Старожилы говорили, что мыс Мухтыль — гиблое место. Рыба его будто бы обходит, белуха тоже, а если забредет шальная нерпа, так с одной нерпы много не возьмешь.

Но в то время нужно было оживить заброшенные промыслы по всему побережью. Тогда лучших рыбаков собрали в окружкоме партии и сказали: «Берите что потруднее, а где полегче, там и без вас справятся».

Вот я и выбрал Мухтыль.

У меня в артели народ подобрался молодой, веселый, и нас не пугало, что еще до революции шесть откупщиков свернули в Мухтыле шею. За прибылью мои ребята не очень гнались, скорее хотелось попытать счастья на новом месте.

На Мухтыль мы пришли весной, когда еще лед не сошел. И в первое время нам действительно показалось, что место невеселое. Последними там побывали японские интервенты и, уходя, постарались вовсю: постройки сожгли, салотопку, должно быть, взорвали — так она была разворочена, котел завалили набок и из всего, что было на про-мысле, пощадили почему-то только две высокие жировые цистерны. Они как башни стояли на низком берегу, а кругом стлался густой кедровый стланец да торчали кое-где обглоданные ветром головешки. Вот какое нам досталось место!

Но мы долго горевать не стали. Первую ночь провели у костров, вторую проспали в шалашах, а через месяц у нас были уже и жилые бараки, и засольный сарай, и пристань, и сигнальная вышка с флагом; дома, правда, — без окон, двери — без петель, и спать приходилось на мху, но стекла и петли — этого добра на катере привезти ничего не стоит. Были бы зверь и рыба.

А зверя было вдоволь. Нерпа тут на льду лежала непуганая, и мы за день солили шкур по пятнадцать, по двадцать. Когда сошел лед, у нас уже накопилось такое богатство, что можно было все лето отдыхать — все равно мы остались бы в барышах. Но мы, понятно, отдыхать еще не собирались. Мы в двадцать рук плели невода; запасали лед в ямы, сколачивали лодки-дощанки, чтобы как следует встретить весеннюю рыбу.

На путину нам дали катер, и мы вдвоем с мотористом пошли в город его принимать.

Лед на Амуре к тому времени уже прошел, сверху пришли пароходы, и в Николаевске было тесно от народа.

Николаевск в то время был тихий городишко. Но весной, когда съезжались сезонники на промыслы, там бывало пестро и весело. Толпами ходили лихие рыбаки, подпоясанные кусками белого невода, осаждали вербовочные конторы, шумели, а к вечеру собирались на берегу, и до утра над Амуром горели костры, слышались песни и гармошка.

На базар лучше и не суйся — задавят. Но нам нечего было делать на базаре, и мы обошли его сторонкой. Идем по уличке к пристани, а навстречу нам шагает тощий бритый старичок в старомодном городском пальто и в картузе с просаленной насквозь макушкой. Идет посреди улицы, месит грязь сапогами и ведет в поводу такую же тощую, как он сам, корову. А по тротуарам бегут за ним собаки и лают на все голоса. Собаки там ездовые, чистоплотные и в грязь зря не полезут.

— Куда ты, отец, на живодерку, что ли, ее? — спросил я шутя, когда мы поравнялись.

— Что ты, сынок, она еще скотина добрая. Ты скажи лучше, где тут на остров Сахалин вербуют?

Мы ему показали, где вербовочная контора, и пошли своей дорогой.

А вечером пришли на катер, подцепили кунгас на буксир и совсем собрались в путь. Вдруг видим: на берегу, у костра, сидит наш старик и корова тут же жует солому.

— Ну, как дела-то, завербовался, отец? — спросил я.

— Нет, сынок, вербовать-то вербуют, да скотину вот на катер не берут. Знал бы — не взял.

— А ты кем вербовался-то? Директором, что ли?

— Зачем директором? Я повар, сынок. Повар первого класса, шеф-кулинар.

— Ну, раз ты повар, давай с нами ужинать. Пойдем на катер, у нас там и плита есть, — сказал моторист.

Набрали щепок на берегу, затопили плиту. Я достал всю посуду, какая нашлась на катере, а корову тут же, на берегу, привязали к мертвому якорю.

Старик снял картуз, снял пальто и пиджак, засучил рукава, вымыл руки прямо в Амуре и принялся колдовать над плитой. Стряпать-то, по правде сказать, было не из чего — из соленой рыбы, из картошки да из муки много не настряпаешь.

Но он, видно, и вправду был шеф-кулинар. Нож у него в руках замелькал как заводной и, казалось, он не режет им, а только показывает: этому куску лежать здесь, этому — лететь за борт, а этому — в ведро, мокнуть. И куски прыгали куда нужно.

Уха вспенилась — вот-вот убежит. Он только посмотрел на нее, провел сверху рукой, и пена осела. А тесто в ведре, наоборот, полезло кверху, точно раздулось, и он, казалось, только придерживает ложкой, чтобы оладьи не все сразу выплеснулись на горячую сковороду.

Ужин действительно вышел первоклассный: и та самая соленая кета — «амурская ветчина», как мы ее называли, которая давно в зубах навязла, в его стряпне стала как осетрина.

Мы ели и удивлялись. Старик тоже ел, но только он все качал головой.

— Разве это стряпня — в такой спешке да в тесноте? Мне дайте волю, я бы вам показал, как стряпают.

Потом он взял ведро и пошел доить корову. А мы переглянулись и не долго думая решили забрать старика с собой на Мухтыль.

Сговорились мы скоро и в тот же вечер притащили на катер его сундучок, корову завели на кунгас, навалили ей сена побольше, сделали загородку, чтобы не вывалилась от качки.

На Мухтыле мы сколотили старику маленькую хибарку рядом с кухней. Он там расставил свое нехитрое имущество, постелил на пол старый мешок, а на окно повесил занавесочки. В свободное время он любил раскладывать пасьянсы и, когда заглянешь, бывало, к нему, не верилось, что это повар — скорее он был похож на старого учителя или на фельдшера. Звали его Николай Николаич.

В артели Николай Николаич прижился сразу, и видно было, что ему у нас нравится, хотя недели две он все фыркал и все ему было не по вкусу: и кухня тесна, и плита не форменная — куличей нельзя печь, и нет котлетной машинки, и нет медной ступки, и что это за стол без клеенки, и без тарелок, и без вилок…

Он нам всем так надоел, что мы в первый раз как поехали в город, привезли и тарелки, и клеенку, и котлетную машинку, и кучу еще разных мелочей.

Зато, когда привезли, он нас каждый день стал удивлять сюрпризами: то вдруг к чаю у нас появлялись настоящие пирожные с кремовыми вензелями, то блинчики с вареньем из прошлогодней клюквы, то в жару после обеда полведра мороженого.

И мы все скоро так привыкли к его сюрпризам, что, собираясь в столовой, гадали, чем Николай Николаич удивит нас на этот раз. Но отгадать все равно никогда не удавалось, а спрашивать Николая Николаича было бесполезно. Если забежишь, бывало, на кухню и спросишь:

— Николай Николаич, что на ужин?

Он скороговоркой отвечал:

— Первое на ужин — лед застужен, второе блюдо — хвост от верблюда, потом — окунь свежий, потом — хвост медвежий, потом — курочка в соку, потом — лук в чесноку. Чего дам, того дам, не твоего ума это дело. Иди уж, садись.

Если же кому-нибудь случалось опоздать к столу, Николай Николаич доставал серебряные часы луковицей, поворачивал циферблатом к провинившемуся и тут уж сердился не на шутку. А чтобы мы не забывали о порядке, он разыскал где-то ржавый болт, обмотал его чистой тряпочкой, повесил на столбе кусок рельса и каждый раз бил по нему болтом перед завтраком, перед обедом и перед ужином.

Вот этот порядок мы особенно почувствовали, когда рыба кета пошла рунным ходом.

Рыба — это как золото. Сколько ни поймай — все мало. Тут появляется настоящий азарт, как в игре. Не смотришь ни на что. В первые дни, когда рыба идет отдельными косячками, рыбаки не жалеют ни сил, ни здоровья, забывают о еде, об отдыхе и не могут остановиться, пока не свалятся замертво тут же, на берегу. Да и как остановишься, когда в косячке-то сотня рыб, а каждая рыбина чуть не полпуда весом.

Когда же придет настоящее руно, когда в море буквально можно воткнуть весло — так плотно идут жирные серебряные лососи, когда рыба тысячами сама лезет в сеть, тогда не хватает силы. Хочется взять еще, а руки уже не так тянут тяжелый невод, ноги сгибаются, едут по песку, а несметные богатства проходят мимо.

Вот тут и выручал Николай Николаич. Как ударит болтом, засосет под ложечкой, бросаешь невод и — в столовую. В столовой обсохнешь, наешься и только одолеет сон — тут над ухом опять Николай Николаич со своим болтом.

Артель наша весной вышла на первое место. Старожилы, правда, говорили, что рано загадывать, что осень еще себя покажет. Но мы и осени не боялись.

Дела наши стали крепко, так крепко, что мы откупили в собственность катер, а на осень затеяли восстановить котел, наладить паровые лебедки, салотопку, водокачку и динамо для освещения.

Для этого нужен был человек, и я в городе подыскал старого пароходного механика, которого по возрасту не выпускали в плавание.

Он сидел на берегу на пенсии, скучал и готов был пойти хоть кочегаром, только бы поближе к морю. Звали его Карев Михаил Карпович.

Это был настоящий морской волк. Широкий, коренастый, насквозь прокопченный дымом, весь покрытый шрамами, мелкими морщинками и татуировкой. Только лысина у него была гладкая как стекло, но ее редко кто видел, потому что Михаил Карпович почти никогда не снимал форменной фуражки. Удивительнее всего были у Карева руки — огромные, как грабли, с узловатыми коричневыми пальцами, с изуродованными синими ногтями и на вид такие неуклюжие, что, казалось, дай ему иголку, не удержит. Но на самом деле он этими руками при случае чинил часы и регулировал барометры шкиперам с мелких судов.

Для нас это был самый подходящий человек. Нам нужен был мастер на все руки, да к тому же не очень дорогой.

Мы с Каревым вместе приехали на Мухтыль. Он осмотрел котел, постучал по нему каблуком, поскреб ногтем ржавчину и сказал, что сделать можно. На другой день он съездил в город, закупил инструменты и начал работать.

Весенняя рыба уже прошла. У нас было много свободного времени, и мы все помогали Кареву поднимать на блоках котел, ковать болты и нарезать трубы.

Работал он не торопясь, а по вечерам закуривал трубку и рассказывал нам какую-нибудь длинную морскую историю. Напрасно Николай Николаич звал нас ужинать. Он по нескольку раз принимался бить по своему рельсу, но мы не поднимались до тех пор, пока история не доводилась до счастливого конца.

Через месяц котел поставили.

Когда Карев разжег огонь в топке и стал поднимать пары, мы все стояли тут же и наблюдали за ним. Николай Николаич и тот минут десять постоял в фартуке с дуршлагом в руках.

А Карев задирал голову посмотреть, как тянет дым, заглядывал в топку, щелкал грязным пальцем по новенькому блестящему манометру и прикладывался к котлу щекой — пощупать, как греется.

В топке весело трещали дрова, в котле, внутри, что-то звонко похрустывало, точно ломались пружинки. Медленно ползла стрелка манометра и, когда поднялась к красной черте, Михаил Карпович открыл какой-то кран, оттуда стрельнуло водой, засвистела невидимая струйка пара, ударилась в песок, прокопала ямку, и песок точно взорвался: разлетелся в стороны и задымился, как кипяток на морозе.

И столько силы было в этой невидимой струйке, что мы все сразу почувствовали: сумеешь направить ее куда нужно, она горы свернет.

И совсем другими глазами оглянулись и на холодное море, и на наши утлые построечки, и на хмурые сопки, отгородившие нас от всего мира.

Пока мы стояли и молчали, Карев еще раз осмотрел весь котел, потом дернул сигнальную ручку, и тогда гудок на трубе захрипел, зашипел, выплюнул полведра горячей воды и вдруг загудел так пронзительно, что, должно быть, на двадцать миль кругом было слышно. Потом гудок замолчал, а от сопок откинулось эхо, только потише, точно с червонца дали рубль сдачи. И тут же, но совсем уже мелочью, медными копейками, зазвенел рельс: это Николай Николаич звал нас обедать.

Карев подкинул дров в топку, закрыл поддувало.

— Ну, господа заводчики, вот вам и котел, — сказал он, обтирая руки паклей, — по-старому с хозяина бы теперь магарыч, да вас тут не разберешь, кто и хозяин.

Из всей артели один Николай Николаич не мог помириться с котлом. Он тоже, конечно, понимал, какую пользу принес нам пар. И, когда циркулярная пила со звоном резала толстые кряжи на дрова, Николай Николаич растирал в пальцах опилки, нюхал их и глубокомысленно говорил:

— Ишь, сила какая.

Но в душе он обижался и на то, что не он, а Карев стал первым на Мухтыле, и что порядок теперь равнялся не по кухне, а по котлу. Теперь Карев гудком созывал нас к обеду, а рельс, хотя и висел по-прежнему, но Николай Николаич понимал, что висеть ему осталось недолго.

Этого права — созывать нас к обеду — он сначала не хотел уступать и в первые дни, как подняли пар, пытался звонить по-старому. Но и Карев не уступил. Он следил за поваром из котельной, и, как только Николай Николаич выходил с болтом в руках, механик дергал сигнальную ручку.

Пустяк… А вот поди ж ты: из-за этого пустяка пробежала между стариками черная кошка. А тут, как нарочно, получилось так, что по целым дням на промысле оставались только они вдвоем да корова. Мы с утра брали топоры и уходили в лес валить кедры и лиственницы на дрова. Погода стояла жаркая, снег в сопках таял, и надо было не прозевать, использовать то время, когда узенький ручеек, сбегавший в море, превратится в мутную, широкую реку. Николай Николаич копил свою злобу, молчал и дулся. Но так как ему непременно нужно было за кем-нибудь ухаживать, всю свою заботу он перенес на корову.

Наскоро состряпав обед для Карева, он выгонял корову на болото. Она щипала там сочную траву, а Николай Николаич собирал морошку, рвал ирисы и, вернувшись, украшал ими опустевшую столовую.

По вечерам он брал большой ломоть хлеба, круто посыпал солью и шел все к той же корове жаловаться на Карева. Корова с хрустом жевала хлеб, шлепала губами, вылизывала широкие ноздри, обдавала повара теплым молочным дыханием и грустно смотрела ему в глаза. Но, должно быть, она плохо его утешала, потому что он с каждым днем все злее глядел на механика.

Когда, кончив сплав, мы вернулись в поселок, старики уже открыто ненавидели друг друга. Видно было по всему, что они только ждут случая, чтобы сцепиться.

Нам сначала все это показалось смешным, и мы только удивлялись, отчего это у наших стариков так разыгрались страсти. Но скоро всем стало понятно, что тут не до смеха. На носу осень, путина, работать придется без оглядки, а тут, того и гляди, подерутся кухня с кочегаркой.

Надо было, пока не пошла рыба, расстаться с одним из них. Это стало понятно каждому. Но решить, с кем расстаться, было нелегко. С первоклассной стряпни Николая Николаича переходить опять на сухомятку никому не хотелось, а остаться без механика — это значит опять все взвалить на свой горб, потому что без Карева — мы это знали — машины и недели не прослужат.

Мы все присматривались к тому и к другому и день за днем откладывали свое решение.

Старожилы недаром пугали нас осенью. Она пришла незваная, неожиданная и в один день чуть не разрушила все, что мы сделали за полгода. С утра в тот день стояла такая жара, какая редко бывает на Охотском море. Желтые клочья пены неподвижно лежали на застывшей воде, как глет на свежей свинцовой плавке. Выгоревший за лето флаг на вышке обвис огромной розовой сосулькой, и какой-то догадливый паучок прицепил к нему свою паутину. Она золотым лучиком сверкала на солнце, и от этого небо казалось еще чище, а солнце — еще горячее. Воздух над болотом поднимался быстрыми, прозрачными струйками, а макушки сопок окутались кольцами густого тумана.

Мы смолили лодки на берегу. Кругом стояла такая тишина, что сырые дрова в костре то и дело пугали нас громкими выстрелами. Слышно было, как возится Карев с какой-то машиной и как Николай Николаич гремит кастрюлями. Где-то далеко ошалевшая от жары нерпа протяжно кричала «бэ-э, бэ-э», точно нарочно, чтобы подразнить нас. Катер и кунгас стояли неподвижно, как впаянные в море, и, казалось, никакая сила не сдвинет их с места. В воздухе остро пахло смолой.

Мы не поняли тогда страшного значения этой тишины. Нас только смутил немножко прилив, который с утра подступил к самой высшей своей границе и не хотел уходить от нее. Но и этого предостережения мы не сумели понять по-настоящему.

Вдруг вода, и без того высокая, поднялась сразу на целый дюйм. Подмытый песок зашелестел и струйками посыпался в море. Этот шелест по всему берегу раздался, как протяжный вздох, и сейчас же вслед за ним с севера зашумело что-то, точно из-за поворота выскочил курьерский поезд.

Обернувшись, мы увидели, что с моря со страшной быстротой катится на нас низкий белый вал. И раньше, чем мы успели вскочить, потянуло холодом, неподвижное море раскололось на тысячу сверкающих кусков, флаг расправился и тревожно затрепетал, а свежая смола на лодках мгновенно порыжела от песчинок.

Мы едва успели отбежать от моря. Огромная масса воды с грохотом обрушилась на берег, расшвыряла как щепки наши лодки, бросилась мутными реками нам вдогонку, залила костры, сорвала невод, развешенный для просушки, и медленно отступила назад, в море, унося и невод, и лодки, и все, что было на берегу.

А катер встал на дыбы, оборвал якорный канат, накренился на борт и понесся, как бешеный, в южный конец залива.

Для нас это было самое страшное: без катера много не поймаешь. Не сговариваясь, не рассуждая, подхватывая на бегу концы, топоры и ваги, мы бросились бегом мимо котельни, мимо столовой, к южному краю залива.

Мы поспели как раз вовремя. Катер с проломанным бортом, точно раненый зверь, ворочался на мели, но каждую минуту волна могла снять его, оттащить от берега, и тогда бы все пропало.

Перекрикивая ветер, мы все разом бросились в воду и со всех сторон навалились на катер, стараясь покрепче опутать его концами. Так, должно быть, кидались наши предки на мамонта, попавшего в ловушку, и так же старались опутать его и усмирить, чтобы он не ушел, не вырвался и не раздавил их своей тяжелой тушей.

А ветер налетал, обдавал нас соленой водой, и каждая волна старалась вырвать из рук добычу.

Все-таки мы победили.

Небо неожиданно потемнело, хлынул холодный ливень, зато ветер сразу стих, и волны, сбитые дождем, угомонились. Потом сверкнула молния, грохнул гром, раскатился по сопкам, и все затихло. Только мутные ручейки журчали, скатываясь в море. Черная туча улетела, выглянуло солнце, и море опять засверкало, как разбитое зеркало. Шквал прошел. Можно было отдохнуть.

Вдруг с промысла донеслись неровные, пронзительные гудки: ту-ту-ту-ту-ту…

И столько тревоги было в этих гудках, что мы переглянулись и опять бегом бросились туда.

Над жилым бараком вместо крыши торчали голые стропила, толь черными клочьями свисал по стене. Большое окно в столовой вылетело начисто, под ним среди сверкающих осколков стекла лежал на боку измятый цинковый кипятильник. Странички какой-то книжки белыми клочьями повисли на кедраче. Пристани не было: на ее месте сгрудились изуродованные страшным ударом волны бревна и доски. Перевернутые лодки, вы-брошенные на берег, лежали у самой воды. Между ними скорчились на песке издохшие рыбы.

Нас никто не встретил — ни Карев, ни повар. Живы ли они? Вот, может быть, добежим до котельной, а они там лежат оба…

И сразу отлегло от сердца, когда из-за барака показался Николай Николаич. Он бежал к нам навстречу, размахивал руками и что-то кричал.

Что с ним стало! И без того старый и высохший, он как будто еще высох и постарел. Вобрав голову в плечи, он испуганными глазами заглядывал нам в лица, часто и тяжело дышал, хватался рукой за сердце, а другой показывал на море и твердил одно слово:

— Голубчики, голубчики…

В море, за белой полоской бара, мелькала черная точка. Может быть, и не было ее, а только казалось, но нам всем хотелось ее видеть.

Бессвязно, путаясь и сбиваясь, Николай Николаич рассказал нам о страшном событии. Когда ветер стал громить кухню, Николай Николаич бросился за помощью к Кареву. Тот послал его к черту: у него с этим шквалом своего дела по горло, в кочегарке тоже руки нужны. Старики чуть не подрались… А когда ветер стих и вода, отхлынув от берега, потащила в море кунгас, они забыли недавнюю стычку и вместе кинулись к морю. Карев с концом каната в руках успел забраться на кунгас. Николай Николаич остался на берегу. «Крепи конец, крепи», — закричал Карев, и Николай Николаич взялся крепить, да только неловко взялся и упустил. И не успел он оглянуться, как Карева вместе с кунгасом ветром и отливом потащило в открытое море. Карев стоял на носу кунгаса и ругался последними словами. А Николай Николаич беспомощно метался по берегу и ничего не мог сделать. Он едва понимал, что кричал ему Карев. Тот кричал: «Выброску». Но, пока Николай Николаич сообразил и сделал выброску из тонкой веревки, кунгас ушел уже далеко. Все-таки Николай Николаич попробовал бросить, да где там — не докинул. Спихнуть лодку тоже не хватило стариковской силы. И наконец, когда кунгас утянуло за бар и голос Карева пропал за шумом отлива, повар бросился к гудку и вызвал нас.

Но и мы были бессильны. Катер лежал на мели с проломанным бортом, а наши утлые лодки хороши были только у берега. На баре зубчатой белой стеной сшибались отлив и прибой, и мы знали: сунься туда — разом зальет, опрокинет, и тогда не то что спасать, а если сам выберешься — и то хорошо. Это страшно и тяжело — сознавать свое бессилие и сидеть сложа руки, когда в море гибнет человек. Но каждый, кто плавал, не раз видел такие жестокие выходки моря.

И мы все знали, что если уж помочь нечем, то лучше и не поминать об этом друг другу, заняться каким-нибудь делом, забыться и так сохранить спокойствие, которое каждую минуту может понадобиться моряку.

Но Николай Николаич еще не научился понимать страшную силу моря. Он не хотел верить, что вот и мы, молодые и сильные, так покорно сдадимся и похороним человека, который только что был здесь, рядом, который еще жив и, не дай бог, думает, что он, Николай Николаич, нарочно, по злобе бросил конец.

Старик не мог успокоиться. Он уговаривал нас спускать лодки и плыть вдогонку, связать плот из бревен или наскоро залатать катер. Ему все это казалось открытиями, а нам — теми соломинками, за которые хватается утопающий и которые все равно никого не спасают.

Все, что могли сделать, мы сделали. Мы послали нашего лучшего скорохода на соседний промысел. Там есть телефон: можно поднять тревогу по всему побережью, отправить катера на поиски… Но до ближайшего промысла двадцать миль трудной дороги, и, пока доберешься туда, пока выйдут катера да пока будут искать, беспокойное Охотское море ждать не станет…

Мы знали это и молчали.

А повар и тут не успокоился. Он все приставал к нам и каждым своим словом, точно нарочно, подчеркивал и без того безнадежное положение.

Я не выдержал. В первый раз за все время я грубо прикрикнул на старика и прогнал его на кухню. Нужно было скорее занять делом людей, пока нервы у всех не расходились от усталости и от всей этой страшной истории. Ведь это сказки, что у моряков железные нервы: все люди как люди, моряки тоже.

Работы, к счастью, было довольно на каждого. На то, чтобы прибрать промысел, починить постройки, развесить невода, распутать концы — не хватило бы и целого дня. А солнце уже скатилось за сопку, и с севера, с моря, надвигались на нас холодные сумерки.

Сам я пошел к котлу. Было время, когда я плавал кочегаром и с тех пор понимаю кое-что в этом деле. Котел еще не остыл. Топка погасла, но осталось еще фунтов двадцать давления, и от стенок шла густая мягкая теплота.

И мне вдруг стало страшно: вот котел еще теплый и кучка дров, заготовленная Каревым, лежит тут же, а самого его нет, и никогда больше он не вернется и не постучит своим синим ногтем по стеклу манометра.

Я разжег топку и стал поднимать пар. Завтра с утра котлу и лебедкам много работы. Надо будет растащить сломанную пристань, откачать воду из погребов, поднять на берег лес, напилить дров.

Еще много придется поработать, пока все будет по-старому, как было до шквала. А вместо Карева возьмем другого человека, надо будет съездить в город, поискать…

Когда стемнело, я вдруг вспомнил, что не ел целый день, и пошел на кухню. Николай Николаич сидел неподвижно у двери своей хибарки, смотрел на море и даже не обернулся, когда я спросил, нет ли чего поужинать. Я не стал его беспокоить, пусть сидит: нам тяжело, а ему еще тяжелее. Я отрезал ломоть хлеба и пошел назад, в кочегарку.

Опять стало тихо на Мухтыле. Слышно было, как ребята, укладываясь спать, ругают ветер, сорвавший крышу, и дождь, вымочивший одеяла.

Потом я набил топку, прикрыл поддувало и прилег тут же, у котла, на куче старых неводов. Это старик Карев устроил себе «гнездо»: он часто оставался здесь ночевать.

Мне показалось, что я только на секунду закрыл глаза, но на самом деле я, должно быть, спал долго и крепко. И, когда гудок заревел у меня над головой, я не сразу разобрался, в чем дело.

Николай Николаич с фонарем в руке, запрокинув голову, стоял у котла, дергал сигнальную ручку и один за другим посылал тревожные гудки в непроглядную ночь.

На нем было то самое пальто, в котором я его встретил в первый раз в Николаевске, и это городское пальто, и фонарь в руке, и сам Николай Николаич ночью в грязной промысловой кочегарке — это было так не похоже на правду, что мне показалось, будто я еще сплю.

Нет, я не спал. Я вспоминал весь этот страшный день, и другая разгадка пришла мне в голову: Николай Николаич просто свихнулся.

И не успел еще я решить, что тут делать, он распахнул дверь и бегом побежал на берег.

«Топиться», — мелькнуло у меня, и я бросился за ним. Из барака бежали туда же потревоженные гудком ребята.

А Николай Николаич вскочил на опрокинутую лодку и стал размахивать фонарем, точно хотел изловчиться и подальше зашвырнуть его в море. И, когда я подкрался и уже нацелился, чтобы неожиданно схватить его сзади, разгадка странного поведения нашего повара пришла сама собой: с моря, прямо на нас, глядели три огонька: красный, зеленый и над ними крошечный белый. Прямо на промысел шло самоходное судно.

Просто Николай Николаич не спал, смотрел всю ночь на море, высмотрел огни и решил гудком и фонарем зазвать их к нам, на Мухтыль.

У старика не было морского опыта, но несчастье подсказало, что делать, и вот, словно в награду за его тревогу, пришло судно, а вместе с ним появилась надежда.

На судне есть радио, сейчас сообщим «всем, всем, всем…». Кто-нибудь да найдет, не дадут, погибнуть человеку.

Стало сразу легче на душе и у нас и, должно, быть, у старика тоже.

— А ведь, может, и выручат, — сказал он.

И мы все молча согласились: да, может, и выручат. Молодец повар, не зря караулил.

По тому, как близко подошло судно, мы поняли, что это небольшая шхуна. Она прошла через бар, в самую бухту, бросила якорь, и теперь, должно быть, оттуда спускали шлюпку. Так и есть. Вот она отделилась и огненной точкой поползла по воде. Это фонарь на носу. От фонаря по воде расходятся блики, и слышно — стучат уключины.

Холодный ветерок потянул с моря, и на берег с ворчанием взобралась седая волна. Еще две такие волны, а с третьей и шлюпка выскочит на берег.

Я вдруг представил, как из нее выйдут незнакомые люди, узнают о нашем несчастье и разведут руками: радио нет, а самим идти не стоит. Где там, в море, искать какой-то кунгас?

И тут уж Николай Николаич не выдержит, непременно свихнется, когда рухнет за ним последний мостик к потерянному спокойствию. Может, это и лучше для него — совсем потерять память, чем жить и помнить все время, что Карев в последнюю минуту, захлебываясь горькой водой, проклинал его как убийцу, но мне стало жалко неповинного ни в чем старика, и я отослал его с берега.

— Давай-ка, Николай Николаич, сваргань чаю, что ли, встречай гостей, — сказал я.

Николай Николаич послушно заторопился на кухню. Минуту спустя шлюпка с хрустом врезалась в песок, и из нее один за другим стали выскакивать люди.

Я поднял фонарь и шагнул навстречу. Но, когда свет упал на лица этих людей, я попятился от неожиданности. Впереди, в своей вечной фуражке и в потертом кителе с позеленевшими пуговицами, на берег поднимался Карев. Мне нечего было сказать, и он заговорил первый:

— Что, не ждали? А я взял да пришел. Меня огонь не берет и вода не принимает. Старый моряк — вся грудь в ракушках, — рассмеялся он и сунул мне свою широкую лапу.

Я бросил фонарь и ухватился за нее двумя руками, точно Карев собирался бежать.

Потом кто-то поднял фонарь, кругом тесным кольцом сбились ребята.

— А повар где? Или боится, что я ему шею наломаю? Надо бы, да что с него взять, когда у человека руки худые… Так не ждали, значит?

— Не ждали, Михаил Карпович, — признался я, — ни тебя, ни шхуны не ждали. Один повар ждал. Всю ночь вахтил и, слышал небось, поднял тревогу. Он тут сам не свой ходил целый день, исстрадался, как бы ты чего не подумал.

— Чудак человек, да кто же подумает? — удивился Карев. — Это подлецом нужно быть, такое подумать.

Когда мы подошли к столовой, Николай Николаич уже разжег плиту, засветил лампу и выставил на стол свои замечательные варенья и печенья. Он как раз шел из кладовой с тяжелой банкой в руках, и, когда Карев появился на пороге, Николай Николаич охнул и выпустил банку. Она скользнула у него по животу, шмякнула об пол, разбилась, и во все стороны потекли темные, густые ручейки.

— Будь ты трижды неладный, — заворчал Николай Николаич и, присев на корточки, стал ребром ладони загонять ручьи в щель.

— Полно, Николай Николаич. Брось ты ее, потом подберешь. Давай-ка стряпай чего посущественнее, встречай друга, — сказал я.

Николай Николаич посмотрел на меня снизу вверх.

— Какой он мне, к черту, друг, прости господи. Механик, одним словом, и все тут. Морошку из-за него расколотил, из-за друга…

Николай Николаич встал и обтер руку.

А четверть часа спустя уже весело гудела плита, что-то шипело на сковородках, и Николай Николаич шумно суетился за дверью.

А в столовой Карев рассказывал. Рассказывал, как всегда, спокойно, точно не с ним случилась эта история, а где-то он ее слышал и теперь, чтобы похвалиться, приписывает себе.

Он недаром знал море. Каким-то особым чутьем, без приборов и даже без звезд на небе, он узнал, что его вынесло к Шантарским островам. Когда стало темнеть, он набрал смолы на бортах кунгаса, растрепал кусок каната и сделал факел. На огонь повернула шхуна рыболовного надзора. Но для нашего механика и это будто бы не было неожиданностью. По его словам, он ни минуты не сомневался, что так оно и будет.

И в его рассказе все получалось так просто, что казалось, каждый из нас, попади он в такую переделку, сделал бы так же. И все-таки нам было так интересно, что мы ничего не замечали, кроме этого рассказа. Мы не заметили, что затих Николай Николаич, не учуяли дыма и очнулись только тогда, когда Карев, неожиданно оборвав рассказ, поднял голову и строго спросил:

— Кок, чего палишь?

Обернувшись, мы заметили, как шмыгнул в дверь Николай Николаич, а секунду спустя оттуда послышалась ругань.

— Тьфу ты, пропасть! Вернулся ты на мое на несчастье со своими рассказами. Кабанчика целое лето на погребе берег, думал для какого для праздника. А теперь с тобой — сжег. Срам-то какой, будь ты трижды неладный.

Но кабанчик и подгоревший оказался очень вкусным. И мы долго еще сидели в столовой, говорили и слушали. Потом разбрелись спать.

Кареву постелили в столовой, и скоро он захрапел на весь Мухтыль. Я опять ушел к котлу и улегся в «гнезде». А утром повар растолкал меня за плечи.

— Восьмой час, на работу пора. Вставай, старшина, буди людей.

— Так чего же? Дай гудок, небось теперь знаешь как, — сказал я, повернувшись на другой бок.

— Зачем гудеть, — заворчал Николай Николаич, — и без гудка хороши. А механик пусть спит, чего зря человека тревожить. Ну, вставай, долго я над тобой стоять буду? Дела-то вон сколько.