьего тут не дано. Никакие самые изощренные гальванопроцедуры не могут оживить труп.

В будущем — если предположить, что будущий читатель захочет читать их, — все эти «промежуточ­ные» книги придется снабдить длинными примеча­ниями, быть может, более длинными, нежели сами книги, с разъяснениями, что, мол, здесь писатель имел в виду то-то и намекает на то-то, здесь он говорит это, но на самом деле было вовсе не это, а другое, но он не мог этого сказать потому-то и т. д. И примеча­ния эти будут, пожалуй, намного интереснее самих книг.

Многие западные «прогрессивные» критики утвер­ждают, что эти подцензурные советские писатели в отличие от писателей-диссидентов не отвергают гло­бально советской системы, а ищут разрешения проб­лем советского общества в рамках самой советской системы, и поэтому их печатают, а диссидентов не печатают и преследуют. Первые остаются социалис­тами и марксистами, а вторые — антимарксисты и антисоциалисты, и в этом вся разница. Такие утверж­дения были бы правдоподобны, если бы советские подцензурные писатели поднимали те же самые проб­лемы, что и диссиденты, но давали бы на эти вопросы иные, нежели диссиденты, ответы. На самом же деле, промежуточные писатели просто-напросто обходят стороной эти проблемы, ускользают от них. Кто дей­ствительно убежден в своей правоте, тот не уходит от дискуссии, а напротив, ищет любого случая, чтобы высказать свою точку зрения, обосновать ее как мож­но убедительнее, попытаться убедить других в своей правоте. Замалчивание же самых страшных язв совет­ского общества и самых драматичных его конфликтов говорит о том, что ни у этих писателей, ни у власти, которая дает разрешение на публикацию их книг, нет убедительных ответов на вопросы, поднимаемые дис­сидентами; и поэтому затрагивать их, эти вопросы, опасно. Остается только одно: молчать и запрещать. Говорить о страшнейших пороках советского общест­ва нельзя, ибо они не преодолимы в рамках советской системы, а являют собой ее закономерное порожде­ние.

Впрочем, иногда возникает даже сомнение: пони­мают ли на самом деле эти промежуточные писатели до конца весь трагизм русской ситуации и весь ужас ее. В их книгах иногда проскальзывают детали, раскрыва­ющие нам такую бездну приниженности и бесправия народного, что содрогаешься от негодования. Но де­тали эти даются этими писателями как-то бессозна­тельно, как нечто нормальное и само собой разумею­щееся, регистрируемое просто автоматически наряду с другими деталями бытия, без малейшего намерения вызвать негодование читателя, ибо и сами авторы никакого негодования не испытывают. Белов, напри­мер, спокойно, между прочим, сообщает, что в селе был объявлен «добровольный» бесплатный воскресник и «пришла установка», чтобы утром печей не топить и всем поголовно выйти косить. Председатель колхо­за, счетовод и бригадир ходили по деревне с бадьей и заливали водой печи у колхозников, которые все ж затопили, чтобы приготовить себе завтрак. Это что- то вроде кошмарной фантазии из Салтыкова-Щедри­на, а Белов говорит об этом, как о некой забавной детали: одна баба не выдержала и сама с ног до голо­вы окатила водой бригадира. Вот смеху-то!

Можаев тоже между прочим, как о чем-то зауряд­ном, говорит о том, что председатель запретил кол­хозникам за свои собственные деньги сдавать свои деляны лугов для выкашивания неугодному председа­телю мужику. И никто из крестьян даже не подумал ослушаться, даже в голову никому (в том числе и автору) не приходит, что не может быть у председа­теля такого права запрещать. В другом месте Можаев столь же прозаически и монотонно, наряду с другими деталями, сообщает нам, что крестьянам запрещено на собственных ручных ткацких станах ткать для са­мих себя холстины. То, что не возбранялось им века­ми, даже при крепостном праве, оказалось опасным и запретным при социализме. Но писатель и не думает углубляться в эти дебри. Так вот и задумываешься: а может быть, описательство их — не следствие несво­боды, скованности цензурой, а просто узость круго­зора и неспособность подняться до уровня большой литературы?

Но даже если оставить в стороне все серьезные социальные проблемы и боли России, а посмотреть просто на ту тональность, в какой дается российская жизнь промежуточными бытописателями, то увидим, что и описательства эти не реалистичны. Быт при­украшивается, кошмар и абсурдность советской повсе­дневности затушевываются. И не только городской, где слишком лезут наружу все болячки системы, но даже и деревенской. Современная русская деревня у писателей-деревенщиков — стилизованная, мужики — идеализированы. Ведь самым страшным в современ­ной советской жизни является, пожалуй, не политичес­кий гнет, не материальная нужда и даже не общеобя­зательная идеологическая ложь, отупляющая умы, — все это быстро исчезнет, едва лишь режим падет. Го­раздо страшнее одичание народа, его моральное вы­рождение, оскудение душ, измельчание характеров, утрата корней. От этого излечиться не так просто. Кто жил в сегодняшней русской деревне, не мог не вынести оттуда тягостного впечатления. Повальное пьянство, зверские драки с частыми убийствами, бес­совестность, мелкая корыстность, враждебность и подозрительность в отношении к незнакомым людям и как наглядное проявление распада — мерзкое сквер­нословие, ставшее нормой языкового общения, даже в разговоре официальных представителей власти, даже среди женщин и в присутствии детей. Сам физический облик русского человека изменился, исчезли былые добродушные, открытые, бесхитростные лица (об этом хорошо у Солженицына в «Августе» и у Битова в «Пушкинском доме»). Эту гнетущую, болезненную атмосферу советской деревни сумел передать Солже­ницын в своем тоже подцензурном «Матренином дво­ре». Там сохранено реальное соотношение света и тьмы, праведников и неправедных. У деревенщиков же сплошь праведники или полуправедники. Это, ве­роятно, вызвано понятным стремлением спасти остат­ки русской нации, разыскать среди дебрей советского безобразия уцелевшую еще все-такгі русскую душу. Но нужно не столько умиляться этим чудом уцелевшим святым огонькам в ночи бездуховности, сколько бить тревогу и указывать на опасность. В беспощадной бунинской «Деревне» и в чеховских «Мужиках» чувст­вуется гораздо больше заботы о судьбе русской нации, нежели в оперных мужиках Некрасова.

Характерно также то, что вину за падение нравов деревенщики возлагают не на антидуховный режим, систематически оболванивающий людей и воспиты­вающий роботов, а просто на разлагающее влияние городской цивилизации. (Замечу в скобках, что такой взгляд мне представлялся в значительной мере спра­ведливым, пока я не побывал в деревнях Западной Европы.) Интеллигенты у деревенщиков всегда изоб­ражены с иронией. Подлинным носителем национального духа может быть лишь человек из простона­родья, неиспорченный, то есть примитивный, живу­щий инстинктивной жизнью. Невежество и отсталость — необходимые условия чистоты. Право называться народом признается лишь за деревенскими жителями. Но ведь умиляться перед «народом» значит уже отде­лять себя от него, ведь нельзя же умиляться перед са­мим собой. И умиления эти адресованы читающим книги интеллигентам (мужики книг не читают) в уве­ренности, что эти интеллигенты способны воспринять национальные идеалы и загореться любовью к родине.

Во всем этом есть, с одной стороны, запоздалые отголоски наивного руссоизма. Инстинктивная нравст­венность неиспорченного, естественного человека ста­вится выше сознательной нравственности разумного существа. А ведь давно уже доказана несостоятель­ность сказок о том, что натуральный человек — добр, а цивилизованный — зол. Естественный человек — это зверь, злое животное. Никакой натуральной нрав­ственности не существует. Нравственность есть про­дукт культуры и, в частности, у русского мужика — культуры христианской. Замена этой культуры совет­ским вакуумом (ибо нельзя же назвать культурой на­бор лозунгов и пропаганду) и приводит к ужасу оскотинения. А с другой стороны, во всем этом опять все та же наша старая российская болезнь — архаичное народничество. Все еще живо то, что Бердяев назвал толстовским духом русской революции. Презрение к интеллекту со всем его блеском, презрение к лич­ности с ее исключительностью, преклонение перед массой («народом»), перед ее нивелирующей стихией. Все это уже принесло столько бед России и привело к тому, что само слово «интеллигент» стало руга­тельством, и к тому, что великой нашей державой правят безграмотные Хрущевы и Брежневы.

Невозможно игнорировать тот факт, что пробуж­дение национального сознания и первые признаки на­ционального возрождения сегодня наблюдаются в сре­де интеллигенции, а не в деревнях. И носительницей духовного (христианского) возрождения сегодня явля­ется наша замечательная новая интеллигентная моло­дежь, а вовсе не мужики. Именно поэтому такими искусственными, при всех их художественных достоин­ствах, представляются романы Распутина. Есть какой- то наивный утопизм в этом упорном желании пред­ставить деревню как чистый заповедник веры и тра­диции, откуда придет обновление и спасение России, и в столь же упорном нежелании видеть подлинное духовное обновление и христианский ренессанс в на­шей культурной среде, откуда скорее всего и придет (и уже идет) оздоровление страны. Не отсюда ли и безысходный трагизм книг Распутина? Не оттого ли, что он в глубине души понимает утопичность своих надежд, видит вырождение деревни и не верит в силу культурной элиты, в ее способность изменить жизнь всего народа? И ведь не случайно такое ностальги­ческое христианство Распутина, наивно-фольклорное, смогло пробиться в советскую печать, а тревожно­ищущее, морально напряженное христианство Солже­ницына, Максимова и теперь позднего Аксенова ока­залось опасным и неприемлемым для режима.

Вот тут мы и подошли вплотную к вопросу, что приемлемо, а что нет, почему промежуточных печата­ют, как получилось, что писатели, которые еще не­сколько лет назад слыли бунтарями, сегодня стали оплотом режима и те, для кого еще несколько лет на­зад граница была закрыта на замок, сегодня вдруг стали разъезжать по заграницам в качестве послан­цев советской власти. Власть ли либерализировалась или писатели деградировали? Ни то, ни другое.

С ростом самиздата и тамиздата положение со­ветской литературы становилось все более трудным. Печатание таких авторов, как Софронов или Кочетов (или, вернее, одних только таких), становилось скорее вредным для режима, нежели полезным. Слишком очевидными становились ложь и убожество этой лите­ратуры в сравнении с вольным русским словом. Ведь доходило уже до того, что роман Кочетова «Чего же ты хочешь» стал настоящим бестселлером в качестве юмористического произведения, его рвали из рук, за­читывали друг другу вслух и хохотали доупаду. Влас­ти фактически оказались перед альтернативой: пре­кратить книгопечатание вообще как занятие нецеле­сообразное и даже вредное для режима либо изменить радикальным образом свою тактику. А насчет выра­ботки тактики современные хозяева литературы — мастера. Прошли времена тупых и ограниченных ди­летантов, вроде Жданова. Сегодня режим имеет у себя в услужении настоящих профессионалов, умных, циничных, ловких слуг, отлично осведомленных, все понимающих и изощренных в методах разложения душ, совращения слабых, тонкого, почти необидного подкупа и не менее тонкого нагнетания страха, созда­ния ощущения собственного бессилия и бессмыслен­ности сопротивления. Достаточно посмотреть, с какой ловкостью эти новые хозяева литературы разделались с группой «Метрополя»: одних репрессировать, других припугнуть, третьих приласкать и издать...

А какой тонкий расчет в печатании Распутина, столь чуждого всему духу советской литературы, что издание его книг кажется почти невероятным. Неко­торые даже поговаривают о промашке советской цен­зуры. Но только наивные люди, совершено не зна­комые с работой советской цензуры, могут верить в возможность такой серьезной промашки. Это в условиях-то многократной и многоступенчатой перепро­верки и подстраховки? И смешно думать, чтобы рядо­вой цензор стал рисковать собственной головой и взял на себя ответственность за публикацию такой кра­мольнейшей повести, как «Последний срок». Нет, здесь решение принято на самом высоком уровне. Режим нуждается хоть в каких-то точках контакта с населением. На одном насилии и одной лжи долго не продержишься. Не в марксизме же, полностью дискре­дитированном в России, искать этих точек соприкос­новения? Естественным оказывается обращение к на­ционализму, патриотизму, всегда столь сильному в России и неразрывно связанному с православием. Да­же Сталин в трудную минуту приласкал православную церковь и открыл храмы. Но пока что все это лишь первые осторожные шаги. Напечатать-то Распутина напечатали, а вот критику, настоящую и серьезную, о нем запретили. Пусть, кто сам уже дорос до этих идей, их с радостью встретит в этих книгах, а тем, кто еще не дорос, не надо растолковывать. Прежде­временно еще. И чревато опасностями.

Литература Бабаевских и Кочетовых утратила свою защитительную функцию. Процесс разложения зашел слишком далеко, тлетворный запах уже начали чувствовать все и повсюду, и такими слабенькими духами его не заглушить. Сегодня сказочками о со­циалистическом рае уже никого не обманешь, нужно попробовать убедить читателя хотя бы в том, что СССР не хуже других стран. Теперь, чем правдопо­добнее, тем лучше. Подчеркиваю: правдоподобнее, а не правдивее. И промежуточные вполне справляются с этой задачей. У них всё «как в жизни», всё, кроме главного. Не узнаем мы из их книг, что речь идет о стране, где более трех миллионов человек томятся в концлагерях, где в переполненных спецпсихбольницах пытают людей, где во Владимирской тюрьме за не­сколько недель человек становится дистрофиком, где бастующих рабочих давят танками, где крестьяне фак­тически являются государственными рабами, где суды чинят расправу над неугодными по указке партии, а тайная полиция прибегает к гангстерским методам, избивая и даже убивая оппозиционеров, где любое проявление несогласия карается как государственное преступление, где гигантский аппарат КГБ контро­лирует всю жизнь граждан, где марксистская доктрина является общеобязательным мировоззрением и не приемлющих ее объявляют сумасшедшими, где моло­дежь, собирающуюся для чтения философских сочине­ний, арестовывают и запирают в дурдома, где возле правительственных учреждений дежурят полицейские и санитарные машины для транспортировки жалоб­щиков в кутузки и психушки, где Декларация Прав Человека ООН является запрещенным документом, конфискуемым во время обысков, где людей, высту­пающих за выполнение международных соглашений, подписанных правительством, отправляют в конц­лагеря, где границы охраняются, как стены тюрьмы, и пытающихся бежать из страны осуждают на 10 лет лагерей, где царит принудительный труд, где мясо и молоко уже стали предметом роскоши, немногим до­ступным, где алкоголизм стал социальным бедствием, а воровство (у государства) — нормальным явлением, где каждые три дня в среднем приводятся в исполне­ние два смертных приговора, где создана неизвестная доселе система привилегий, распространяющихся на такие области и такие вещи, которые еще никогда и нигде привилегиями не были, где все важные государ­ственные решения принимаются втайне от народа, а действия властей никем не контролируются, где Цент­ральное Статистическое Управление — самое засекре­ченное учреждение (а те статистические данные, кото­рые изредка просачиваются вовне, ошеломляют), где ложь стала нормой общественной жизни, а бессовест­ность — нормой личного поведения.

Нет, совсем другая страна вырисовывается из книг промежуточных писателей. Не уродливый об­щественный организм, подобного которому еще не производила история, а обыкновенное общество, по­хожее на все другие, с недостатками, конечно (а где их нет, недостатков?), но ничего страшного собой не представляющее. Именно в этом и состоит функция этой промежуточной литературы: замаскировать бездны. Программа четко выражена в коротенькой фразе Юрия Трифонова. В своем интервью итальян­скому телевидению он сказал недавно (как будто он действительно может давать интервью): «Конечно, в нашей стране есть еще много недостатков, и мы пи­шем о них». Всего лишь «недостатков»! И — «еще»! То есть эти мелочи («недостатки») постепенно преодо­леваются. А главное, критика этих «недостатков» допустима, то есть в стране есть возможность откры­тых дискуссий. И это действует, потому что это прав­доподобнее. Книги А. Зиновьева, в которых советское общество изображается почти натуралистически, вос­принимаются во всем мире как гротескные фантазии, как гиперболизированная сатира, а книги Трифонова или Абрамова — как реалистические.

По тому, с какой готовностью западные комму­нисты подхватили всю эту промежуточную литерату­ру, как охотно они переводят, издают и пропаганди­руют эти книги, приглашают для публичных выступ­лений их авторов, можно заключить, что речь идет о тактике, совместно продуманной и согласованной с советскими правителями. И чутье у них безошибоч­ное. Всё, мало-мальски возвышающееся над ползучим описательством, разрозненно регистрирующим лишь побочное, неглавное, сразу же оказывается неприемле­мым. И не обязательно книги, поднимающие большие проблемы советского общества, а просто книги, в которых находит свое адекватное выражение совет­ская жизнь в любом ее аспекте и подлинная атмосфера советского общества. Наиболее характерен в этом отношении, пожалуй, пример Битова и Аксенова, пи­сателей вовсе не социальных, а скорее интроспектив­ных. Власть была очень заинтересована в приручении этих двух талантливых писателей. Им снисходительно разрешали то, что строжайше запрещено другим, ме­нее талантливым. Напечатали даже «Поиски жанра» Аксенова и даже не изменив финал. Но как только Би­тов заговорил в полный голос и создал крупнейшее свое и лучшее произведение, где целиком обнаружи­вается незаурядная личность автора, сразу же это ока­залось неприемлемым для советской печати и для ее западных союзников. И как только Аксенов после своих ранних фальшивых повестей, постепенно осво­бождаясь от условностей и уступок цензуре, стал идти к подлинному творчеству и расти как личность и как писатель, он тоже стал неприемлем. Подлинное ис­кусство, в котором раскрывается человеческая лич­ность во всей ее глубине и со всеми ее проблемами, страшно советской цензуре. Личность и свобода нераз­лучны. А свобода — первый враг тоталитарной власти.

Но как же нам относиться к этим промежуточным писателям? Вопрос нелегкий. Ведь не их вина, что режим их использует как орудие своей пропаганды. Не этого они хотели. Им хотелось в рамках дозволен­ного сказать хоть немного правды, дать русскому читателю хоть какое-то подобие литературы. И не всем же быть героями, не у всех достаточно смелости, чтоб бросить в лицо власти свой членский билет ССП, пустить свои рукописи в самиздат и быть готовым к аресту или преследованиям. Популярная русская по­говорка сегодня: «Выбирай себе крест по размеру».

И так легко быть снисходительным к этим писа­телям, что даже наш великий проповедник жизни не по лжи в порыве великодушия (и благодарности за крохи правды) простил им все и даже поставил их выше тех, кто действительно продолжает сегодня традицию классической русской литературы, тради­цию предельной правды и духовного подвига, тра­дицию, выраженную двумя заповедями: «не могу мол­чать» и «жить не по лжи».

Русская литература всегда была делом серьезным, а сегодня мы живем во времена слишком серьезные. Настало время называть все своими именами. Не вре­мя впадать в ребяческий восторг от удачных намеков «обманувших» цензуру или «обманным путем» про­тащенных правдивых строк. Это цензура обманывает нас, а не мы ее. Разрешенная правда подозрительна самим уже фактом еще разрешения. Значит, есть у власти серьезные мотивы для того, чтобы разрешить эту правду и тем самым прочнее закрыть другую, более важную и более страшную правду.

И не время умиляться тому, что вот наконец-то на Запад стали приезжать настоящие русские люди. Появляются не кагебешные хари, создающие странное впечатление в мире о русской нации, а нормальные русские лица. Вот, мол, хорошо, и они мир посмот­рят, и мир посмотрит на них. Кагебешная харя была точным портретом власти, а эти хорошие русские лица — маски, за которыми прячется свирепая власть. Разгуливая свободно по улицам Парижа и Рима, отве­чая на вопросы газетчиков и выступая перед телека­мерами, эти честные писатели играют в нечестную игру. Правила игры требуют открытости, но открыта и свободна лишь одна сторона, а другая сторона шу­лерски подсовывает связанного страхом писателя. И как бы удачно ни изворачивался он в своих ответах на вопросы, ложь — само его присутствие на Западе (куда путь закрыт рядовому советскому гражданину) как якобы свободного человека, ложь — само его при­сутствие на трибуне или в телестудии как якобы сво­бодного оратора, свободно выражающего свою точку зрения. Долг честного писателя отказываться от этих выступлений, от этих интервью и, быть может, даже от этих поездок. Если он действительно честный пи­сатель, он должен помнить, что его молодые собратья по перу, отказывающиеся лгать, работают кочегара­ми, дворниками, грузчиками, что целая литература загнана в подполье, что все это, как-никак, налагает моральные обязательства и на него.

Существуют режимы, преследования и гонения которых почетны, а благодеяния и ласки — позорны. Замечательный сицилийский писатель и историк Изидоро Ла Лумия, живший во времена бурбонского ре­жима, неизмеримо менее жестокого и лживого, неже­ли советский, узнав о том, что власти решили его облагодетельствовать, пришел в отчаяние и заявил, что он бежит из страны. «Если вы будете меня об­ласкивать, я уеду, если будете дурно со мной обра­щаться — останусь», — бросил он в лицо власть иму­щим. Достойные слова. Слова человека, сумевшего остаться свободным в условиях несвободы.