Под крылом самолета — безбрежное, волнующееся море тундры. Волнующееся потому, что вся она в бурых волнах голых приземистых сопок. На самых высоких из них, как пена на гребнях настоящих волн, уже лежит снег. Это — первое впечатление. Потом глаза начинают различать детали. Впереди, слева, справа круглыми пудреничными зеркальцами сверкнули тундровые озерки; змеясь, выползла из какой-то подземной норы серебряная лента реки; черными островками проплывают оазисы тундры — жмущиеся к воде заросли чосении. Пустынно. Дико. Вроде и не бывал здесь никогда человек и не оставил никакого следа — ни топором своим, ни колесами, ни лопатой. Но нет, вон, кажется, петляет по склону сопки тоненькая ниточка тропы. Кто проторил ее? Зверь? Человек? Охотник или геолог? А вот, должно быть, и ответ на этот вопрос — едва приметный дымок, черный треугольничек временного жилища и, чуть в стороне, неясное, меняющее свои очертания пятно — оленье стадо.
Чем дальше уходит самолет на север, тем меньше преобладают внизу темные тона — все ниже нахлобучивают сопки снежные свои шапки и уже белеют снега в распадках между ними. Зиму от осени здесь отделяют километры, а не время.
Ребята притихли, приникнув к иллюминаторам и лишь изредка обменивались короткими репликами.
— А вон две точки на склоне видите? Дикие олени, наверное. — Это — Клава.
Витя Прохоров со своего места откликнулся:
— Разглядела! А слева от них, видишь, комар сидит и лапки потирает — замерз.
Шутку не подхватили. Из-за меня, снова подумал Иван с досадой. Неужели у меня на морде такое написано, что у всех теперь похоронное настроение?
Еще с утра он заметил, что у ребят по отношению к нему появилось какое-то настороженное внимание. Болван! И зачем ему надо было говорить Клаве о неожиданном приезде Веры, о возникших в связи с этим неразрешимых проблемах? Вот и старик Карташев сидит рядом и всю дорогу душеспасительные истории рассказывает. О себе вроде говорит, но ведь явно для него, для Ивана. В назидание и в утешение.
— …Писал, конечно, как полагается. Снизу и до самого верху просил: разберитесь. Какое там! На фронт просился, как война началась. Тоже не получил ответа. Когда срок вышел, вроде и радости уже не было — изболелось все. Да и какая радость? Один, как перст. Как взяли, так и с семьей связь порушилась. Ни о жене, ни о дочери ничегошеньки не знал — как в воду канули. И вдруг — письмо. Нашла меня супруга-то. Пишет: жди, приеду, мол. А куда ей ехать, думаю? Так и отписал ей, как полагается. Твердо отписал, бесповоротно. Живы будем — свидимся, мол, а здесь тебе со мной быть не следует — не бабье это дело. Замолчала. Ну, думаю, обиделась. Только прихожу однажды с работы — я тогда на шахте проходчиком работал, — смотрю, наше мужицкое общежитие баба какая-то голиком драит. Не узнал по первости, а выпрямилась, глянула на меня, я и ахнул. Прикатила-таки моя благоверная!
Поначалу и верно трудно было — ни тебе жилья своего, ни работы подходящей, ни ихнего общества женского. Сам знаешь, сколько здесь женщин в то время было. Раз, два — и обчелся. Но чтоб я от старухи своей хоть одно слово жалобы слышал — ни-ни! А потом и притерлось все вскоре. Я реабилитацию получил, а за ней — и квартиру. Какая ни на есть, а отдельная комнатушка. Дочку вызывал. Погостить приезжала студенткой еще. Все по-людски стало, как полагается. Зря и противился, выходит, приезду старухи-то. Оно, конечно, и нелегко ей было, а все же легче, со мной-то. Потому как женщина, если она настоящая, без того, чтобы не заботиться о ком-нибудь, никак не может. Материнское в ней — всему голова. А о себе что говорить? Ясное дело. Мне, сам понимаешь, как с ней полегчало. Нужным человеком себя почувствовал.
— А сейчас что же? Где она? — спросил Гладких и прикусил язык, спохватившись: не затронул ли горького чего, о чем не стоило бы и спрашивать вовсе?
Но Семен Павлович улыбался.
— Сейчас-то? — переспросил он. — Сейчас моя Катерина Фоминична при большом деле находится. Внука нянчит. Как одарила нас дочь в позапрошлом году званием деда да бабки, так я и наладил ее туда на подмогу.
— Выходит, что опять один?
— Разве ж это один, милый человек? Это уже не один. Жена, дочка, внук, как полагается. Далековато, конечно, а все равно мое и при мне вроде. Да и среди вас, среди людей, значит, опять же не один я, а как бы в общем гурте. А со своими скоро свижусь. Сей год пенсия мне выходит. Однако решил вот сразу не ехать, — он с хитрецой, совсем по-стариковски прищурил один глаз. — А как же? Взялся за гуж — не говори, что не дюж. Раз вызвался помочь комсомолии твоей новый прииск ставить, значит, так тому и быть. Зиму нынешнюю и промывочный сезон первый считай за мной.
Редко доводилось слышать Ивану, чтобы Семен Павлович так много говорил о себе, а уж о пребывании своем в лагере он и вовсе никогда не касался. От Проценко знал Иван, что арестован Карташев был у себя в колхозе в тридцать восьмом году по обвинению в экономической диверсии. Дискуссия на экономические темы с районным начальством обошлась ему тогда в десять лет лишения свободы плюс пять — поражения в правах.
Проценко тоже рассказал эту историю Ивану, как говорится, к слову. Тогда они с возмущением говорили о практике так называемого перекрывания отстающих, когда передовые предприятия вынуждены восполнять в ущерб собственной подготовке к промывочному сезону недомытое в целом по управлению золото. Средняя цифра приобретала таким образом желанный трехзначный вид и обеспечивала кому-то до будущего года спокойную жизнь. А промывочная техника между тем работает на износ, в ремонт поступает поздно и ремонтируется поэтому очень плохо. Сокращается время и на подготовку золотоносных песков. Это потери, так сказать, материальные. Моральная же сторона — иждивенческие настроения у одних и снижение стимула к хорошей работе у других. Получается, что самая спокойная жизнь — в середнячках. И оборачивается ущерб моральный опять же в величины вполне материальные: недоданные граммы драгоценного металла, потерянные рубли. Словом, не перекрывание это, а самое настоящее прикрывание лодырей, разгильдяев, перестраховщиков, просто людей, не способных организовать производство. Все это безобразие прикрывается часто громкой фразой о взаимной выручке, чувстве локтя. А это — новый ущерб. Происходит девальвация, обесценивание понятий высоких и чистых.
Карташеву ненадолго удалось отвлечь Ивана от мыслей, которые занимали его сейчас больше всего. Тяжелая, ничего не решившая ночь была у него позади. Убедить Беру, что она не может ехать сейчас с ним на Чукотку, ему так и не удалось. Согласившись с Иваном, что сам он не ехать не может, девушка стала требовать, чтобы он взял ее с собой.
— Но куда, Вера? Я сам не знаю еще, как мы устроимся, в каких условиях на первых порах будем жить. Не имею я права тебя туда тащить! Ну, я понимаю, весна бы еще была — попробовал пошутить он. — Построили бы с тобой шалаш — с милым ведь и в шалаше рай, так? — и жили бы, как Робинзон с Пятницей. А сейчас зима на носу. Чукотская, не какая-нибудь.
Вера грустно качала головой.
— Нет. Здесь что-то не так, Иван. Ведь едут же с тобой девушки. Они могут, а я не могу?
— Но у всех у них горняцкие профессии, Вера! Они едут работать. А ты? В качестве моей невесты? Жены? Но я не могу быть исключением, пойми же!
Снова и снова приводил он ей один за другим свои доводы уговаривал девушку переждать несколько месяцев в Магадане или, еще лучше, вернуться на необходимое время к матери. В самом деле, как представляла она их совместное пребывание на строящемся участке? Как мужа и жены? Хорошо, этот вопрос между ними решен. Но там, в тундре на отдельное, пусть самое непритязательное, даже самое временное жилье они рассчитывать не имеют права. Да и представься Ивану возможность каким-то образом обзавестись, скажем, отдельной палаткой, разве смог бы он такой возможностью воспользоваться? Ведь это значило бы поставить себя в исключительное положение. Но слишком крепка и неистребима была в нем армейская, фронтовая закваска. Офицер-танкист, он привык делить с подчиненными и кусок хлеба, и бронированную крышу над головой, и смертельную опасность, и тяготы походной жизни. Такая вот своеобразная, уравнивающая людей автономия, свойственная, кроме танковых войск, может быть, только разведчикам, авиации и экипажам небольших боевых судов, воспитывает в человеке особое чувство локтя, товарищества, спаянности, надолго, если не навсегда, накладывает отпечаток на характер его отношения к своему месту среди людей…
Так, что же, значит, жить врозь, ему в мужском, а Вере в женском общежитии? И вероятнее всего — тоже в палатках? Что ж, некоторые начинают и так. Но по какому бы праву Вера стала занимать место в палатке? Как выглядела бы она в глазах подруг по общежитию, когда те возвращались бы с работы, очень уставшие, промерзшие, проголодавшиеся? Казалось бы, чего проще — надо работать и ей. Но где? Кем? Учиться какому-нибудь горняцкому или строительному ремеслу? Но, во-первых, было бы большой роскошью держать ученицу там, куда подбирались люди, способные совмещать две-три профессии, чтобы не перенаселять участок, пока там не будут созданы сколько-нибудь сносные условия быта. А, во-вторых, самой Вере это было совсем не нужно. Через полтора-два года диплом защищать человеку в мединституте — при чем тут горняцкая или строительная квалификация?
Но Вера стояла на своем. Она настолько свыклась с мыслью о том, что теперь-то они будут наконец вместе, настолько была вся устремлена к этому, что никакие доводы разума уже не в состоянии были поколебать этой ее устремленности.
Ну, а сам Иван, считал ли он свои доводы достаточно убедительными? Трудно сказать. Но он испытывал горькое, невыразимое чувство досады, обиды на судьбу, что ли, плетущую вокруг него паутину, кажется, совсем неразрешимых вопросов. Почему?! Почему получается все время так, что общественный долг его перед людьми и перед собой и его сугубо личные интересы, его любовь приходят в противоречие? Или он сам виноват в этом? Может быть, чувство долга в нем слишком гипертрофировано, и щепетильность его — не что иное, как донкихотство? Может быть, он слишком требователен и жесток к себе и, вместе с тем, к любимому человеку? В конечном счете, все — в нем. Не разговоров же он вокруг боится, не что люди скажут, а потерять уважение к себе. А значит, и к людям. Любить себя и уважать себя — это разное. Уважать в себе только человека можно, и такое уважение непременно распространяется на человека вообще, на то человеческое, что есть в каждом. А любить себя — значит, ради блага своего, ради шкуры своей поступаться этим человеческим.
Голос рассудка спрашивал: а куда она денется, ваша любовь? Не выдержит еще одного короткого испытания временем? Какова же тогда ей цена?.. Все так. Но до каких пор можно испытывать чувство — на разлуку, на время, на сомнения?..
Щадя бдительную нравственность дежурной по этажу, они не решились вести разговор в номере у Ивана или у Веры и далеко за полночь засиделись в холле. Поначалу здесь было людно: работал телевизор, через холл, выходящий прямо на лестницу, сновали люди. Их становилось все меньше, гостиницу постепенно одолевала ночная тишина…
— Вера, Вера! Родная ты моя! Ну давай договоримся с тобой так. Зиму переждем еще. Одну только зиму! Между нами ведь все уже решено, правда? Пусть тебя ничто не смущает. Мы уже свои, совсем свои люди. Муж и жена. Поезжай обратно к маме! А весной я тебя обязательно вызову.
Вера встала.
— Тебе завтра рано ехать, Иван. Пора спать.
— Но ты мне скажи, ты согласна? Ты понимаешь, что это самое разумное решение, какое мы можем принять?
— Я не знаю, Ваня. Не знаю! Я должна что-то еще обдумать, понять, быть может. Насильно я с тобой не поеду, конечно. Нет-нет, ты не думай, что я не понимаю ничего или не верю. Верю: любишь. И, может быть, ты прав. Ты же умный, все рассудил. А я еще не успела. Я, наверное, придумаю что-нибудь все-таки. Иди спать.
Иван проводил Веру до дверей ее номера. Положил руки на плечи, привлек к себе. Девушка отвернулась, подставив ему щеку.
— Иди-иди, Ваня. Я завтра провожу тебя.
Проводила. В аэропорт не поехала, но когда он в восемь утра вышел из номера, она сидела уже в холле, поджидая его. С улыбкой встала ему навстречу.
— Ну, ты и соня все-таки! Я уж думала, не идти ли тебя будить. С добрым утром.
— С добрым утром, родная! Вот, кажется, в порядке все, да? Ты уже и улыбаешься. Вот такую я тебя люблю.
Вера, наклонив голову набок, чуть прищурив ясные голубые глаза, глянула с лукавинкой.
— Я буду все время улыбаться. Возьмешь?
Иван развел руками. Девушка рассмеялась:
— Ну, ладно-ладно, поезжай холостяком.
— Ну что ты решила? Иван был удивлен и, чего греха таить, чуть-чуть уязвлен столь разительной переменой в Верином настроении.
— Я напишу тебе.
— Но что же здесь писать? Ты решила что-то или нет?
— Нет-нет еще. — Быстрым знакомым жестом, означавшим решительность, она отбросила свалившуюся на лоб золотую прядку. — Меня заставляешь терпеть — терпи и сам. Сказала — на-пи-шу!
Появилась Клава. Не глядя на Веру, подошла к Гладких.
— Доброе утро, Иван Михайлович. Будем собираться?
— Готов-готов. С добрым утром. Познакомься, — он запнулся, не зная, как представить Веру. — Моя жена, — выговорил он наконец.
Клава, пряча глаза, наклонила голову. Вера почему-то расхохоталась.
— Это он явно преувеличивает. Совсем еще не жена.
Клава крутнулась на одной ноге и уже на бегу, тоже смеясь чему-то, крикнула:
— Побежала ребят тормошить. Торопитесь!
— В ожидании твоего письма мне предстоят очень трудные дни, Вера.
— Ничего. Долг платежом красен.
— Я, как приеду на место, сразу же тебе открытку отправлю или, еще лучше, телеграмму. А ты уж, пожалуйста, отвечай, — сказал Иван просительно.
— А куда?
— Я же сказал, что сразу сообщу.
— Вот я и спрашиваю, куда ты писать будешь?
— То есть, как это — куда? К маме, конечно.
— Ну, хорошо-хорошо. Договорились. Только знаешь что, не пиши сразу. Я в пути задержаться могу и боюсь, что письмо твое меня опередит и мама переполошится зря. Она же думает, что мы вместе.
— Ерунда какая! Где это ты можешь задержаться?
— Мало ли. Погода, билеты… В общем, ты не торопись, ладно?
Иван пожал плечами.
— Ладно. Но весной ты приедешь?
— Спишемся.
Так с этим «спишемся» и уехал Иван на аэродром в настроении смятенном и растерянном. Вероятно, только этим и можно было объяснить, что он поделился с подсевшей к нему в автобусе Клавой.
— Ну и зря, — с присущей ей прямотой заявила Воронцова, — надо было, чтобы ваша невеста с нами поехала.
Не поняла, значит, и Воронцова, что действительно все не так просто…
Радостный вопль Вити Прохорова: «Снижаемся, снижаемся!» — отвлек Ивана от его нелегких дум. Тундра встречала новоселов разливом электрических огней. Постепенно разряжаясь и наконец совсем растворясь в непроглядной темени со стороны тундры, у моря они обрывались сразу, резко очерчивая береговую линию.
Самолет стало потряхивать на воздушных ухабах.
— Совсем как на земле, — заметил Карташев. — Едешь себе, едешь по трассе — дорога, как полагается. К поселку подъезжаешь — обязательно тряска начинается. Колдобины, гребенка, ямы. Словно именно здесь, у поселка, и смотреть за ней некому. Точно так и в воздухе. Сколько ни летаю, обычное дело — к аэродрому подлетаешь, — как по вывороченным булыжникам, тарахтишь.
Навстречу самолету летели две пунктирные трассирующие линии огней посадочной площадки. Легкий толчок, еще один, еще, короткая пробежка и — сразу же ударившая в уши тишина.
— Ну вот, — отрываясь от иллюминатора, поднялась со своего места Клава, — мы и приехали. Здравствуй, тундра!