Ночь, обезглавленная взрывами, уставилась из стены, до жути квадратнобокие чернели ямы из глазниц. А из разбитых углов обнаженный, как кровь, кирпич, А может, и нет четвертой стены. Может, это сама война выставилась на нас двоих. А в комнате мы: я да сын месячный в колыбели. А от стены к стене простерлась пустота. И ужас колыхал дома, и обезумевшие стекла со свистом прыгали из рам и бились в пыль о тротуар, истерикой стеклянной звеня. И входит муж, он в черной весь пыли. И страшный скульптор пальцами войны из каменных пород лик вылепил его. Огромный лоб с изломами тревог повис над озером глазниц. Где мира нет, откосом скал катился подбородок вниз, и только человечий рот был обнажен и прост пред волею судьбы. Что сын? И к сыну подошел. На склоны лба спокойствие легло. И яснолунная склонилась тишина над ликом сына и отца. И стены успокоенно молчат, и потолок повис над головами, и тоненько звенят в стакане осколки битого стекла. И в этой ясности стоял он долго-долго. А может, миг, единый миг таким возьми. И рухнул, и ясности нет. В ясности буря чувств, и тяжко от смертей глазам. И пальцы жмут изломанный мундштук, и голос, как чугунная доска, от боли треснув пополам: — Взорвали шахты мы сейчас и затопили их, — А площадь за окном от взрывов бомб вздымала волосы столбом, и щупальца, шурша в небесах, прощупывали землю и сердца.