Не то чтобы Иван не вспоминал Веру, не переживал многозначительного ее молчания. Просто боль притупилась, ушла вглубь и тяжелым камнем улеглась в каком-то дальнем уголке сердца, лишь изредка прорываясь наружу. Изредка потому, что дела участка в этот горячий период поглощали его без остатка, не оставляя времени и места для интересов личных, не имеющих отношения к тому, что носило такое прозаическое и немножко нелепое, если вдуматься, название — промывочный сезон. А точнее — это и было самым важным и самым личным сейчас его делом.

Но иногда какой-нибудь незначительный случай, ничтожное событие вдруг пробуждали в нем горькое ощущение одиночества. Так случилось, например, когда к Павлу Федоровичу приехали из отпуска жена и шестилетний сын. Гладких остался в своей каморке один. Теперь его и вовсе можно было застать дома только спящим в те немногие часы отдыха, какие он мог себе позволить. И если раньше они частенько возвращались домой вместе, то теперь в вечерние часы! Иван при любой возможности старался освободить Павла Федоровича от неотложных неурочных дел, взваливая их на себя.

Проценко пытался было возражать:

— Да ты что, Иван? Семейный рай мой, как ангел-хранитель, оберегать вздумал? Что у меня медовый месяц, что ли? Не первый год живем — нагляделись друг на друга.

Иван грубовато настаивал:

— Иди-иди! Нечего нам тут вдвоем делать. А мне все равно, оставаться — поговорить еще кое с кем надо.

Проценко уходил, а Иван, проводив его теплым и чуть-чуть завистливым взглядом, снова окунался с головой в участковые заботы, обычные и непредвиденные.

Пробовал Павел Федорович приобщить Ивана к своему семейному кругу, но ничего из этого не получилось. Раза два зашел к нему Гладких, выпил с хозяином по стопке кубинского рома, что привезла Анна Петровна из Москвы, и все — прекратил свои визиты. И свободный час действительно перепадал редко, да и оберегал себя Иван инстинктивно от всяких напоминаний о своей былой мечте, стыдился своей зависти к Павлу Федоровичу, который, как ему казалось, полной мерой черпал радости семейной жизни.

С теплым участием и в то же время с какой-то затаенной грустью наблюдал он и за тем, как складывались на участке отношения среди молодежи: как с неуклюжей непосредственностью расточает знаки своего внимания Клаве Воронцовой Серега-сапер и как завязывается крепким узлом похожая на мужскую дружба между бригадиром бульдозеристов Михаилом Шемякиным и Катей Просветовой.

Участок по-прежнему работал хорошо, без рывков и срывов, изо дня в день перевыполняя план. Несколько раз в течение месяца информация о трудовых успехах участка, «где начальником тов. Проценко и парторгом тов. Гладких», промелькнула на страницах областной газеты. Но сами они достаточно ясно видели, что не все здесь обстоит так, как им хотелось бы. И больше всего их продолжал беспокоить шестой прибор.

«Психологический» эксперимент, предложенный Клавой, на первых порах вроде бы удался. Уже на следующий день после своей пиратской акции девчата дали больше восьмидесяти процентов плана, тогда как парни здесь больше шестидесяти пяти еще ни разу не давали. Потом, правда, рост замедлился и составлял лишь полтора-два процента в день. Но и это было уже неплохо. Важно, что рост этот был неуклонным, устойчивым. Да и парни стали работать как будто лучше.

Гладких сказал им тогда:

— Ну вот что, друзья. Хватит валять дурака. Не знаю, устраивает ли вас плестись в хвосте, а нам шестой прибор намозолил глаза достаточно. Будете работать или нет?

Лешка Важнов, который все-таки явился в контору, презрительно ткнул большим пальцем через плечо:

— Это как — с теми шестерками? Лично я отказываюсь. Намертво!

— У нас же с ними состояние войны, Иван Михайлович, — поддержал его Геннадий, — Нарушение суверенитета и неприкрытая агрессия. Какие тут могут быть дипломатические отношения?

— А я и не думаю, — сказал Гладких, — чтобы девчата сами пожелали видеть кого-нибудь из вас в своей бригаде. Но зачем же воевать? Не лучше ли предпочесть войне экономическое соревнование? Это — если говорить языком международных отношений, к которому прибегнул Воронцов. Ну, а если говорить языком, доступным Важнову, то смотрите, как бы эти шестерки не оказались козырными. Словом, решаем так. Будете работать на том же приборе. Девушки в одну смену, вы — в другую. А мы посмотрим, чего вы стоите.

— Купить хотите? — Рот Важнова искривила усмешка. — Со мной — не пройдет! Мне будут в рожу плевать, а я — пожалте соревноваться, да?

— Трусость, ее по-разному оправдывают, Важнов. Ну, а вы, — повернулся Гладких к Геннадию и его товарищу, — под каким предлогом в кусты?

Те переглянулись.

— А что — мы? — Генка даже растерялся, что было совсем на него не похоже. — Разве мы говорим что-нибудь? Соревноваться так соревноваться, — согласился он без всякого, впрочем, энтузиазма.

— Вот это другое дело! — делая вид, что не замечает Кислого тона Воронцова, одобрительно сказал Гладких. — Ну, а если Важнов на своем настаивает, то попробуем без него обойтись. Может быть, справимся как-нибудь? — съязвил он. — Справимся, Воронцов?

От прямого ответа на этот каверзный вопрос Генку избавил сам Важнов.

— Не имеете права снимать! — снова нажал он на горло. — И с участка я не уйду никуда. Не выйдет!

— А кто тебя снимает? — спокойно возразил Иван. — Ты же сам отказываешься, как я понял. И с участка тебя пока никто не гонит. Оставайся, пожалуйста.

— Без работы, да?!

— Почему же — без работы? Пошлем тебя куда-нибудь — по способностям.

— По способностям? Да посылай куда хочешь. Дальше Колымы не пошлешь, а здесь я и в берлоге свой.

Важнов ушел, хлопнув дверью.

— Скажи-ка, обиделся, — покачал головой Иван. — Насчет берлоги не знаю; а в лагере он доподлинно свой был. Крепко, ох, крепко сидит в нем это. Ну как? Считаем, договорились?

— Ладно, договорились, — с неохотой протянул Генкин приятель.

— Остальным сами скажете или и с ними мне договариваться? Где они, кстати?

— Не знаем. Алексей послал куда-то, — поспешил ответить Воронцов, боясь, как бы напарник его не проговорился. — Будут работать. Куда они денутся?

— А ты что, работаешь только потому, что тебе деваться некуда? — поймал его на слове Иван.

— Нет, зачем? Это — к слову. Мы же сознательные, — с лукавинкой ответил Генка.

— Вот и я так подумал, — серьезно и раздумчиво сказал Гладких.

Экспедиция за вином увенчалась успехом. Выделив своим посланцам пару бутылок, Серкова и Генку Важнов позвал с собой. Выяснилось, что к Лешке приехал откуда-то приятель — краснощекий и здоровый, как битюг, парень. Лешка называл его Седым. Видимо, это была кличка, так как волосы, парня, выбивавшиеся из-под синей шляпы с закатанным на поля накомарником, были действительно почти белыми. Выглядел он на несколько лет моложе Лешки, но тона держался с ним, мало сказать, независимого — покровительственного. Впрочем, это легко объяснялось разницей в положении приятелей.

— Кореш мой, — представил Лешка парня ребятам.

Тот строго глянул на Важнова и деловито поправил:

— Инженер-геолог. Работали вместе когда-то на «Утином».

И пояснил после короткой паузы:

— Он у меня работал.

Этот бывший сослуживец и бывший начальник Важнова тоже привез с собой бутылки две или три водки. Устроились они на облюбованной еще раньше полянке, в густых зарослях чосении, что стеной стояла по берегу реки, метрах в ста выше поселка. От комаров, висевших над головами, серым гудящим облаком, отбивались ивовыми ветками. Пили по очереди из большой алюминиевой кружки, закусывая соленой горбушей и луком. Лешка изливал свои обиды:

— Дрессируют, как пуделя! А я им не пудель, и тут не цирк, а тайга. С бригадиров сняли. Ха! Думают, мне их бригадирские нужны. Лешка всю дорогу без их бригадирских и разных там премиальных жил. И проживу! Проживу, Седой?

— Не проживешь, — назидательно возразил тот. Он пил, не пьянея, только лицо его краснело все больше.

— Я не проживу? — возмутился Лешка. — Пусть они вкалывают, — он кивнул на Геннадия. — Работа дураков любит.

— Не проживешь! — настойчиво повторил Седой и покровительственно похлопал по плечу Генку. — Верно я говорю, комсомол? Вот и Коля говорит, что верно. Как, Коля?

— Угу! — кивнул Серков, отхватывая пол-луковицы и отправляя ее в рот следом за добрым куском рыбы.

— Не переводи закуску, — сделал ему замечание Седой и продолжал наставлять Лешку: — Работу только дураки не любят, — переиначил он его поговорку. — А ты не дурак, я тебя знаю. Ты — хороший. А потому пойдешь завтра к этому вашему начальнику и скажешь, что передумал и хочешь вернуться на прибор.

Лешка обалдело смотрел на своего приятеля.

— Вернуться? Зачем?

— То есть, как это зачем? Чтоб служить обществу. Понял? В родном коллективе.

— А! — отмахнулся Лешка. — Пусть на них крепостные работают и добровольцы. А я наишачился уже.

— Придешь, скажешь, — продолжал Седой, словно не слыша его возражений, — что мы на тебя повлияли и ты все понял. Обо мне не обязательно, — скромно добавил он. — О них скажешь. И кем пошлют, тем и пойдешь. Ну! Пойдешь?

Седой не спускал с Важнова пристального, требовательного взгляда. Лешка, пряча от него глаза, потянулся за бутылкой.

— Пойду, — буркнул он, налил себе полкружки, потом, подумав, наполнил ее до краев и залпом выпил. Не закусывая, хотел налить еще, но Седой отобрал у него бутылку.

— Хватит, окосеешь. Ты у молодежи учись пить, — Он налил кружку и протянул ее Геннадию. — Покажи-ка, земляк, как на Арбате пьют.

— Может быть, хватит, а? — нерешительно отказался Воронцов. — На работу утром.

— Да ты что? Какое там — хватит? Ты сюда слушай. Без этого горючего пропадешь в тайге, а с ним ни брод, ни мороз, ни комар по страшен. Работать только злее будешь. Ты на Колю гляди, он сто лет не болел. А почему? Почему, Коля?

Серков промычал что-то нечленораздельное.

— Вот-вот. Я и говорю. Освободи ему тару, — перевел Седой это мычание. — Тащи, приятель, тащи! Вот так. Это уже по-нашему…

Пили и еще по одной. И еще. Разумный предел был давно перейден, и Генка уже не отказывался. Он был пьян. Расплывались, двоясь и теряя очертания, два смутных пятна перед ним, два лица — бледное Лешкино и красное — Седого. Серая вязкая пелена затянула уже не только окружающий мир, но и сознание. Время от времени из этой обволакивающей мозг типы всплывали, как пузыри, и тут же лопались, исчезая, обрывки разговоров, звон разбитой бутылки, рваные клочья песен.

— …работать должен, чтобы от тебя пар шел…

— …ха! Могила!..

— …ты еще объявлений повесь, дура! Заготовительная контора…

— …бухой, как бревно…

— Кто пьян? Я — пьян?! — Это, кажется, уже его собственный голос, чужой и незнакомый.

Кто-то взвыл истошно: «Вста-авал на пути-и-и Магад-а-ан, столи-ица колы-ы-ымского края-а-а!..». Это тоже, кажется, он сам. А потом исчезло все — и голоса, и прыгающие неясные пятна, и сам мрак.

Проснулся Геннадий под утро, с трудом поднял тяжелую, распираемую тупой болью голову. Тело бил озноб. Сел, огляделся. На замызганной рваной галете валялись огрызки хлеба, луковая шелуха, рыбьи кости. Посредине стояла наполовину наполненная водкой кружка, рядом, на кусочке хлеба, лежала четверть луковицы. К горлу подкатил твердый удушливый ком. Геннадий с отвращением отвернулся и увидел Николая. Серков спал чуть поодаль, под кустом, уткнувшись лицом и жесткое, узловатое переплетение корней. Ни Лешки Важнова, ни Седого поблизости не было.

Генка потряс Николая за плечо. Тот, протестуя, невнятно пробормотал что-то, заворочался и, вопреки ожиданию, тут же проснулся. Сел, мотнул головой, как козел, боднувший дубовые ворота, и встал на ноги.

— Бр-р-р! — снова боднул он воздух, — Во рту, как в транзитке. Опохмелиться бы!

Геннадий кивнул на кружку. Заспанные глаза Николая широко раскрылись в радостном изумлении.

— Ну? Есть?

Он схватил кружку и жадно, выбивая зубами дробь по металлу, глотнул. Не отрывая кружку ото рта, скосил глаза на Генку и спросил с надеждой:

— Ты уже?

— Пей, пей, — поспешил отмахнуться Воронцов и отвернулся.

Николай одним залпом допил до конца, отправил следом в рот хлеб и кусок луковицы, подобрал обглоданный рыбий хребет, повертел его, изучая, и с сожалением отбросил в сторону.

— Сам работал, — но без гордости заметил он, пошарил кругом глазами в поисках еще чего-нибудь съестного и, убедившись, что поживиться больше нечем, широко, от локтя до кисти, вытер рот рукавом.

— А ты силен, черт! — засмеялся он вдруг и с уважением пощупал бицепсы Геннадия. — Боксер, что ли?

— При чем тут боксер? — удивился Воронцов.

— А как же! Тебя ж ноги не держали, а Лешке так врезал, что у него небось и сейчас искры из глаз сыплются.

— Как это — врезал? Ты о чем? Брось разыгрывать!

— А то ты не помнишь? — подмигнул Николай, — И правильно делаешь. Не вспоминай и не напоминай, с Лешкой лучше не связываться.

С трудом удалось Геннадию убедить Серкова, что он действительно ничего не помнит. Взяв с Воронцова слово, что тот не выдаст его, Николай рассказал. Генка опьянел настолько, что ни пить больше, ни даже разговаривать был уже не в состоянии. Он сидел, тупо глядя перед собой, совершенно, казалось, безучастный к происходящему. Лешка продолжал изливать Седому свою обиду и злость. Кое-что все же, видимо, доходило до Генкиного сознания. Хвастливо развертывая перед дружком планы своей мести, Лешка обронил между прочим:

— А эту паскудницу Клавку я прижму где-нибудь, чтоб мне свободы не видать, — он хохотнул мерзко. — Пусть на бюре своей потом отчитывается.

Геннадий тяжело поднялся, долго раскачивался, пытаясь обрести равновесие и глядя не на Лешку, а словно сквозь него, вдруг, так и не произнеся ни слова, с силой ударил его в лицо. Лешка опрокинулся на спину, но тут же вскочил с перекошенным злобой лицом. В руке у него блеснул неведомо откуда появившийся нож.

— Пырнул бы он тебя, как пить дать, — рассказывал Николай, — да хорошо, Седой вмешался. Ногой, понимаешь, у него финку выбил. Ловок, черт! И еще по шее двинул, чтоб утих.

— А я? — растерянно спросил Геннадий, только теперь обнаруживая доказательство тому, что Серков говорит правду — кисть правой руки побаливала, пальцы чуть припухли.

— А что ты? Покачался еще немного и сел. А потом и вовсе набок повалился. Ты не трепись только, что я рассказал тебе все, — снова попросил он, — Седой говорил, что нечего раздувать это пьяное дело. Про тебя сказал, что все равно ничего помнить не будешь, и нам с Лешкой забыть велел. Он забудет — жди!

— А, не страшно, — отмахнулся Геннадий. На душе его стало еще отвратнее: к недомоганию физическому прибавились угрызения совести. Нет, не Лешку было жалко — будет знать, что болтать, скотина! Обидно было, что сам напился, как свинья, до беспамятства, и что выглядело все это, как заурядный пьяный скандал: один перепившийся пьяный дурак сболтнул что-то, другой в драку полез… Может, и верно, прав Седой — лучше и не вспоминать об этом. А может быть, наоборот — нельзя забывать? Что у трезвого на уме… Ладно, сволочь, решил он, услышу еще раз что-нибудь подобное — трезвый морду набью.

Николай словно подслушал его мысли.

— Ты с Важновым не связывайся лучше, я тебе говорю, — повторил он. — От него всего можно ждать.

Геннадий не ответил.

Сквозь густые заросли на полянку, брызнуло выплывшее из-за сопки солнце. Было что-то около шести утра. В восемь начиналась смена. Уже тащась к поселку по высохшей, но пружинящей, как на болоте, меховой подстилке, Геннадий спросил:

— А чего ты его боишься так, Лешку-то?

На этот раз промолчал Серков. Тропка раздвоилась Воронцов повернул к общежитию, Николай пошел дальше — к столовой.

В комнате никого не было: видимо, ребята уже ушли завтракать. Геннадий снял мятые пиджак и брюки, влез в рабочую робу. Взял с тумбочки осколок зеркала: ничего особенного — человек как человек. Только комары разукрасили немного. От сердца чуть отлегло. До этого думалось, что вчерашний загул прямо-таки запротоколирован на его физиономии. А так еще можно, слава богу, показаться на людях.

Он примерил перед зеркалом одну улыбку, другую и почувствовал себя во всеоружии. Но тут в дверях появилась фигура Лешки Важнова. Вот про него уже нельзя было сказать, что бурная ночь не оставила на нем следов. Переносица у Лешки опухла и имела цвет недозревшей вишни: Левый глаз, обрамленный чернильным синяком, закрылся отеком. Первым заговорил Лешка.

— Чего уставился так? Не узнал? — щуря неповрежденный глаз, спросил он.

Никакой угрозы в его тоне Геннадий не услышал. Была в нем только настороженность да еще, быть может, потаенная надежда, что и в самом деле ничего не помнит Воронцов о событиях минувшей ночи. Испытывая чувство неловкости и какой-то внутренней скованности, столь несвойственное ему, Генка ответил:

— Отчего ж не узнать? Узнал. Хотя и украсился ты здорово, ничего не скажешь.

Лешка продолжал испытующе сверлить его взглядом.

— Не помню ни хрена, упимшись. Седой говорит, что на сучок наткнулся. Ну, а ты живой?

— Живой. Только голова, как чугунная. И тоже не помню ничегошеньки.

Лешка повеселел.

— Опохмелился? Седой, оставил, вам там с Колькой немного.

— Я не стал, — Геннадия снова передернуло. — Николай выпил.

Лешка насторожился.

— А где он? Окосел небось снова. Рассказывает-то что?

— А что он может рассказывать? Что он, трезвее нас был?

Лешка хохотнул удовлетворенно.

— Точно. А ты, значит, вкалывать уже? Давай-давай! Вечерком опохмелимся еще. Как следует. Я, как только начальство явится, тоже хомут просить пойду. Перековался, мол, граждане начальнички.

И снова захохотал.

Смешком прикрывается, подумал Генка. А есть и для него авторитеты, оказывается. Вон Седой как прищучил — и от ссоры сторонится, и на работу идет… Вслух же спросил:

— Опять к нам броситься будешь?

Лешка снова глянул колюче.

— А что, не примете?

— Чудак ты все-таки, — весьма уклончиво ответил Генка. — От нас это разве зависит?

— Вот и то-то, — почему-то удовлетворился Лешка этим ответом.

Его действительно направили в ту же бригаду, но уже не бригадиром, а сменным оператором. Гладких в благие намерения Важнова не поверил и был против его возвращения в бригаду. Но потом согласился — не столько с уговорами самого Лешки, сколько с доводами начальника участка.

— Говоришь, разагитировали тебя хлопцы? — переспросил Проценко. — Перевоспитался уже? Не очень-то я тебе верю, но проверить можно. Что ж, ступай туда, где напакостил. Оно нагляднее будет. И нам и агитаторам твоим. Поднажмут, если не доагитировали.

Иван, рубя воздух ребром ладони, поставил условия:

— Чтобы спиртным на километр от прибора не пахло — раз! Карты сжечь — два! И чтобы девушкам не хамить — три! О работе добросовестной я уже не говорю. Ясно?

— Ясненько, товарищи начальники. Могила! — заверил Лешка и для большей убедительности резанул себя большим пальцем по горлу.

— А украшение под глазом, — это, что же, следы агитации? — поинтересовался Проценко.

— Ну да! За кого вы меня принимаете? — возмутился Важнов и повторил версию, экспромтом придуманную для Геннадия. — На сучок ночью напоролся.

— Очень похоже! — засмеялся Павел Федорович. — Это у кого же на нашем участке такой здоровый сучок о пяти пальцах?

— Да нет, в самом деле…

— Ну ладно. Сучок так сучок, — махнул рукой Проценко. — Только по ночам тоже трезвым ходить надо, а то следующий раз на телефонный столб наткнешься — без головы останешься.

— Да я тверезый был, — вдохновенно соврал Лешка. — Споткнулся, понимаешь, ну и…

Гладких перебил:

— Понятно-понятно. Короче — все усвоил?

— Я ж говорю — могила!

Десять дней все шло как будто хорошо. Самолюбие парней, на которое была сделана ставка, оказалось горючим довольно эффективным. Во всяком случае, если не в передовые, то из безнадежно отстающих в середнячки шестой прибор постепенно выкарабкивался. И вдруг, когда думалось уже, что с хроническим отставанием здесь покончено, в работе прибора что-то застопорило. То ли сказывалась недостаточная, несмотря на уверения механика, подготовка механизмов к сезону, то ли какая-то удивительная полоса невезения обрушилась на Горняков, но на приборе стали выходить из строя то один, то другой агрегат, и он простаивал из-за ремонтов по нескольку часов в сутки.

Случалось это, как правило, когда работали девушки. Уже дважды в их смену обрывалась транспортерная лента, один раз вышел из строя насос, однажды замкнуло мотор.

— Вот болячка неизлечимая! — ругался Проценко, когда ему сообщили об очередной аварии.

В глазах у Клавы стояли слезы.

— Ну-ну! Не раскисать, комсорг, — подбодрил ее Гладких. — Коммунисты мы, диалектики. Вот и давайте попробуем разобраться, что это за закономерные случайности такие?.