Часть первая
I
К парадному подъезду хозяйского дома Хутора на Ключах подкатило два легковых автомобиля. Да, в этих новомодных каретах было немало диковинного: оглобель нет, а конная тяга, ловко упрятанная в передок, обращена в какую-то таинственную «лошадиную силу». Шмыгая от тока к амбару, работники украдкой неприязненно поглядывают на автомобили. Разве не величайшая это нелепость, что, приезжая и уезжая, господа больше не нуждаются в услугах конюхов, — ведь теперь ни запрягать, ни распрягать не надо. Чаевых не видать больше, как ушей своих, да и с работой, того гляди, придется распроститься: что ни день всех этих машин и другой чертовщины становится все больше! Зачем, скажите на милость, сеять тогда овес, раз нет лошадей и некому жрать его? Что станет со всем сельским хозяйством? Нет, никуда это не годится.
Но все же любопытство разбирало их и, придравшись к какому-нибудь предлогу, они направлялись к парадной лестнице, которая вела в большую прихожую с висевшей в ней праздничной сбруей, чтобы получше рассмотреть эти «трясучки». Как иначе назвать посудины, которые и лязгают, и тарахтят, и изрыгают отравленный воздух, и разбрызгивают во все стороны грязь, и пыль на дороге поднимают такую, что, попадись им навстречу, с головы до ног обдадут.
Девушек, работавших в прачечной, не волновали неприязненные чувства; простодушно любопытные, они выходили, гремя ведрами, на порог и, разинув рот, глазели на таинственную карету, способную мчаться с невероятной скоростью. Хорошо бы взять да юркнуть в этакую карету, ведь она, наверное, несется еще шибче, чем карусель. Так прямо и чувствуешь, как холодный ветер вздувает юбки и всю-всю пробирает тебя... Хорошо! Даже стоя здесь, у своей лохани, трудно удержаться, чтобы не завизжать от восторга!
Под впечатлением нового и незнакомого в них пробуждались фантастические мечты: вот-вот они, как в сказке, умчатся в далекие неведомые края и там станут богатыми помещицами. Чего не бывает!
Во всяком случае, мысль об этом развлекала их, девушки всячески возвращались к ней, и глаза их горели.
— Ведь они из великой снежной России, из святой России, — сказала Карен, самая младшая из работниц. Минувшим летом она побывала в Высшей народной школе, и вынесенные оттуда знания еще не стерлись в ее памяти. Острая на язык и задиристая, она вся так и светилась жизнерадостностью. Карен не могла глаз оторвать от автомобилей.
— А что, очень далеко отсюда эта Россия? — спросила Эльза; она недавно вышла замуж за хусмана, но все еще продолжала работать на хуторе.
— Еще бы! Чтоб добраться туда, надо через семь морей переплыть, семь раз солнце проводить. Туда попадешь — не воротишься. И не видать тебе больше своего муженька, Эльза! — Карен жалостливо посмотрела на Эльзу.
— Господи Иисусе, что ты только говоришь, Карен? Ведь пока что мы, кажется, еще на своей земле?
Эльза испуганно переводила взгляд с одной подруги на другую. Она была беременна, предстоящее материнство очень красило ее, и забавно было смотреть, как она схватилась за бока, точно ее кольнуло от испуга.
— Да, да. Карен правду сказала, — подхватила другая девушка, Метте. — Домой ты уж никогда не воротишься, так что очень жаль, конечно, если сегодня с утра ты, по обыкновению, разругалась со своим Андерсом, вместо того, чтобы как следует попрощаться с ним. Попасть в Россию не хитро. Русские как приезжают к кому на хутор, так непременно увозят с собой по одному теленку, по одному поросенку и по одной девушке. Они, видишь ли, желают перестроить по датскому образцу свое сельское хозяйство, и им, значит, эти трое необходимы.
— Но ведь для племенного разведения требуются женщины помоложе и незамужние, — ответила Эльза и, как бы ища сочувствия, оглянулась на подруг.
Хоть все это было, конечно, чистейшим вздором, но Эльза перетрухнула как будто не на шутку.
— Русские понимают толк в этих делах, они увозят с собой только молодых и красивых. Другим нечего бояться.
Эльза неуверенно улыбнулась и погладила себя по животу. Трудно было сказать, верит она подругам или не верит.
— Эх ты! Не понимаешь разве, глупышка, для чего русским нужны женщины в сельском хозяйстве? Вот они и выбирают только уже испытанных, — опять поддразнила ее Карен, выразительно глядя на ее округлую фигуру. — Можешь спросить у хозяина. Он получает по двести крон за теленка и поросенка и пятьсот — за девушку.
— Но это же... то самое... как оно, бишь, называется... да, торговля белыми рабами... — пробормотала Эльза.
Убитая, с видом полной беспомощности, она опустилась на край лохани. Потом вдруг вскочила и решительно устремилась к вешалке.
— Что ж, в таком случае не остается ничего другого, как собираться в дорогу, — сказала она, торопливо сунула руки в рукава пальто, нахлобучила шапочку и кинулась к дверям, собираясь выйти. Подружек ее даже в жар бросило.
— Эльза, послушай! Куда же ты собралась, Эльза? — наперебой закричали они.
— Я хочу пойти и сказать русским, что готова и сейчас же могу ехать.
У Карен и Метте сразу пропала охота смеяться.
— Да будет тебе, ведь все это шутки, — уверяли они, стараясь удержать Эльзу. — Не срами же нас, Эльза! Ладно? Ведь ты не сделаешь этого, правда?
— Нет, уж какие тут могут быть шутки; все, наверное, сущая правда! — Эльза вырвалась и с простодушнейшей миной, на какую только была способна, выбежала на лестницу.
Из своих комнат вышла хозяйка и недоуменно посмотрела на девушек.
— Эльза уже собралась домой? — удивленно спросила она.
— Нет, нет, мы просто немножко подурачились тут, — Эльза быстро сняла пальто. — Хотели испытать, кто из нас троих глупее.
Мария Воруп с улыбкой переводила взгляд с одной девушки на другую.
— Вы у меня — как маленькие дети, — сказала она и, пройдя через людскую, вошла в столовую. — Карен, ты можешь помочь мне накрыть на стол? — крикнула она оттуда.
В людской, взобравшись на скамью и стоя на коленках, прильнули к окну трое детей. Они буквально сгорали от любопытства, сердца у них бились так, что даже дыхание спирало. Они таращили глаза, смотрели не мигая, прямо-таки впивались в эти волшебные штуковины, которые только стоило завести, и они уже неслись, как ветер. Вон они там стоят на снегу и мурлыкают, как кошки, и морды их укутаны одеялами, чтобы они не простудились... Ведь они живые, эти чудища!
— Там, в середине, они дышат; в них сидит живое существо, — объяснял Арне. Он был старшим из троих — ему уже исполнилось семь лет. Мальчику очень нравились эти новые кареты; он их уже раньше видел, когда ездил в город. И Арне на все лады расписывал обеим девочкам, какая с ними нужна осторожность: чуть-чуть заслышишь грохот, отскакивай в сторону, иначе они тебя обязательно переедут. Их и не заметишь, пока они не промчатся мимо, так быстро они едут. Вдруг он увидел под машинами грязные лужи.
— Смотрите сами, видите? Они пикают... Мочатся, — поправил он себя, — совсем, как настоящие кони! Видите, видите? — в восторге выкрикивал он.
— Фу, как они плохо пахнут, — установила Инге, старшая из девочек, и сморщила свой маленький носик.
— Фу-фу, как пьохо, — повторила за ней младшая сестренка, точно замирающее эхо.
Но Арне любил запах автомобилей, он был куда приятнее запаха лошадиного навоза. Когда Арне вырастет большой и сам станет хозяином хутора, у него для всех надобностей будут автомобили и ни одной лошади во всем хозяйстве!
Мария вместе с Карен накрывала на стол в столовой и поминутно, по пути в кладовую, проходила через людскую. Кладовая, просторное помещение, выходившее на север, находилась двумя ступенями ниже прачечной.
Что бы Мария Воруп ни делала, она всегда была погружена в свои думы: вот и сейчас—она не замечала ребяческой веселости Карен, радовавшейся необычным гостям, и точно сквозь сон слышала болтовню детишек. С отсутствующим выражением лица она всем и на все улыбалась и никому не отвечала. И она тоже унеслась в далекий, неведомый край, — хоть и не в огромную таинственную Россию, где, как говорят, богатые и знатные помещики женятся на своих служанках! Ее лично это уже не манило, она уж вытянула свой жребий. Нет, Мария Воруп витала, по всей вероятности, в поднебесье.
Карен, проходя мимо девушек, молча сделала им знак, чтобы они не тревожили хозяйку. Но все-таки странно, что и в такой день хозяйка тоже о чем-то грезит, а не радуется вместе со всеми таким необыкновенным событиям в доме.
Мария Воруп была красивая женщина, высокая и стройная, энергичная и в то же время кроткая. Еще красивей она казалась, когда глаза ее, вот как сейчас, словно видели свою мечту, недоступную ни для кого другого, когда она, по словам Карен, уносилась в волшебное царство. В эти минуты Мария Воруп казалась как бы существом с другой планеты. На гладких черных волосах, обрамлявших светлый лоб и причесанных на прямой пробор, она всегда носила серебряный обруч; ворот платья был застегнут брошью в форме старинного щита, а на поясе висела тяжелая связка ключей. Именно такой рисовалась ей Фрейя, древняя северная богиня, в образ которой она влюбилась еще школьницей.
Для замужней женщины, хозяйки, у которой было на руках и обширное хозяйство и дети, она слишком часто бродила с отсутствующим видом. Взгляд ее становился ищущим, скользил мимо реальных вещей, витая где-то вне их или не доходя до них; глядя на нее в такие минуты, думалось, что она видит незримое. Но стоило заговорить с ней, и все существо ее точно возвращалось из полета и медленно спускалось на землю. А ступив на землю и словно сложив крылья, она умела прекрасно справляться с действительностью; и хозяин Хутора на Ключах мог с полным правом сказать, что жена его умная и дельная женщина, которой он гордится.
На этот раз она, как голубь-турман, кувырком спустилась на землю: в кухне со звоном грохнулось на пол несколько тарелок, и Мария Воруп, вскрикнув, проснулась. Она рассмеялась и вся обратилась к живой действительности! Она никого не выбранила за тарелки, а, наоборот, еще даже пошутила на этот счет; казалось, она прямо-таки рада, что Эльза разбила тарелки.
У нее и в самом деле были все основания гордиться и радоваться. На хутор довольно часто приезжали разные люди — нередко издалека — знакомиться с хозяйством ее мужа; здесь уже бывали посетители из Швеции, из Норвегии. Но гости из такой далекой страны, как Россия, — это уж что-то совсем необыкновенное! Хотя и знаешь по карте, где эта Россия расположена, но кажется, будто она находится за тридевять земель, в другом полушарии! Работники и работницы понимали, конечно, что их хозяин не так уж знаменит, чтобы о нем знали во всем мире; но разве не замечательно, что министерство и Общество содействия сельскому хозяйству направляют сюда иностранцев, желающих изучить сельское хозяйство Дании? Здесь есть чем гордиться! Именно в то мгновение, когда раздался звон бьющихся тарелок, эта мысль блеснула в голове Марии Воруп; она появилась и зазвучала, как песня, и Мария невольно стала что-то тихо мурлыкать. Хорошо, если б отец, нередко сурово критикующий их хозяйство, на минутку заглянул к ним сейчас.
В это время года, когда все занесено снегом, на полях трудно что-либо увидеть, и поэтому гости больше всего осматривали постройки, где содержался скот. Да, гостей главным образом интересовало животноводство, а конюшни, коровники и свинарники Йенса Ворупа не стыдно было показать. Гости всё осмотрели и, оживленно разговаривая, шли по двору; в своих длинных шубах и черных каракулевых шапках они и в самом деле казались какими-то особенными людьми. Это были русские помещики — целых восемь человек; в качестве переводчика их сопровождал профессор из Сельскохозяйственного института. Вот гости остановились посреди двора и, сильно размахивая руками, принялись тараторить безумолку: русски, дуски, пилатцки! Ох, какой невозможно быстрый язык! Тарабарщина какая-то! Девушек до того душил смех, что они боялись нос высунуть во двор; Марии Воруп пришлось самой выйти и сказать, что на столе стынут бифштексы с глазуньей. Иностранцы сняли шапки, низко поклонились и вошли в дом.
В людской работники и работницы сидели за ужином; они молча жевали, прислушиваясь к голосам, доносившимся из столовой.
— Русски, дуски, — нарушила торжественную тишину Карен; на ее круглом молодом лице расцвели смешливые ямочки. Старший скотник погрозил ей ножом: ну что за девка, никогда не помолчит!
Старый поденщик Сэрен Йепсен решительно встал и, в одних носках, неслышно ступая, подкрался к дверям столовой; делая знаки своим товарищам, чтобы они помалкивали, — хотя все сидели не дыша от благоговения, — он приложил ухо к дверной щелке.
— Ах, чорт! Так я и думал, — сказал он приглушенно, возвращаясь на свое место за столом. — Это такой же русский язык, как я граф! Да они же говорят по-немецки! — Ведь в 1864 году он был в австрийском плену, значит кто-кто, а уж он-то разобраться умеет!
Но Карен это нисколько не убедило.
— Это же русские, сама хозяйка сказала, — самоуверенно заявила она. — Значит, ясно — они говорят по-русски.
— Ну и что ж, что русские! — Сэрен Йепсен громко рассмеялся над такой невероятной наивностью. — Русские, да будет тебе известно, говорят на всех языках! Понятно? В бытность мою в плену про них толковали, якобы они рождаются с десятью языками во рту, — оттого они и говорят на всех десяти языках мира.
— Да ведь на свете, насколько нам известно, есть больше десяти языков, — выпалила Карен.
— Так! Ты, значит, наверняка это знаешь? Ну конечно, если прибавить твой детский лепет, тогда, может, будет не десять, а одиннадцать. Впрочем, мы можем сейчас посчитать. — Он стал загибать пальцы: — Арабский, мессопотамский, французский, русский, немецкий! — И, помолчав, продолжал: — Еще английский, и этот... забыл, как он называется, на котором в Америке говорят. Вот тебе восемь. Потом для шведов один язык и... погоди-ка, я еще один вспомнил!.. Там, на севере, в Гренландии, у них тоже свой язык, — вот тебе десять! На каждый палец по языку!
Сэрен Йепсен вытер со лба пот и воинственно оглядел всех.
Старший скотник благодушно молчал, но маленькая Карен и не думала сдаваться.
— Значит, по-твоему, датский язык не в счет? Или это не язык вовсе? — спросила она с ироническим смешком.
Старый поденщик засопел от возмущения.
— Господи спаси! Стыда в тебе, дочка, нет, что ли? Датский ведь наш любимый родной язык! Кто же спорит! Ну, скажу тебе, и дерзкой же ты стала, как поучилась в школе. Придется, видно, подрезать тебе язычок!
Вошла Мария Воруп и попросила, чтобы они потише разговаривали. Когда она повернулась, собираясь итти назад, Арне вцепился в ее юбки: он боялся этих чужих людей, но любопытство не давало ему покоя. В столовой он спрятался за отцовский стул.
Гости пообедали и переходили теперь из комнаты в комнату, восторгаясь уютом, царившим здесь, в доме датского крестьянина. Особенно поразил их кабинет хозяина, Йенса Ворупа, его письменный стол, заваленный большими папками, в которых лежали расчеты с сельским приходом и кооперативной молочной фермой. В книжных шкафах красовалось изрядное количество книг, среди которых почетное место занимал поблескивающий золотом переплета многотомный «Справочник сельского хозяина». Вдруг один из гостей изумленно вскрикнул: он обнаружил книгу Л. Толстого «Смысл жизни». Йенс Воруп скромно и вместе с тем гордо показал ему также «Анну Каренину» и «В чем моя вера?».
Профессор из Сельскохозяйственного института не успевал переводить. В заключение ему пришлось перевести речь председателя комиссии, который выражал хозяину благодарность от имени всей группы и превозносил его как представителя датских крестьян, самых просвещенных и дельных во всем мире. Йенс Воруп поблагодарил за лестное мнение, но сказал, что он маленький человек в маленькой стране и что он рад, если знакомство с ним и его хозяйством может содействовать общему благоприятному впечатлению гостей от его родины.
Русский взял на руки малыша Арне и посмотрел на него таким долгим и нежным взглядом, что материнское сердце Марии Воруп наполнилось теплой радостью. Затем гость торжественно прикоснулся к лобику ребенка и произнес что-то на своем родном языке, хотя раньше, как правильно определил Сэрен, чужаки разговаривали только по-немецки.
Но вот гости стали прощаться; они крепко пожали руки хозяину и хозяйке и еще раз поблагодарили за гостеприимство. Затем оба чудовища, рыча, вынеслись со двора на ровную дорогу и стремительно умчались по дороге в город. В звонком морозном воздухе еще долго слышался удаляющийся шум моторов. В последний раз он донесся из-под горы, с фьорда, похожий на слабый перезвон льдинок.
Йенс Воруп, утомленный напряжением этого дня, вернулся в дом и сел к письменному столу. Мария, убиравшая посуду в столовой, вошла в кабинет с десятикроновой бумажкой в руках.
— Их председатель забыл под своей тарелкой деньги, — сказала она. — Не послать ли Карен им вдогонку? Она могла бы опередить их, если побежит напрямик через поле. Может, ей удастся догнать их у церкви?
Йенс Воруп от души посмеялся над женой.
— Да что ты, милая, они уже давным-давно в городе!
— Не может быть! Подумать только! А мы тратим на эту поездку больше часа. Что за необыкновенная карета этот автомобиль!
— Да, если бы нам такие штучки, мы бы здорово скакнули вперед.
Но Мария не это имела в виду.
— Ах, мы отлично и без автомобилей обходимся, — сказала она.
Йенс на это ничего не ответил.
— Думается мне, — сказал он, — что гость намеренно положил деньги под тарелку; у них так принято делать, когда они хотят отблагодарить.
— Значит, он оставил нашим людям «на чай»? Вот молодец! Это мне очень нравится.
— А не рассчитывал ли он, что мы половину раздадим людям, а остальное положим в копилку для Арне? — выразил предположение Йенс Воруп. — Он столько возился с малышом. Все они очень богатые люди. Профессор рассказывал, будто у каждого из них столько земли, что в одном имении весь наш приход уместится. Вот это действительно страна! По крайней мере есть где развернуться человеку!
Мария обняла его за плечи.
— Ах ты, муженек мой милый! Неугомонный ты хлопотун! — произнесла она по-норвежски и погладила его по волосам. — Думаешь, там ты преуспел бы больше, чем здесь? Отчего же в таком случае они приезжают к нам учиться?
— Ты, пожалуй, права. Особой прытью они там, в России, не отличаются. А знаешь, они предложили мне продать им несколько голов племенного скота. Хорошо, если из этого что-нибудь выйдет... Деньги мне очень нужны.
— В самом деле? — воскликнула Мария с наигранным удивлением. — А я была уверена, что ты уже выпутался из своих денежных трудностей. — Вообще-то она не очень верила ему, когда он жаловался на безденежье, но иногда ее брало сомненье, права ли она. — На этот раз ты не слишком дорого запросишь с них? — осторожно спросила она.
— Уж им придется раскошелиться. Иначе какой же смысл? Что же, я зря им показывал свое хозяйство? Этим сыт не будешь, — решительно сказал Воруп.
— Ты прав, конечно! И если русские хотят немедленно получить самое лучшее, тогда, разумеется...
Мария оборвала на полуслове. Ей захотелось приласкать мужа, выказать свое полное согласие с ним, свое восхищение им. Она вдруг весело рассмеялась:
— Ну, наверное, и вытаращили же все глаза там, в деревне, когда увидали автомобили. Теперь даже завистники твои должны будут признать, что...
Йенс Воруп небрежно махнул рукой.
— А знаешь, я говорил с профессором об этом дурацком запрете на ввоз нашего картофеля в Америку. Он подтвердил, что в скором времени мы опять начнем вывозить. Наше правительство ведет переговоры об отмене запрета, и как будто есть надежда на успех. Тогда только не зевай! Они платят хорошо, эти американцы.
— Значит, ты правильно сделал, что посадил столько картофеля. Хорошо, что не послушал отца и остальных. Ах ты моя умная, умная головушка! — В голосе Марии слышалась просьба о прощении, так как в душе она все время оставалась на стороне советчиков мужа.
Но Йенс Воруп был настроен великодушно. Он улыбнулся и сказал:
— Не могут же все быть одинаково умны.
— Теперь-то будут довольны все те, кто по твоему примеру посадил в нынешнем году много картофеля, — сказала Мария.
— Возможно! Во всяком случае, ругать меня теперь уже не будут, Впрочем, я никого не просил брать с меня пример, и я полагаю... — Мария нервно повернулась к нему. — Видишь ли, милая, нечего оказывать благодеяния — на это не проживешь. Нынче каждый должен думать о себе, и этим он лучше всего служит общему делу. Идея-то фактически моя...
Мария старалась изобразить на своем лице полное непонимание, но по легкому подергиванию век видно было, что она чувствует, куда клонит муж.
— И вот... можно было бы скупить картофель у других и хорошо на этом заработать. Ведь еще никто ничего не знает.
— И ты сразу наживешь себе врагов, — прерывисто дыша, бросила Мария. Она так и знала, что он это скажет!
Йенс Воруп коротко засмеялся:
— Друзьями не прокормишься! И на моем месте так поступил бы каждый хороший делец. С какой стати ни с того ни с сего дарить людям свою частную информацию?
— Свою... что?
— Ну, те сведения, которые ты раздобыл раньше, чем другие, что ли. То самое, что наш брат всегда делает и по отношению друг к другу и по отношению к загранице. Оттого-то мы вечно и тащимся в хвосте.
— И, ты думаешь, все рассуждают так? Боюсь, что ты навлечешь на. себя ненависть всех. Ты у всех на виду, Йенс: ведь у тебя много завистников, твои успехи им глаза колют. — Она взяла его руку в свои. — Ведь у нас есть все, что нам нужно, — сказала она убеждающе.
Да, так она говорит сейчас, а если им потом придется терпеть нехватку в деньгах? Об этом-то она не думает. Не легко было при мечтательном складе характера Марии итти прямым путем; но если Воруп уступал ей, он впоследствии всегда жалел об этом.
— Врагов наживешь так и так, — сказал он угрюмо. — Что касается меня, то еще никогда в жизни у меня не было настоящих друзей. Ни один человек не радуется успехам другого; и с этим приходится считаться, хочешь того или не хочешь. К сожалению, не мы устанавливаем порядок на земле, и нам остается либо зарубить себе это на носу, либо дать растоптать себя. Конечно, дорогая, если бы тебе поручили повернуть все по-своему, жизнь была бы, может быть, лучше. — Он ласково улыбнулся. — Да, вот еще что: я попросил профессора разузнать у русских, стоят ли чего-нибудь все эти газетные толки, будто Россия готовится к новой войне. И они сказали, что это верно, — война, по всей вероятности, не заставит себя ждать. Если это так, то для сельских хозяев наступят добрые времена — как тогда, в русско-японскую войну.
Марию трясло, словно в ознобе. Странным, пустым взглядом уставилась она в пространство.
— Ложись-ка спать! — сказал Йенс Воруп. — Ты устала. Спокойной ночи, милая! — Он сел за письменный стол, собираясь поработать над расчетами с сельским приходом.
Мария помедлила на пороге: ей очень хотелось еще побыть с мужем, но она не решилась возразить ему. Как нелепо это в жизни мужа и жены! У пары лошадей в одной упряжке ведь общая работа, и они, идя рядом, сообща и делают ее. А тут что? Какая помощь ей от Йенса? Как только он погружается в свои бумаги, она перестает для него существовать, и он пользуется первым попавшимся предлогом, чтобы отделаться от нее. Разве она хочет спать? Нисколько! Эх, как жаль, что она не мужчина! Женщина не получает такого удовлетворения, как мужчина, ни от своей жизни, ни от своей работы.
В столовой она постояла немного у стола, размышляя, что делать. Потом поднялась в спальню, открыла комод и достала маленькую шкатулку, спрятанную глубоко под бельем. Мария быстро разделась и взяла с собой шкатулку в постель. Лампу она поставила на край тумбочки, у самого изголовья, так что узкая полоска света падала под перину и можно было читать. Она удобно улеглась. Рядом слышалось здоровое дыханье детей.
II
Обычно в это время года жизнь на хуторе замирает, кое-что делается только на скотном дворе. Нынешний же год было не так. Йенс Воруп скупал картофель, и на хуторе бурлила жизнь. На счастье, в конце января наступила оттепель, позволившая подступиться к картофельным ямам. Во всей округе зашевелились, хранилища повсюду стояли открытыми; глинистая почва превратилась в сплошное месиво, и телеги увязали по самую ось.
Дорога к Хутору на Ключах была изрыта до невозможности, — две недели подряд от зари до зари двигались по ней телеги, тяжело нагруженные картофелем. Но в один прекрасный день их точно водой смыло: кое-кто из крестьян разнюхал, почему вдруг Йенс Воруп стал так сильно интересоваться картофелем, и хранилища снова закрылись. Однако что скуплено, то скуплено; как бы там ни было, а несколько тысяч мешков картофеля уже на дворе. Под картофель отвели пустое гумно и там бережно разложили его на соломе. Воруп взял в Фьордбю краткосрочную ссуду в банке и расплачивался наличными деньгами; с записной книжкой в руках и с заткнутым за ухо карандашом, по колено забрызганный грязью, шлепал он, веселый и бодрый, между возами, рассчитываясь с крестьянами. Кое-кто из его поставщиков ворчал.
— Задаром отдаем, — говорили недовольные, — ровно вдвое больше надо бы содрать с тебя!
— Сумел бы ты это сделать, я бы шапку перед тобой скинул, — отвечал хозяин хутора, громко смеясь; он ни от кого не скрывал, что состряпал хорошее дельце. Ворчуны успокаивались и тоже начинали смеяться: на его месте они поступили бы точно так же.
Три кроны за мешок — невысокая цена, но картофель требовал большой дополнительной работы — сортировки. Йенс Воруп никогда не жадничал, он строго проверял каждую картофелину и не жалея выбрасывал все то, на чем был малейший изъян. Только безупречное выдерживало испытание перед его зорким глазом. Поэтому все, что он поставлял, было первоклассного качества; он никогда не поддавался мелочным соблазнам. Точно так же и теперь. Не было такой пары рук на хуторе, которую бы он не занял сортировкой; каждая картофелина просматривалась так и этак и при малейшем сыром пятнышке на кожуре отбрасывалась в сторону. Американцы были до чорта придирчивы: если в грузе картофеля, доставленном пароходом, оказывалась одна больная картофелина, они тотчас же накладывали запрет на ввоз из данной страны. Йенс Воруп ревниво оберегал свое доброе имя, он не желал быть виновником нового запрета.
С раннего утра и до позднего вечера работал он вместе со всеми, следя за сортировкой. Чтобы в зачатке устранить заразу, больной и плохой картофель тотчас же варили на корм для свиней. Нельзя сказать, чтобы такого картофеля было мало, но остальной окупал себя: если отобранный картофель в итоге и обходился Ворупу в четыре-пять крон за мешок, то на всем этом деле он рассчитывал выручить по меньшей мере несколько тысяч крон.
— А деньги эти сейчас мне чертовски пригодились бы! Хотелось бы только, чтобы они не завтра, а сегодня лежали у меня в кармане, — говорил он жене.
Мария улыбалась и ласково взглядывала на него, точно хотела сказать: да, муженек мой милый, ты у меня мастер и на одно и на другое — и зарабатывать и расходовать деньги! Но еще через секунду мысли ее уже витали где-то далеко, и отсутствующий взгляд был обращен в ее внутренний, незримый для других мир.
Йенсу Ворупу и этого было достаточно; обрадованный ее молчаливым одобрением, он убегал туда, где сортировался картофель, или мчался в селение нанимать еще и еще людей.
В эти дни он редко бывал дома, прибегал лишь, чтобы поесть или, как сейчас например, на мгновение вернув Марию на землю, сорвать у нее поцелуй.
Они жили в сущности каждый в своем мире. Йенс Воруп знал это, но думал, что так и должно быть. Ему нравилось такое внезапное соприкосновение с чуждым ему миром, то холодным, то теплым, который блеснет на мгновение и исчезнет, как падающие звезды. Он не требовал от Марии, чтобы душой она всегда была с ним. Ведь у нее свои трудности, свои сомнения, — как она это называла, — точно так же, как и у него; ему и в голову не приходило вторгаться в сферу ее переживаний, для этого он был слишком занят. И если он и Мария не жили душа в душу, то они жили друг для друга. Он трудился для нее, она — для него. Они любили друг друга и гордились друг другом.
Переговоры между Данией и Америкой о снятии запрета с ввоза картофеля несколько затянулись. Но это было не так уж плохо, потому что позволяло обдумать тем временем вое предприятие в целом. Совсем не просто было наладить все это; переправить картофель на обычном пароходе не представлялось возможным: содержимое нижних мешков под тяжестью верхней части груза было бы раздавлено, и в пути картофель неминуемо сгнил бы. На счастье, Воруп оказался не единственным, кто рассчитывал нажиться на экспорте картофеля в Америку: ведь требовался специально приспособленный для этой цели пароход, с трюмом в несколько этажей, и такой пароход надо было, кроме того, зафрахтовать целиком.
По этому поводу Йенсу Ворупу пришлось совершить немало поездок. Он познакомился с людьми в разных концах страны и стал одним из основателей Союза по экспорту картофеля. В одиночку человек обладал небольшим весом; иное дело выступать от имени большой организации: тут можно оказать необходимое давление на правительство, чтобы оно отстаивало интересы членов союза и даже взяло на себя часть убытков, если бы, против всяких ожиданий, предприятие сорвалось. Ведь что ни говори, а сельское хозяйство является основным источником дохода страны.
Оказалось, что в Дании не один Йенс Воруп вступил на такой путь. Очень скоро Союз по экспорту картофеля насчитывал уже значительное число членов. На рынке внезапно появилось прямо-таки невероятное количество картофеля; казалось, что сами клубни, прослышав о блестящих перспективах, стали множиться в своих хранилищах. Йенс Воруп был избран членом правления; кроме того, ему пришлось взять на себя временное руководство окружным отделением союза. Все это очень хлопотно, и он с утра до ночи был на ногах; у него едва оставалось время, чтобы наспех поесть.
Однажды он неожиданно ворвался к Марии, торопясь, как всегда.
— Едешь со мной? — спросил он. — Мне нужно в Кольдинг. Как член правления союза я там должен осмотреть установку для сушки картофеля.
— Ты уж и член правления тоже? — Мария задумчиво посмотрела на него. — Скоро, кажется, не будет такого общества или союза, куда бы тебя не выбрали.
— Да, сельскому хозяину в Дании прохлаждаться не приходится, если он хочет завоевать себе место под солнцем, — неопределенно ответил Воруп. — Так едешь со мной? Мои путевые расходы оплачивает союз, а для тебя мы уже как-нибудь найдем средства. — Он рассмеялся. — Оттуда мы сможем съездить на Скамлингсбанкен, это недалеко от Кольдинга.
Скамлингсбанкен! В душе Марии сразу ожили воспоминания о светлых днях, когда она была ученицей частной грундтвигианской школы, потом училась на курсах и, наконец, в Высшей народной школе. Она вспомнила об учителях, взволнованно, чуть не со слезами на глазах говоривших о родном языке, и о торжественных собраниях на Скамлингсбанкен, о Грундтвиге и Лаурисе Скау, о Лембке и Гольдшмидте. Ясной картины о значении Скамлингсбанкен в борьбе за сохранение датской государственности в Южной Ютландии Мария так и не получила, потому что учителя большей частью приходили в такое волнение, что плакали, вместо того чтобы толком рассказать обо всем. Но, может быть, именно потому одно название этого места всегда заставляло звучать так много струн в ее душе, а с течением времени побывать на Скамлингсбанкен стало величайшей мечтой ее жизни.
И вот теперь она стояла и колебалась: не знала, хочет она ехать с мужем или нет! Воруп не понимал ее, он все время представлял себе, как она обрадуется этой поездке.
— Поедем, поедем же! — молил он. — Подумай, какой счастливый случай, — иначе мы не могли бы позволить себе такой роскоши.
Но Марии не хотелось ехать; на все уговоры мужа она отрицательно мотала головой.
— Ну прошу тебя, довольно! Не надо меня больше уговаривать, — сказала она, глядя в сторону, и провела рукой по его волосам.
— Значит, опять «сомнения»? — Йенс Воруп, вконец подавленный, взял ее за руку.
Она кивнула и повернулась к нему спиной.
— Ну что ж... если так... — Он больше не просил ее. Все последнее время Мария была какой-то чужой, словно отсутствующей, и он понимал, что она опять во власти одного из своих приступов меланхолии.
— Желаю тебе, дорогая, благополучно справиться, — сказал он на прощанье, выезжая со двора.
Мария стояла у ворот и смотрела вслед бричке. Ее вдруг опять охватило, как это часто бывало и раньше, странное чувство: будто тот, кто сейчас уехал, — чужой ей человек, и хорошо, что его здесь не будет. Она едва заставила себя помахать ему рукой, когда бричка, выехав на дорогу, показалась на повороте и Воруп приветственно потряс кнутовищем.
Мария прошла в прачечную и велела Карен принарядиться и отправиться гулять с детьми.
— Инге и малютку посади в санки, а Арне поможет тебе везти их. Спуститесь к фьорду и поглядите, как горожане катаются на коньках. А по дороге оттуда загляните к дедушке. — Она была сегодня необычайно щедра, словно хотела, чтобы они гуляли как можно дольше. — Будьте умненькими, — ласково сказала она детям, ушла в свою спальню и там заперлась.
Но не прошло и нескольких минут, как в дверь сердито застучали маленьким кулачком; это был Арне.
— Почему ты не открываешь? — крикнул он запальчиво. — Мария, с усталым выражением лица, подошла к дверям и открыла их. — Ты опять достала свою гадкую шкатулку? — сказал он и посмотрел на нее горящими от гнева глазами. — Я очень хорошо знаю, что ты просто хочешь от нас избавиться. Велела б лучше запрячь русскую лошадку и поехала бы с нами к дедушке.
Арне попытался проскользнуть мимо матери и ворваться в спальню, но она загородила ему дорогу. Тогда он поднялся на цыпочки и уставился на умывальник, стоявший за кроватями.
— Ага, вот она стоит, твоя шкатулка! — крикнул он. — Ты что-то в ней держишь, про что папе нельзя знать. Да, да, меня ты не обманешь! Я через окно все видел.
Он прыгал перед ней то вправо, то влево и тыкал пальцами; она, страдая, старалась его схватить, но мальчик ускользал у нее из-под рук.
— Неправда, — неуверенно сказала она. — У меня ничего такого нет, чего нельзя всем показать. — Они стояли один против другого и мерили друг друга взглядами; гневные глаза мальчика буквально метали молнии, глаза же матери точно просили о прощении. Но вдруг Арне выпрямился и бросился прочь.
— Дедушка! — крикнул он, пулей слетел с лестницы и выбежал во двор: он услышал знакомые шаги.
Мария Воруп неподвижно стояла в дверях, с замкнутым выражением лица, с слезинками на кончиках ресниц. У нее был вид затравленного зверька, когда он на мгновение останавливается в изнеможении и закрывает глаза. Она шаталась.
Потом Мария взяла себя в руки, тяжело ступая подошла к шкатулке и заперла ее; выдвинув ящик комода, она спрятала ее и вышла из спальни.
Мария радовалась приходу дедушки не меньше детей. Одним своим присутствием старик как бы освобождал окружающих от душевного гнета, больше того — от давящего сознания своей вины, и точно ставил человека на ноги. Казалось, все твои грехи отпущены.
— Это происходит оттого, — объясняли многие, — что он лично знал Грундтвига: поэтому-то он всегда такой ясный.
И Мария соглашалась с ними; отец был какой-то особенный, не похожий на других.
— Йенса дома нет, он поехал в Кольдинг на заседание правления. Все насчет сушки картофеля... — сказала она, хотя и не сомневалась, что отец видел Ворупа, проехавшего в бричке, по дороге из дому. Потому-то старик и пришел; при Йенсе он чувствовал себя здесь посторонним, а ему хотелось узнать, как обстоит с вывозом картофеля, — кругом так много всяких толков.
— Думаю, отец, что ты можешь быть спокоен, — сказала Мария и принялась, как могла, излагать ему положение дел. — Во всяком случае, Йенс убытков как будто не потерпит. По тому, как все складывается, надо сказать, что и это уже благо.
Эббе Фискер внимательно слушал, не выражая ни одобрения, ни порицания, — как всегда, когда речь шла об его зяте. Все же посещением русских он гордился; в селении еще не забыли о нем.
— Йенса уж начинают называть королем! — Старик улыбнулся.
Мария смотрела на него, сияя от радости; она так была ему благодарна, что он пришел!
— Не в насмешку ли? — спросила она с сомнением. — Тебе не кажется?
— Думается, есть и это, — осторожно ответил старик. Мария пошла на кухню, чтобы собственноручно сварить отцу крепкий кофе. «Это моя единственная слабость, на старости лет не грех побаловаться», — говаривал он часто.
За столом Мария села возле отца и время от времени поглаживала его по руке.
— Я так рада, что ты пришел, — повторяла она; в голосе ее звучало волнение.
— У тебя все хорошо, дитя мое? — Отец удержал ее руку, когда она потянулась, чтобы погладить его. — У тебя такой измученный вид.
— Ах, папа, человеку хорошо, если он того хочет, — ответила она, — а если он не хочет, тогда...
Старик Эббе посмотрел на дочь с тревогой. Он давно знал, что в ее душе происходит какая-то борьба, но сама она не заговаривала с ним об этом, а спрашивать он не хотел.
— Часто люди как будто только для того и рождаются на свет, чтобы и себе и другим портить жизнь, — тихо сказал он.
— Почему ты и сегодня не взял с собой Анн-Мари? — внезапно спросила Мария. Этот вопрос она неизменно задавала отцу, когда он приходил. И отец ответил, как всегда, что в следующий раз он непременно придет с ней; сегодня она себя не совсем хорошо чувствует.
— Но детей все-таки пришли к нам, она очень скучает по ним, — прибавил он. — Мы и в самом деле редко их видим.
— Да ведь мы-то уж едем к тебе, — одновременно выпалили Арне и Инге и покатились со смеху. Ужасно весело, что дедушка такой умный, а этого не знает!
Но оказалось, что он все-таки знает, потому что он сказал:
— Правильно, и как это я сразу вас не заметил? — и, приложив руку козырьком ко лбу, сделал вид, что всматривается вдаль, стараясь разглядеть их.
Сил никаких нет с этим дедушкой; они смеялись так, что их маленькие животики тряслись.
Потом русскую лошадку впрягли в коляску, детей хорошенько закутали и усадили. Старик Эббе взял вожжи в руки.
— Под вечер я пришлю за детьми Сэрена Йепсена, — сказала Мария, тщательно укрывая всех пледом. — Передайте от меня сердечный привет.
Но Арне не желал явиться с пустыми руками.
— Дай мне яиц и немного масла! — скомандовал он; его звонкий голос звучал почти повелительно.
Мария рассмеялась и, собрав разные продукты, уложила их на дне коляски.
— А можно нам говорить «бабушка» столько раз, сколько захочется? — спросила Инге.
— Ну конечно, детки, сколько хотите!
— А можно нам не только «бабушка» сказать, а и обнять ее и поцеловать? — прибавил Арне.
— Бога ради, отчего же нет?! И за маму свою крепко поцелуйте бабушку.
Эббе сидел, забавляясь этим разговором. Мария, правда, слегка покраснела, но это ей повредить не может. Дети нередко бывают хорошими воспитателями.
Мария Воруп долго смотрела вслед коляске и жалела, что тоже не поехала. Отец или славные ее малыши, а может все они вместе, развеяли ее тоску. Ей уж не хотелось запираться в спальне и играть в жмурки с жизнью; она вдруг, почувствовала всю полноту своего счастья матери, жены. У нее все было хорошо!
Мария вошла в дом и начала энергично наводить порядок в кладовой. В последнее время она жила как-то вне действительности, и ей захотелось вдруг кипучей работы: мыть и чистить доупаду.
Большое удовольствие было смотреть на смиренную радость Анн-Мари, когда дети, обхватив руками ее шею, шептали ей «бабушка».
— Да ведь я вам вовсе не «бабушка», — говорила она, готовая расплакаться.
— А вот и бабушка! Ведь ты дедушкина жена, — сияя, заявила Инге.
— Вовсе нет, ты его любимая! — крикнул Арне. — А почему люди называют вас «влюбленная парочка»? — вернулся он вдруг к этой теме, когда все уютно сидели за столом и пили шоколад, — Арне не принадлежал к числу тех, кто бросает недодуманную мысль на полпути.
Анн-Мари растерянно переводила взгляд с одного на другого, рука ее, державшая чашку, начала дрожать. Но старый Эббе рассмеялся.
— А кто же так говорит? — спросил он, исподтишка подмигивая Анн-Мари.
— Да многие! И Сэрен Йепсен, и Карен, и эти вот!
— Ну и правильно говорят, — мягко сказал Эббе и взял руку Анн-Мари в свои. — Ведь никто так не любит друг друга, как мы с ней.
— А почему же вы тогда не женитесь? — Арне положил локти на стол, и вид у него был невероятно серьезный.
— В ту пору, когда это можно было сделать, наш господь бог не захотел этого, а теперь уже, пожалуй, поздно, сынок.
Анн-Мари ерзала на стуле, делая знаки Эббе, чтобы он перевел разговор на другое; но старик и не думал уклоняться от него, хотя улыбка и исчезла с его губ.
— А что, если наш господь бог забудет, что вы не женаты, и пошлет вам детей?
— Он уже это сделал, малыш ты мой дорогой: он поручил нам заботу обо всех бедных детях нашей деревни.
Так вот почему дедушке и бабушке нужно столько всего! Теперь Арне это знает и в следующий раз постарается выпросить дома гораздо больше всякой всячины.
— Папа говорит, что вам следует обвенчаться, — задумчиво произнес он.
— А наш господь бог думает, что это не обязательно. Мы же должны поступать по его указаниям.
— А вы разве с ним разговаривали?
Когда Арне начинал спрашивать, конца этому уж не было.
— Да, мы оба разговаривали с ним, и он сказал, что слишком поздно: женятся только молодые люди, как ваши мама и папа, дядя Нильс и кузнец с кузнечихой. Но жить как добрые товарищи, это он нам разрешает. — Старик, казалось, был само терпение, однако под перекрестным допросом малыша голос его задрожал.
Но вот, наконец, Арне удовлетворился и захотел погулять.
— О, это будет замечательный парень, когда вырастет, — шепнул старик Анн-Мари. — Он уже теперь доискивается правды.
Расположенный на возвышенности Хутор на Ключах одиноко стоял среди принадлежавших ему полей, и для ребят было праздником, когда им позволяли спускаться в деревню. Это был настоящий пчелиный улей: тут строился дом и стучали молотки; на кооперативной молочной ферме шла уборка — водяными струями из шлангов ополаскивались вделанные в стены резервуары; в лавке потребительской кооперации толпились люди...
А самое интересное — это была кузница, где пылали горны и в темной глубине черные люди били молотами по раскаленному железу. Сам кузнец Даль лежал, как всегда, на спине под старым автомобилем, посреди улицы, в грязи, и что-то там колдовал. Он был социалист! Дома, когда приходили гости, о нем много говорили, и из этих разговоров Арне понял, что кузнец один из тех, кто продал душу дьяволу. Вот он выглянул из-под машины и улыбнулся ребятам; на черном, словно вымазанном сажей, лице светились белки глаз и алели красные губы. Дети, испугавшись, бросились бежать, да прямо к пруду, где несколько подростков катались по тонкому льду. Была оттепель, и вода выступила на лед. Мальчуганы, взяв разгон на одном краю пруда, скользили до другого края, поднимая фонтаны брызг. Они промокли насквозь, с головы до пят, кисти рук и особенно костяшки пальцев у них промерзли до синевы, но зато настроение здесь царило великолепное. То были сыновья поденщиков; а дети хуторян, степенно стоя поодаль, смотрели на веселящихся ребят. Арне пришел к выводу, что вовсе не всегда приятно быть хорошо одетым.
Высокий бледный человек вышел из кооперативной лавки и направился к кузнице; в руке у него были газеты, и он отдал их кузнецу Далю. Сестренки Арне побежали за ним, крича: «Дядя Нильс! Дядя Нильс!» Арне же, засунув руки в карманы, повернулся к нему спиной: ему совершенно неинтересно было иметь дело с человеком, который, быть может, так же как и кузнец, попадет в ад.
— Ну а ты, Арне, не желаешь со мной поздороваться? — услышал он вдруг за собой жизнерадостный голос своего дяди.
Арне, словно нехотя, повернулся и протянул ему руку.
Дядя Нильс пошел с детьми к дедушке. Он пожал старикам руки, но не пошутил, как обычно, с Анн-Мари и отказался присесть к столу.
— Можешь ты мне уделить несколько минут, отец? — спросил он, кивнув на дверь в соседнюю комнату.
— Я зашел только предостеречь тебя, отец, — сказал он, когда они остались одни. — До меня дошли сведения, что в некоторых кругах есть намерение организовать довольно внушительную манифестацию по поводу пятидесятой годовщины войны тысяча восемьсот шестьдесят четвертого года. По слухам, в этом примут участие наиболее видные грундтвигианские пасторы и деятели Высшей народной школы.
— Мы никак не собираемся делать из этого трескучую манифестацию, но хотим напомнить датскому народу об его унижении и именем бога призвать его к возрождению.
— Ты, значит, тоже один из зачинщиков этого дела? Не ожидал я, отец. Очень мне это больно. Больно, что придется выступить против собственного отца. Но если вы все... Верноподданническая шумиха, да еще по такому поводу! Нет, я не могу молчать.
— Нечего тебе говорить «вы», — веско сказал старик. — Я не стал бы принимать участия ни в какой милитаристской манифестации. Ты неправильно осведомлен, Нильс.
Нильс Фискер сжал руку старика.
— Прости меня, отец, я отлично знаю, что ты только не разобравшись можешь подписаться под таким делом. Но имей в виду, я осведомлен правильно. Ты должен этому помешать, такую манифестацию нельзя допустить. Высшая народная школа — ведь это, по общему мнению, очаг культуры, и ей не пристало участвовать в таких затеях. Пусть уж милитаристы занимаются подстрекательством. Я знаю, правда, что сейчас и в самой Высшей народной школе не отличишь, где религия и где милитаризм; однако у нас есть все основания не поднимать шума вокруг шестьдесят четвертого года и не очень-то раздражать «исконного врага господа бога и Дании». Тем более что, по всей видимости, дело идет к мировой войне.
У старика стали дрожать руки.
— А теперь ты, как всегда, слишком мрачно смотришь на вещи.
— Если человек не поет ежесекундно шовинистическую аллилуйю, это еще вовсе не значит, что он пессимист! Сейчас же после нового года Россия закрыла свои порты для иностранных судов; теперь она наложила запрет на вывоз лошадей.
Нильс все время оставался в глубине комнаты, возле печи; он грел руки и стоял повернувшись к отцу спиной, видимо стараясь не показать, как он взволнован.
Но старик чувствовал это по голосу сына. Он высоко ценил мнение Нильса о политической обстановке и понимал, насколько она серьезна. Старик долго сидел согнувшись и опустив голову, точно вникая в зловещее предостережение сына. Но вот он заговорил, обращаясь больше к себе, чем к Нильсу.
— Все точь-в-точь, как тогда! Точь-в-точь, — повторил он, — как перед русско-японской войной. Тогда они тоже наложили запрет на вывоз, и наши малоземельные крестьяне уже не могли обзаводиться русскими лошадьми. А на отечественных коней цены, конечно, отчаянно подскочили. — Покачивая головой, старик монотонно нанизывал фразы одну за другой.
— Вот именно! И немало есть людей, которые и теперь наживутся на войне, — прервал сын рассуждение отца с самим собой. — Но ведь как я, так и ты поклялись объявить войну войне. А может, я ошибаюсь, отец?
Эббе Фискер поднял голову.
— Что же делать, по-твоему?
— Прежде всего, конечно, все мы — те, кто хоть сколько-нибудь может служить примером для других, — обязаны не терять головы и не поддаваться безумию. Надо устно и через газеты разъяснять людям положение, показать, какой опасности подвергает себя нация, если она займет слишком вызывающую позицию, какие последствия это может повлечь за собой. Здесь все главным образом вертится вокруг шестьдесят четвертого года. Войны вообще сомнительный предлог для празднования, в особенности у малых народов! А тем более такая война, из которой мы едва выскочили живые, да и сейчас еще по ее милости не можем как следует оправиться. Лучшая защита для слабых организмов, когда грозит опасность, — это прикинуться мертвыми.
Речи сына звучали для старика как любимая знакомая музыка. В свои лучшие годы он сильно увлекался бьёрнсоновской пропагандой мира, которая легко и ясно переплеталась с идеализмом, усвоенным Эббе в Высшей народной школе. Но дальнейшие события сильно поколебали эти его убеждения, выдвинув на первый план южноютландский вопрос, причем требования религии здесь сочетались с требованиями человечности. В течение ряда лет и в Высшей народной школе, и в грундтвигианской церковной общине не было такого выступления с трибуны, которое не заканчивалось бы, как припевом, словами «Южная Ютландия». Как будто сам господь бог и все человечество свои сокровеннейшие помыслы сосредоточили на этой маленькой полоске земли к югу от границы; как будто вся мировая история решалась там. Для старого Эббе и его единомышленников на 1864 годе остановилось движение мира, и с тех пор бог лишь ждет случая, чтобы поставить разбойников на колени и принудить их искупить свое кровавое преступление.
И вот теперь, когда Нильс воззвал к отцу, два начала схватились в старом Эббе — национальное и человеческое; они положительно раздирали друг друга, стараясь перетянуть каждое на свою сторону.
— Между какими странами возможна война? — спросил он.
— Вероятнее всего, между Россией и Германией, — это в первую голову. Уже несколько лет существует такая угроза, а теперь ведущие немецкие газеты совершенно открыто пишут о возможности войны с Россией. Дело идет о союзнике Германии — об Австрии, этом лоскутном государстве Европы; у самой Германии нет никаких трений с Россией, которая к тому же является ее самым крупным покупателем.
— Германия, хо-хо! — старик понимающе присвистнул и вдруг громким и ясным голосом запел:
Эббе стоя пел этот грундтвигианский псалом; он уже не видел перед собою сына, он обращался к небу, точно хотел рассказать богу то, что только что узнал, напомнить ему, просить, чтобы он пробудил его ото сна.
— Ну, вот и пробил час судьбы! — сказал старик и, обессиленный, опустился на стул.
Сын в отчаянии, в ужасе уставился на него.
— Видишь ли, отец, эта ваша песня устарела, потому что вы сами стали уже не те. И это неизбежно! — с жаром воскликнул он. — Кого сразит меч, покажет будущее. Ничего удивительного в том, что время не хочет вас знать, раз вы упорствуете и продолжаете проповедовать все эти старые бредни.
— Так что же? Бросить на произвол судьбы наших южноютландских братьев?
— Нет, конечно, — если только они действительно стремятся к воссоединению. Но я полагаю, что наше желание не может итти дальше того, чтобы нам либо отдали их добром, либо не отдавали вовсе. Мы малая страна, и об этом не смеем забывать. Если грянет война, мы прежде всего должны объявить нейтралитет, чтобы не быть растоптанными! Гляди, как бы меч не пал на наши головы! — почти выкрикнул он.
Старик был подавлен.
— Да, — сказал он еле слышно, — ты, пожалуй, прав. Но нашему брату все же хочется надеяться, что с немцев собьют спесь.
В эту минуту перед домом остановилась бричка. Это был поденщик Сэрен Йепсен, который приехал за детьми. Нильс Фискер вышел во двор, чтобы посторожить лошадей, пока Сэрен немного погреется в доме.
— Ну, Сэрен, теперь вас, ветеранов шестьдесят четвертого года, того и гляди выставят напоказ, как рекламу для пушек, — пошутил Нильс, здороваясь со стариком.
— Чествовать нас собираются, факт! — Йепсен гордо откинул голову. — Нас, старых воинов, все-таки не забывают. И я тоже поеду... Видит бог, я хочу попасть в столицу, чтобы пожать руку королю. Я уже и прошение подал. Учитель Хольст мне написал его.
— Прошение?.. — Ироническая усмешка сбежала с губ Нильса; он недоуменно смотрел на старика. — Что, разве теперь надо подавать прошение, чтобы тебе разрешили быть ветераном шестьдесят четвертого года? Я полагал, вы все поедете на празднество в столицу.
— И наш брат так думал. Но им там, наверное, показалось, что, нас слишком много. Наше отечество, видно, не может себе этого позволить... Или еще какая другая причина... Что до меня лично, то я не беспокоюсь, — я разговаривал с начальством. Видит бог, как мне хочется поехать в столицу, пожать руку королю!
— С начальством? Будь оно проклято, и тут оно не дремлет! Ну, значит, отечество наше в хороших руках, да и ты тоже! — Нильс похлопал, смеясь, старика по плечу.
— И мы того же мнения, — серьезно ответил Сэрен Йепсен. — Я-то лично всю жизнь, с детства, твердо держался своей веры в бога, короля и отечество и рассчитываю с этой верой дожить свой век.
Устремив глаза в одну точку, старик с оскорбленным видом прошел мимо Нильса в дом. «Хорошо я отделал этого социалиста, этого вольнодумца!» — мелькнуло у него в голове.
Эббе и Анн-Мари тотчас заметили, что Сэрен Йепсен чем-то рассержен: он отказался от кофе.
— Нет, не буду, надо везти детей домой, — коротко сказал он, упрямо стоя у дверей.
После шумного дня старики сидели, наслаждаясь тишиной мирного вечера. Да, дети в самом деле все могут перевернуть вверх дном! Эббе Фискер читал вслух, Анн-Мари, проворно орудуя спицами, чуть не влюбленными глазами следила за движением его губ. В книге описывалась жизнь рабочих. Это был пролетарский роман, вызвавший много споров. Эббе и его сын включили его в список книг местной библиотеки.
— Я все-таки рад, что поддержал Нильса, когда он предложил этот роман, — неожиданно произнес Эббе Фискер и положил книгу на стол. — Тут, правда, есть много резкого, но надо признать, что писатель прав: нашу социальную совесть не мешает расшевелить. И он ничего не выдумывает. Очень много людей действительно живут хуже скотины, особенно в больших городах.
— И все-таки удивительно, что кому-то доставляет удовольствие писать таксе, — молвила Анн-Мари. — На свете есть столько красивого, о чем можно было бы писать. Ну, скажем, про жизнь богачей и всякое такое.
— А я больше люблю читать о бедняках, чем о богачах. И вот почему: у богачей, видишь ли, нет других забот, кроме — самое большее — любовных. Но уж лучше заботы денежные, чем любовные. Борьба — вот о чем стоит читать, если только она как следует разгорается... А все же, Анн-Мари, мы возьмем на летние каникулы одного-двух мальчуганов, согласна?
Упоминание о мальчуганах увело мысли Анн-Мари в сторону.
— Как он все-таки настойчиво расспрашивал, наш маленький Арне. А ты словно готов был все ему рассказать, как сложилась наша с тобой жизнь, верно?
— Он еще очень мал и не понял бы. Но придет время, и он все узнает. К чистому грязь не пристанет.
— Все дело в том, что наши кровати стоят рядом. Люди этого не могут постичь. Не переселиться ли мне в комнату для гостей?
— Мне нужно держать твою руку в своей, когда мне не спится, — твердо сказал Эббе. — От этого ровно никому никакого вреда не станется, а я достаточно уже намытарился в жизни. Мы с тобой перевалили через тот возраст, когда людям было бы интересно посудачить на наш счет, поосуждать нас... Мы с тобой любим друг друга и отвечаем только перед нашим господом богом, Анн-Мари. А теперь я хочу лечь и взять твою руку в свою, — когда я держу ее, мне кажется, что жизнь начинается снова.
— Только подумать, как легко можно украсить жизнь другим, — сказала Анн-Мари, когда они лежали в темноте, держа друг друга за руки, — сущий пустяк. Я помню, как мы, ребята, радовались в нашем домишке малейшей безделице, если она хоть сколько-нибудь отличалась от будничных вещей. А ведь вокруг так много прекрасного — лишь было бы уменье видеть.
— Да, и вправду так:
Старый Эббе, лежа в темноте, мягким голосом пропел эту строфу Бьёрнсона. — Но любви то именно и нехватает нам. Среди нас, людей, ее мало; мы не радуемся удаче ближнего. Даже когда это нам ничего не стоит, мы едва желаем ему вдосталь хлеба насущного, а уж о счастье и говорить нечего. Взять хотя бы нас с тобой, — что стоило бы кому-нибудь сказать: пусть себе, мол, живут в мире и наслаждаются своим запоздалым счастьем... Ну и ладно! А мы с тобой, наперекор всему, как были, так и будем «влюбленной парочкой» перед лицом нашего господа бога, моя милая Анн-Мари. Этого никому не отнять у нас!
Так эти два старика обычно долго лежали в темноте и говорили, говорили... Это были их лучшие часы.
III
Уволенный учитель Нильс Фискер с раннего детства, как все дети в старых грундтвигианских семьях, воспитывался в атмосфере свободы и любви. Когда подошла пора учения, его отправили в так называемую частную школу, построенную на грундтвигианских принципах, по образцу школ, которые насаждал Колль; а дома ему и сестре разрешалось делать все, что они хотели. В противоположность детям, росшим в семьях крестьян, живших и думавших по старинке, Нильса и его сестру не заставляли работать на конюшне и в поле. Эббе Фискер считал, что тени детства, а значит, и его солнечный свет, осеняют всю жизнь человека, поэтому всем нужно создавать, насколько это возможно, радостное детство. Больше того, он утверждал даже, что человек, у которого было светлое детство, никогда не потерпит в жизни полного кораблекрушения, ибо этот свет, который он носит в себе, всегда покажет ему, куда держать курс.
Возможно, что Эббе сам на себе испытал это. Единственный ребенок в необыкновенно дружной семье, он познал светлое детство и вышел в жизнь энергичным и предприимчивым юношей. В ту пору только начиналось движение за создание высших народных школ — молодое, проникнутое идеализмом; и старики, разумеется, клеймили его как порождение дьявола. Эббе Фискер увлекся движением и — к великому огорчению родителей, мало хорошего слышавших об этих новых веяниях, — едва достигнув двадцати лет, поступил в Высшую народную школу, находившуюся на юге страны, возле самой границы.
В школе Эббе влюбился в бедную девушку, дочь безземельного крестьянина, что ставило под угрозу счастье влюбленных. Не без тревоги в душе молодые люди, закончив курс, поехали на родину Эббе, на Хутор на Ключах, представиться его родителям в качестве жениха и невесты.
Родители Эббе, добрые и справедливые люди, тотчас же увидели, что пребывание сына в Высшей народной школе пошло ему, кажется, впрок. Идеи, внушенные ему там, как будто вовсе не были такими безнравственными, а чтоб он целовался со своей невестой больше, чем это положено влюбленным от бога, они не замечали: дело в том, что о грундтвигианцах ходили слухи, будто они только и делают, что целуются. Понравилась им и будущая их невестка, хотя ни для кого не было секретом, что она девушка бедная и из простой семьи. Но вот молодые люди уехали из родительского дома, сопровождаемые теплыми благословениями. Анн-Мари отправилась на остров Зеландию, где она нашла себе работу в школе домоводства, а Эббе Фискер поехал на Лолланд и устроился там управляющим довольно крупного хутора.
Работал он всегда с песней на устах, выливая в ее звуках всю свою молодость, по уши влюбленный в самую прекрасную из всех женщин, когда либо ступавших по цветущей земле, полный сил, энергии и отважных светлых планов на будущее. Пусть только он и Анн-Мари заживут хозяевами на родном хуторе, вот когда жизнь по-настоящему забьет там ключом! Ведь родители вели хозяйство по старинке, многое в нем придется менять и исправлять. Пожалуй, еще не было такой пары молодых людей, которые бы с большей верой в свои силы шли навстречу будущему, чем Эббе Фискер и Анн-Мари.
И вот однажды пришло письмо от матери. Она писала, чтобы Эббе как можно скорее взял расчет и срочно приехал: отец, мол, серьезно заболел. Когда Эббе вошел в родной дом, то оказалось, что беда еще страшнее, чем он думал, — такая страшная, что у него в глазах потемнело. Отец, человек умный и справедливый, пользовавшийся в округе большим уважением, произвел растрату доверенных ему казенных денег. Как это произошло, никто бы не мог сказать, и меньше всего он сам. Родители Эббе отличались бережливостью, никогда ничего не тратили сверх того, что приносило хозяйство, и вообще не позволяли себе никаких излишеств, кроме разве благотворительности, да и то в очень скромных пределах. Но внезапная ревизия установила недостачу в тысячу ригсдалеров; это была крупная сумма денег, и ни отец, ни мать совершенно не представляли себе, как ее возместить. Тем не менее раздобыть ее надо было во что бы то ни стало, иначе отцу грозило судебное преследование. Судья обещал Массу Фискеру, отцу Эббе, ничего не разглашать, если только Масс вернет деньги.
И молодой Эббе сделал то, что было ему всего тяжелее. На соседнем хуторе жила Ленэ, богатая девушка, уже не молодая; она влюбилась в него. Красотой Ленэ не отличалась, да и добротой, пожалуй, тоже; Эббе в детстве терпеть ее не мог. И вот теперь, чувствуя, что он приносит в жертву и любовь, и все счастье своей жизни, он написал Анн-Мари полное отчаяния прощальное письмо, а потом отправился к Ленэ свататься. Тяжелее всего было, пожалуй, то, что ни отец, ни мать даже не попытались удержать его. Пусть бы они хоть для виду сказали: «Брось эту затею»; но они как будто даже были довольны, — так ему показалось.
Эббе сделал предложение и поставил только одно условие: обойтись без церковного оглашения, чтобы можно было немедленно обвенчаться.
Доброе имя Масса Фискера было спасено, но сам он вышел из этой истории надломленным человеком.
Сразу после женитьбы Эббе пришлось взять на себя все хозяйство. Молодого хозяина Хутора на Ключах нельзя было назвать жизнерадостным. Перед Эббе простиралась долгая, серая, беспросветная дорога его будущей жизни. Но, может быть, именно потому, что он ничего хорошего от нее не ждал, она сложилась лучше, чем можно было думать. Ленэ оказалась вовсе не такой плохой женой; она горячо взялась за устройство семейного очага и родила двух здоровых, крепких детей. Перед Эббе она благоговела, и это привело к тому, что с течением времени она стала чувствовать и думать, как он. Даже ее врожденная скупость исчезла с годами, она научилась уделять кое-что от своего добра другим, а для Эббе это всегда было бесспорным доказательством доброго сердца. После смерти родителей Ленэ унаследовала их хутор; земельные участки были присоединены к землям Эббе, ветхие же постройки снесены. Таким образом Ленэ внесла свою долю в процветание Хутора на Ключах, который отныне считался одним из самых крупных хозяйств прихода.
На рубеже нового века Ленэ умерла. Эббе было тогда немного больше пятидесяти, но позади уже лежала целая жизнь; и хотя эта жизнь прошла гораздо лучше, чем он ждал, она все же была не такой, как мечталось о том в юности. Казалось, точно он все время собирал силы, чтобы нести бремя; терпение стало его отличительной чертой. Зато поднять что-либо сил уже нехватало, они явно остановились в своем росте: ничего плодотворного совместная жизнь его с Ленэ не принесла. Но, быть может,' жизнь мужа и жены вообще не задумана как источник вдохновения; это в конце концов скорее испытание для души на ее прочность, податливость и способность переносить страдания и... прощать. Так рассуждал про себя Эббе Фискер. Ведь на лицах всех окружающих, думалось ему, можно прочесть, что они во всяком случае не более счастливы в браке, чем он, чаще всего наоборот, хотя женились они при куда более радостных и спокойных обстоятельствах.
О светлой невесте, подруге своей молодости, которую он узнал в самую яркую пору своей жизни, в пору пребывания в Высшей народной школе, он с того времени ничего не слышал и даже попыток не делал что-либо узнать о ней. Усилием воли он держал в узде свое сердце и память и не позволял своим мыслям выходить за пределы домашнего обихода. Теперь все это уже давно погасло. И вообще, разве не в том заключается счастье верного супружества, что муж и жена гасят друг в друге порывы и, переступив через их потухшее пламя, приходят к дружбе, как два товарища.
Он сразу почувствовал утрату товарища, оставшись вдовцом, с большим хозяйством, какое представлял собой его хутор. На руках у него были дети; чем они становились старше, тем настойчивее шли они своими путями, уводившими их от отца. Истина, гласящая, что отцы могут привязать к себе детей, стараясь их понять, звучит неплохо, но осуществить ее в жизни не так-то легко. Какое дело молодежи, как старики понимают жизнь? И сын и дочь были добрые и умные дети, но они жили в своем собственном мире, который был, — да и вполне естественно, это-то отец сознавал, — совершенно отличным от его мира. Эббе узнал одиночество, и помочь ему в этом никто не мог; у него не было близкого человека, с которым бы он мог отвести душу. Но зато он за годы своей жизни приобрел большое душевное богатство, и оно всегда было с ним; на своем жизненном пути он собрал много мыслей и наблюдений и обрел некое таинственное познание, корень которого лежал не в его личном существовании, а, вероятнее всего, во всей жизни человечества. Эббе все чаще задумывался «ад судьбами человечества и говорил иногда, что он, вроде крохотного земного шара, тащит на себе целый мир в своем полете сквозь пространство. В глубине души он и теперь еще не утратил жизнерадостности.
Шли годы. Сын его Нильс закончил педагогическое образование, получил место учителя и женился. Мария вернулась из Высшей народной школы и обручилась с Йенсом Ворупом, дельным, способным парнем, у которого не было ни гроша, но который уже и в ту пору производил такое впечатление, словно хутор привлекал его не меньше, чем Мария.
Эббе Фискер почувствовал, что он силой обстоятельств загоняется в тупик; видно, пора было уходить на покой.
И вот, он начал как-то опускаться. Эббе Фискер никогда не курил и алкоголя не потреблял. Он на всю жизнь запомнил слова директора Высшей народной школы, обращенные им к своим молодым питомцам: кто курит, от того несет, как от свиньи; кто пьет, уподобляется свинье; кто жует табак, сам становится свиньей. С той поры слова эти, навсегда запечатлевшиеся в его памяти, удерживали его от влечения к наркотикам. А теперь он пристрастился к сладкому, — жизнь была ему не мила, если во рту у него не лежал солодовый леденец. Ну что за беда, господи, если человек хочет пососать немного сахара, чтобы подсластить свое существование! Но сахар ли, водка ли, табак ли — от этого дело не меняется! Да, Эббе стал рабом привычки, от которой не мог отделаться, и он стыдился этого.
Однажды он шел по улицам Фьордбю и вдруг почувствовал слабость во всем теле оттого, что проглотил последний леденец. Он остановился посреди узкой улочки и стал в. отчаянии озираться. Вдруг он обнаружил два маленьких окна, где среди горшков с цветущей геранью красовалась банка с солодовыми леденцами, пачка цикория и прочие «товары» такого же рода. Эббе ворвался в лавчонку.
— Свесьте мне леденцов, — почти крикнул он, — но только настоящих солодовых. Я беру для детей, — прибавил он нерешительно, хотя не было никакой видимой необходимости скрывать здесь от кого-либо свою слабость.
Немолодая, маленького роста, хрупкая женщина достала с витрины банку и разломила склеившиеся леденцы. В тонких, увядших пальцах не было силы, и Эббе Фискер смотрел, как" дрожала слабая рука женщины. Он перевел глаза с руки на ее лицо и уже хотел было извиниться за свое нетерпение, но в ту же секунду он узнал ее.
— Анн-Мари, — тихо произнес он. — Моя милая, милая Анн-Мари, — повторял он, и слезы текли у него по щекам.
Они продолжали стоять по обе стороны прилавка, Анн-Мари кротко улыбалась.
— Хватит тебе плакать, по-моему, — сказала она просто. — Ведь слезы все-таки не вода. Я здесь вот уж двадцать лет живу и часто видела тебя на улице, но плакала не так часто.
— Значит, тебе нетрудно было узнать меня, раз ты все эти годы меня встречала, — улыбнувшись, сказал Эббе Фискер и тыльной стороной ладони вытер глаза. — Я же за все это время тебя ни разу не видел, и все-таки узнал. Ты нисколько не изменилась, все те же ямочки на щеках и все такое, совсем как в юности.
— Зато ты сильно переменился, — сказала Анн-Мари, по-матерински разглядывая изборожденное глубокими складками лицо Эббе и его тронутые сединой волосы. — Да это и понятно: тебе многое пришлось преодолеть; нашей же сестре только и дела, что дожидаться своего времени.
Как хорошо она это сказала! Ведь нет сомнения, что жизнь ее была нелегка. Изо дня в день стоять лицом к лицу с неумолимым фактом, от которого тебя ничто не отвлекает! Да, так оно и есть: Эббе переменился, Анн-Мари же осталась такой, как была. Годы, благодарение богу, ее не разрушили; характер ее остался попрежнему кротким и доброжелательным, — таким же, как в юные годы; на щеках играл такой же румянец. Все оттого, что она лишь дожидалась своего времени/
Мария и Йенс Воруп поженились и Эббе Фискер оставил им свой хутор, а себе построил внизу в деревне дом, который назвал — «Тихий уголок», и поселился там вместе с Анн-Мари.
— Поздно пришлось нам свить себе гнездо, — сказал он, когда они вошли в дом, и взял руки Анн-Мари в свои. — Но мы споем с тобой вместе с Грундтвигом: «Как дня начало было светлым, так и конец его прекрасен, — так сердцу мил его закат!» А теперь — спасибо тебе, светлая невеста моей юности, что осталась мне верной и ждала меня!
«Поздно, зато любо», — то и дело повторял про себя Эббе Фискер. Почти на каждом шагу он сталкивался с фактами, приводившими его в изумление: до чего по-разному обошлась жизнь с ним и с Анн-Мари, как мало она ее изменила. Если верно было, что Анн-Мари внешне не постарела, а лишь поблекла, то душой она и вовсе осталась прежней Анн-Мари. Ее внутренний мир все эти годы в буквальном смысле слова пребывал в летаргии ожидания. Теперь она, отдавшись Эббе всеми помыслами, жила рядом с ним как взрослая, но физически не вполне развившаяся девочка, с детской радостью смотрела на него и старалась по глазам прочесть малейшее его желание.
Не верно ли, что женщина расцветает лишь под теплым дыханием мужчины, что нужна 'мужская ласка и радость деторождения для того, чтобы существо ее как бы выкристаллизировалось? Или, быть может, созреванию женщины способствуют эти тысячи как будто бы бесцветных мелочей повседневной жизни, постоянное общение двух людей? Так или иначе, а Эббе Фискер думал, что он нашел непорочную невесту своих юных лет такой же, какой она была некогда; к нему вернулась любовь его молодости, не тронутая молью и ржавчиной.
Эббе Фискер грелся в лучах своего позднего счастья и был твердо убежден, что не выдержал бы испытания Лией, позволившего ему соединиться, наконец, с Рахилью, не будь у него хорошего, светлого детства. И он радовался, что и своим детям сумел создать безмятежное детство, побудив к тому и Ленэ, хотя сама она выросла в скупой и суровой семье, где всех принуждали работать с утра до ночи, и ребенком она радости не видела.
Телесных наказаний дети Эббе не знали; Эббе считал, что доброе начало в человеке требует заботливого ухода, и тогда оно пойдет в рост; добиваться же этого наказаниями — все равно что сечь человека зря, для своего удовольствия. Дети, воспитываясь в таком вольном духе, росли несколько дикими и необузданными. Все, кроме последователей Грундтвига, находили, что они невоспитанны и дерзки, и сомневались, выйдет ли из них толк, когда они вырастут. Но Эббе только смеялся на это: уж ребята его станут настоящими людьми!
Мария в скором времени дошла до предела невоспитанности, но внезапно круто переменилась и стала тихой и мечтательной девушкой; казалось, словно в ней вдруг проснулось чувство ответственности за себя. И с этой минуты, без всякого внешнего вмешательства, она превратилась в мыслящее существо, стремящееся во всех случаях жизни действовать по праву и справедливости. Некоторое время она оставалась на этой ступени, но постоянные толки о том, какая она прямая, справедливая, послужили ей во вред, и в характере ее появились резкость и заносчивость.
— У нее самой слишком мало слабостей, поэтому ей трудно проявлять снисходительность к другим, — говорил о ней порой Эббе Фискер.
Но это было лишь переходной ступенью — пришло душевное смятение и сделало ее нрав мягким и мечтательным. Хорошим человеком стала Мария, но как только смятение овладевало ею, подступу к ней не было ни с какой стороны.
Брат ее Нильс еще долгое время жил, как хотел, и делал что душе угодно. И все-таки пришел срок, и у него в свою очередь появилось чувство ответственности, хоть с ним это случилось гораздо позже, чем с сестрой, — уже в ту пору, когда он сидел на школьной скамье в Высшей народной школе.
IV
Нильс Фискер, изгнанный учитель, хотя и был еще молод, но многое уже испытал. Внешне жизнь его как будто протекала спокойно и ровно, без сучка и задоринки: он посещал грундтвигианскую школу для младшего возраста, к конфирмации его готовил грундтвигианский священник в грундтвигианской церкви, после конфирмации он поступил в грундтвигианскую среднюю школу, дававшую право сдать экзамен на аттестат зрелости, — дань времени. После окончания школы он два года под руководством отца проработал на его хуторе. Предполагалось, что он будет сельским хозяином и хутор после отца перейдет к нему; но Нильс не проявлял ни малейшего интереса к сельскому хозяйству, ему хотелось стать учителем и больше никем на свете—только учителем! Ничего не оставалось, как уступить его желанию и послать его в учительскую семинарию. Эббе Фискер не очень-то высоко ценил всю эту книжную ученость, все эти экзамены и прочую галиматью и, чтобы наперед обезвредить их действие на сына, послал его предварительно в знаменитую Высшую народную школу на юге страны, недалеко от границы, где в дни своей юности учился сам.
— Прослушай хотя бы два зимних семестра, — сказал он. — И когда ты, освободившись от всяких бредней, откроешь простор своему внутреннему «я», когда ты найдешь самого себя, тогда можешь спокойно начать свое учение. Тут тебя уж никакая наука с пути не собьет.
В Высшей народной школе юноша чувствовал себя прекрасно. Примерно двести человек учащихся обоего пола жили как добрые товарищи, без всяких любовных интрижек и легкомыслия, на лекциях сидели рядом, а по вечерам приходили друг к другу в комнаты, чтобы вместе подготовиться к завтрашним занятиям или о чем-нибудь поспорить. Проблемы, поставленные великими норвежцами Ибсеном и Бьёрнсоном, еще не утратили своего значения для молодых умов, да и вся система преподавания была так построена, чтобы научить юношей и девушек ничего не принимать на веру, не полагаться на авторитеты, а самим находить решение поставленных жизнью вопросов. Многое тут пересматривалось заново, и молодой Нильс Фискер радовался, когда старые истины, подвергшись испытанию, тускнели, а иногда их и вовсе приходилось выбрасывать на свалку. Это было словно освобождение от пут, буквально легче становилось дышать. Во многих областях он чувствовал себя в полном согласии со своим временем, всякое выкорчевывание старого вдохновляюще действовало на его ум.
Но мало-помалу он начал понимать, что не все можно подвергать испытанию; существовали вопросы, перед которыми педагоги немели, прямо-таки «становились навытяжку». Эти вопросы были священны, их касаться не должно было. Это удивляло Нильса, а подчас и мучило. В нем проснулось чувство ответственности, да еще какой ответственности! Ночи напролет он не смыкал глаз, размышляя о жизни. «Жизнь отчаянно сложна, — думалось ему, — тяжким бременем ложатся на человека ее великие загадки. Единственное, что может спасти, — это правда, это беспощадное изучение самого себя и окружающего мира». И Нильс пошел со своими вопросами к учителям. Но те опасливо уклонялись от прямых ответов и горячо убеждали его укрепить веру в себя и перестать критически относиться к жизни.
— Так ты гораздо больше возьмешь от жизни, — говорили они ему, — Ведь ты хочешь стать учителем и просвещать людей. Но цель просвещения — делать жизнь полней и богаче, а не разнимать ее на части.
Хорошо! Но если жизнь сложилась неправильно? Если люди неправильно к ней подходят?..
Молодого человека ответ учителей не убедил.
На своих уроках они осторожно обходили опасные выводы; перед теорией эволюционного развития они испытывали панический страх и немедленно сворачивали в сторону, как только тема могла привести их к выводам, противоречившим библии. Нильса тем больше это изумляло, что все его педагоги были, каждый в своей области, очень образованными людьми, а один из них был ученый с большим именем.
Серьезный перелом в развитии Нильса произошел после его столкновения именно с этим педагогом, выдающимся физиком. Как-то на уроке, объясняя законы преломления света, он сказал, будто в какой-то известный момент эти законы претерпели изменение, так как, по библии, бог однажды перекинул через небо радугу. Нильс полагал, что христианская религия слишком велика и могущественна, чтобы на ней могло отразиться то или иное толкование законов природы, для науки же, если бы она в данном случае капитулировала, это бы оказалось роковым. Он представлял себе, какие глубочайшие сдвиги произошли бы в природе, если бы эти законы были изменены. Ведь здесь дело не только в радуге; каждый живой организм, каждое растение — все зависит от света. Больше того, ему рисовалось, что все живое вымрет, вселенная рухнет, если изменить один единственный крохотный квант. На том же уроке он спросил у учителя, так ли это. И ответом ему был лишь грустный взгляд. Товарищи Нильса прочли в этом взгляде любимого учителя, что его глубоко огорчила дерзость вопроса, да и сам Нильс так это воспринял. Но после урока знаменитый физик подошел к Нильсу, положил ему руку на плечо и добродушно посмотрел ему в глаза.
— Существует столько благодарного и хорошего материала, из которого можно строить, — сказал он тихо. — К чему же растрачивать свои силы на камень, которого нельзя поднять?
Этот ответ привел Нильса в недоумение. Он не намерен был соглашаться с тем, будто есть настолько трудные задачи, что их решить невозможно. И вот постепенно он начал понимать, что жгучие вопросы современности — то, что является живой жизнью, — обходятся. Но живая-то жизнь и была той центральной проблемой, вокруг которой будто бы здесь — да и вообще в грундтвигианском движении — все вертелось. А может быть, это лишь мертвый звук? Эхо чего-то, что некогда было? Его вдруг охватила неописуемая жажда встретить человека с иным умственным кругозором. С первого дня своего появления на свет он дышал одним и тем же воздухом — все вокруг него было грундтвигианским. Он почувствовал, что привычный с детства воздух стал спертым, дышать нечем, казалось ему. Здесь все держат себя так, точно других форм живой умственной жизни не существует и только остается жалеть тех, кто мыслит иначе, чем в Высшей народной школе; на таких несчастных смотрят сверху вниз, видя в них существа, в которые господь бог забыл вдохнуть дыхание жизни.
Придя к таким выводам, Нильс стал присматриваться и прислушиваться к тому, что делается за стенами школы, и обнаружил, что некоторые люди борются именно за те идеи, которые в школе объявлены кощунственными. Это придало ему смелости, и он принялся изучать жгучие вопросы современности — дарвинизм, социализм. И вот произошло чудо — юноша, который пришел в школу, славившуюся своим религиозным духом, верующим, покинул ее скептиком.
— Не страшно! — успокоительно заявил отец. — Нильс нашел себя, а это никогда не бывает во вред человеку. Случаются вещи похуже.
В грундтвигианской учительской семинарии, куда поступил Нильс, чтобы получить звание учителя, сомнения его еще углубились, и он вернулся домой вольнодумцем.
— Да, да, свобода хороша как для Локе, так и для Тора, — сказал Эббе Фискер. — Нильс хороший человек, с пытливым умом, — а это главное. Пути хороших людей — пути божьи!
Оба изречения, одно Грундтвига, другое Бьёрнсона, звучали обнадеживающе и до известной степени обезоружили окружающих. И все же Эббе Фискер признавался себе, что не совсем то он думал, когда говорил о предоставлении простора внутреннему «я» человека, что сын слишком далеко зашел в этот простор. Эббе умышленно устроил так, чтобы Нильс попал в грундтвигианскую семинарию, надеясь, что под ее благотворным влиянием сомнения юноши улетучатся, — а получилось наоборот! И Эббе пришло в голову: не перестарался ли он? Может быть, грундтвигианством сын уже по горло сыт? Как знать, не вредит ли перекармливание и духовной пищей, так что дети, например, с отвращением отворачиваются от того, чем их вечно пичкали в семье? Мария, правда, не отвернулась от своей детской веры, но ревностными грундтвигианцами ни она, ни ее муж не были, — нельзя сказать, чтобы их жизнь была духовной жизнью в глубоком смысле этого слова.
А разве и в самом кругу грундтвигианцев, если хорошенько присмотреться, было иначе? Даже сам пастор похож не столько на грундтвигианца, сколько на обычного священника — одного из тех, кто не чуждался мирских радостей, для которого подлинной религией являлось чревоугодие. С помощью девиза «назад к государственной церкви» он добивался и получил место приходского священника, мотивируя это тем, что, мол, государственную церковь следует завоевать и возродить изнутри. А грундтвигианская община, словно устав от обособленности и борьбы, доверчиво последовала за ним в загон старой церкви. И хотя еще произносились возвышенные речи, но помыслы уже были направлены на самые мирские дела, и люди играли в карты, распевая грундтвигианские псалмы! Да, не без основания один норвежский священник назвал недавно Эббе последним грундтвигианцем.
Нильсу все это пошло на пользу, больше того — его сомнения создали ему ореол героя. Он слыл подающим большие надежды молодым человеком и, когда окончил семинарию, ему без особых трудностей удалось получить место учителя. От него требовалось одно — держать свои взгляды про себя, и тогда, пожалуй, ему можно будет доверить детей. Эббе не совсем понимал эти рассуждения, но очень был рад за Нильса. Он знал, как страстно любит сын учительское дело, и опасался, что тот не получит места. Только бы он вел себя благоразумно!
Но как раз этого-то молодой учитель, очевидно, и не мог. Нильс считал, что не для того нужны человеку его убеждения, чтобы прятать их за семью замками; и уже на второй год учительства у него произошла стычка с епископом, к которому поступили многочисленные жалобы от родителей. Епископ собственной персоной явился в школу, решив побывать на уроках нового учителя. Дело это могло принять серьезный оборот; но грундтвигианцы — как на родине Нильса в Эстер-Вестере, так и из соседнего прихода, где он тоже учительствовал, — встали за него горой и готовы были ради него открыть там грундтвигианскую школу, в случае если бы Нильса действительно уволили, — и власти замяли дело.
Но атмосфера вокруг него резко переменилась, когда стало ясно, что он вступил на путь, ведущий в лагерь социалистов. Этого ему уже не могли так легко простить — это было изменой богу, отечеству и сословию, из которого он сам вышел. Теперь грундтвигианцы не только не отстаивали Нильса, но всячески травили его и даже подстрекали общину уволить Нильса на основании восьмого параграфа. И добились своего.
Как раз когда вся эта каша заварилась, Нильс женился на бедной, да еще незаконнорожденной девушке, швее по профессии, — тем самым еще подлив масла в огонь. Они поселились в Хижине на Бугорке, откуда открывался великолепный вид. Раньше этот Бугорок служил морским знаком. Хижина принадлежала швее, унаследовавшей ее от своих приемных родителей. Из маленьких окошечек видны были хутора и каждый домик в селе, а далеко на востоке глаз радовал морской простор.
Здесь они часто сидели вдвоем и смотрели на людей, копошившихся внизу, — «двое отверженных», как говорил Нильс Фискер, когда становилось очень уж горько. Отстраненный от любимой работы, он сильно страдал; были дни, когда это так его угнетало, что он не мог никого видеть. Но обычно он не унывал, и тогда взаимоотношения с окружающим миром рисовались ему в светлых красках. Не раз случалось, что он называл их Хижину на Бугорке вышкой, а себя и свою маленькую подругу — выдвинутым далеко вперед сторожевым постом в царстве мрака. И маленькая, слегка кривобокая Петра останавливала свою швейную машину и глядела, радостно изумленная: как в самом деле хорошо, что утренняя заря, разгораясь, румянит их Бугорок задолго до того, как светает внизу, в деревне. Уехать куда-нибудь ни он, ни она не хотели.
— Думается мне, что мое место здесь, — ответил Нильс, когда отец однажды спросил, не лучше ли ему съездить в столицу и там поискать место в какой-нибудь частной школе.
— Там народ все-таки более или менее свободомыслящий; говорят, там даже нравятся люди с передовыми взглядами, — сказал старик. Ему было больно, что сыну не суждено заниматься делом, которое он больше всего любил: возиться с детьми, обучать их.
— Нет, — упорно повторял Нильс Фискер, — мое место здесь, и никуда я отсюда не поеду! Настанет время, когда я смогу, быть может, сделать что-нибудь стоящее, а пока мне приходится довольствоваться маленькой ролью: быть живым укором для вашей нечистой совести.
И он был таким укором. Нильс не позволял запугать себя, не молчал и не прятался, он появлялся повсюду, где шли какие-либо собрания, и не обращал внимания на неприязнь окружающих. Вначале, где бы он ни высказывал свои взгляды, он был одинок, выслушивал насмешки и оскорбительную жалость: ведь он, мол, не больше, как несчастный, наивный фантаст. Но потом к нему присоединился сначала один, потом еще один — глядь! и их уж был маленький отряд, и отряд этот на всех собраниях и всюду, где только мог, наносил мощные удары по устаревшим взглядам, возмещая силой ударов свою малочисленность. Надо думать, что вера Нильса в себя и в правоту своего дела была очень велика, если он все это на себя брал. Его рассудительность и в то же время уверенность в себе не могли не произвести впечатления, особенно на мелкий люд; и многие про себя соглашались с ним, когда он поднимался и брал слово. Но пока на этом и кончалось: открыто выражать свое одобрение мало кто из бедняков решался, из страха перед богатыми крестьянами.
Трудно было старому Эббе разобраться во всем этом. Он возлагал большие надежды на своего единственного сына, и, хотя был очень терпимым и уважал всякое убеждение, добытое ценой большой внутренней борьбы, его глубоко огорчало, что Нильс отрекся от веры своего детства и стал вольнодумцем. Эббе вовсе не считал, что поэтому сын его погибший человек, — но у сына стало меньше шансов на полноценную жизнь; лишь свет веры, по мнению Эббе, придает существованию подлинный блеск и тепло.
И Эббе Фискер спрашивал себя: в чем его вина, почему все так произошло? Он оглядывался мысленно на воспитание, которое дал своему сыну, оглядывался на свою жизнь с ним под одной крышей, перебирал в уме влияния, которым подвергался Нильс уже взрослым парнем, — все было в полном порядке, в радостных переживаниях недостатка не было. Справедливость, присущая Эббе, заставляла его искать причину в самом себе. Ведь вот не сумел же он так пронизать светом веры каждое свое действие, чтобы она все победила. В несовершенстве Эббе, не сумевшего жить так, чтобы во всех его делах чувствовалось присутствие бога, и следовало искать причину бегства сына. Сын разочаровался и ушел — ушел, быть может, в надежде обрести лучшего бога. То, что можно обойтись без всякого бога, Эббе Фискер представлял себе с трудом.
Насколько он, Эббе, разбирается в людях, никто не предъявляет к себе такие огромные требования, как Нильс. Стало быть, не все было неправильно в воспитании сына! И какое-то невысказанное чувство, жившее в душе Эббе, удовлетворенно откликнулось, когда Нильс объявил себя социалистом. Старый грундтвигианец не понимал, почему община во главе с пастором видит в этом самое страшное, что может произойти с человеком.
V
Учитель Нильс Фискер вышел на прогулку, хотя бушевала метель, — он даже любил такую погоду, любил ураганный ветер, вызывавший на бой, хлеставший по лицу, чтобы принудить человека повернуться спиной и обратиться в бегство.
— Ему бы только свое упрямство и строптивость показать, — говорили люди, когда он, продираясь сквозь непогоду, шел мимо их окон. — Он обязательно найдет против чего взбунтоваться, иначе ему и жизнь не мила!
В этой его потребности во всякую погоду бродить по полям и лесам его маленькая жена усматривала признак бесстрашия.
— Мало тебе того, что с людьми воевать приходится, — не то увещевая, не то с укором говорила она.
Нет, Нильс Фискер никогда не уставал от борьбы, сколько бы, с кем или с чем ни приходилось вести ее. И его маленькая жена гордилась этой его чертой.
Теперь Нильс сверх всего еще бился над задуманным романом. Он вставал с зарей и во время своих утренних скитаний ратоборствовал с материалом, возвращаясь домой в отчаянном настроении. Он хотел написать книгу, которая бы на примере его собственной жизни показала мученический путь новых идей, книгу о распятии и победе — поздней победе, которая опоздала, потому что прогресс успел уже родить новые идеи и новых мучеников за них. Роман о трудолюбивом животном с ленивым умом — о человеке!
— Разве ты и писатель тоже? — изумленно и обрадованно спрашивала маленькая Петра.
— Не знаю, это покажет будущее. Только когда книга написана, можно сказать, писатель ли тот, кто ее сочинил, или не писатель. В том значении, какое это слово приобрело сейчас, меня не прельщает честь принадлежать к писательскому цеху. Нынешние писатели — это люди, которые, сидя в крематории, выписывают орнаменты на урнах с пеплом мертвецов. А у меня нет никакого желания тащиться в обозе. Лучше уж быть как барды в старину, которые шли впереди отряда и своими песнями зажигали сердца воинов. Куда мне в уникумы лезть, не гожусь я для этого, — с улыбкой продолжал он, обнимая за плечи свою Петру. — Я уродился ни в мать, ни в отца, как говорят крестьяне; во мне слишком крепко засел пролетарий, откуда бы он там ни взялся. И должен признаться — считаю честью этот «позор». Мне важнее для души черный хлеб, а не изысканные кондитерские изделия.
— А что такое уникум? — спросила Петра; она поняла едва половину из того, о чем говорил Нильс.
— Теленок о двух головах или человек о шести пальцах на каждой руке! Да ты, наверно, не раз видала таких на ярмарках, — сказал Нильс, греясь у печки.
— Но какой в них толк? Они отвратительны! — испуганно сказала Петра, приходя в ужас от одной мысли, что нужно еще тратить слова на объяснение, почему не хочешь иметь какое-либо дело с такой компанией.
— Ну конечно, они отвратительны, как все ненормальное. Человек-змея, который так изгибается, что может просунуть голову между собственных ног, или танцовщица, которая подбрасывает ноги до самой головы, — то и другое, надо сказать, одинаково противно. Это фокусники, а у простых, естественных людей фокусники всегда вызывают брезгливое чувство; по крайней мере на меня они так действуют. И я молю бога, никогда не называться писателем в теперешнем смысле слова. Если мы доживем когда-нибудь до такого общества, где все будут людьми, то тогда, мне думается, понятия писатель и человек, в полном и лучшем смысле этого слова, будут означать одно и то же. И я тогда с большой радостью назовусь писателем.
Нильс вернулся домой весь засыпанный снегом, с раскрасневшимся лицом.
— Долго же ты сегодня гулял в такую непогоду, — сказала Петра, беря у него из рук пальто, чтобы повесить его просушить возле печки.
— Ничего, Петра, зато я сегодня вернулся с богатой добычей! — сказал Нильс Фискер и сел к столу, на котором его ждал завтрак: горячее молоко, хлеб, масло. — Сегодня я увидел датскую крестьянскую страну, как она, распростертая, лежит перед лицом господа, просвещенная, богобоязненная и трудолюбивая — самая культурная в мире. И теперь я знаю: мы тут, на нашей родине, спим сном праведников, и пока что нас ничто не может разбудить. Можешь себе представить, какие чувства вызвали слухи о войне? Радость! Понятно тебе? Люди радуются тому, что цены на продукты подскочат, что, мол, хорошие времена наступают для крестьян! Радуются совершенно открыто, публично говорят об этом первым встречным, даже не понимая, что если еще, в самом крайнем случае, об этом можно подумать про себя, то вслух произносить такие вещи уж никак невозможно. Что одному крышка, то другому пышка, как говорится. Хорошие времена наступают для воронья и крестьян-богатеев.
— Значит, тут уж во всяком случае они не спят, — наивно заключила Петра.
— Не только не спят, но прямо-таки огнем пышут! Вот как! И это именно самое печальное. Ведь душевное бодрствование не то же самое, что физическое. Мы говорим «человек спит», когда у него душа спит; физиологические функции во время сна не замирают. А в данном случае они уж наверняка действуют, да еще усиленно! Чем мельче душа и сердце, тем вместительнее желудок.
Петра недоумевала.
— Ведь наши крестьяне такие работящие, такие просвещенные, — возразила она.
— А может, они высыпаются после чересчур тяжелого дня, и пробуждать к жизни таких до смерти утомленных людей грешно. Некогда здесь, на нашей родине, мы не спали: наши крестьяне, наши рабочие, каждый на своем фронте, — шагнули далеко вперед и разбудили остальные северные страны. Беда в том, что в наше чертовски грозное время спать нельзя: за рубежом готовятся, повидимому, крупные события.
— А как ты думаешь, твой зять тоже такой? — спросила Петра, пораженная тем, что услышала.
— Йенс Воруп честный малый, но он либерал, англоман с головы до пят! Это тип современного датского крестьянина — крестьянина, взращенного Высшей народной школой. Он преследует вольнодумство, а сам, как это ни смешно, является порождением нового экономического направления свободомыслящих — либерализма. Его стихия — свободная конкуренция с девизом: «один против всех, вое против одного». Ему никто и ничто не дорого. Даже чувство сословной солидарности живет в нем как-то особняком от этой его установки: дальше участия в кооперативных предприятиях он не идет. Сравни его с моим отцом, и ты сразу увидишь разницу. Отец не обременил хутор никакими долгами. Йенс же сумел за десять лет обвесить его до самой крыши грузом ипотек. И это несмотря на то, что он, как крестьянин, куда более деловой человек, чем отец. Отец мыслит себя социальной единицей, и хотя он, как и другие старогрундтвигианцы, намного религиознее, чем Йенс и его поколение, у меня с ним чаще находится общий язык, чем с зятем. С Йенсом меня разделяет социальный момент, а не мое свободомыслие. Люди его толка инстинктивно ненавидят все, в чем есть социальная направленность; наш крестьянин экономически в гораздо большей степени индивидуалист, чем наши промышленники и ремесленники. И это объясняется тем, что мораль его построена не столько на грундтвигианских заветах, сколько на поклонении золотому тельцу.
Перед Петрой так и мелькали иностранные слова и совершенно новые для нее понятия. Она была умной и любознательной женщиной, но, как она ни морщила свой лоб, усеянный мелкими веснушками, она все же не могла следовать за ходом мысли Нильса. А что гораздо хуже — когда Нильс говорил, Петре приходилось останавливать свою швейную машину и слушать, — ведь для него это было единственным вознаграждением за все: он обучал ее. И как ни радовалось ее сердце, что у нее такой умный муж, она, вечно озабоченная своими жалкими заказами, даже не могла как следует вникнуть в его речи.
— Теперь, Нильс, помолчи немного и дай мне закончить работу, я должна ее отнести, иначе у нас с тобой завтра не будет денег на обед.
— На обед? — Нильс Фискер лихорадочно сунул руку в жилетный карман и вытащил несколько скомканных бумажек. — Вот, возьми, мне дал их отец. Говорит, что Йенс уплатил ему.
— Если Йенс Воруп платит проценты, значит жди светопреставления! — воскликнула Петра.
Нильс рассмеялся.
— А может, отец взял их из собственного кармана, кто знает, — сказал он.
Подсев к окну, выходившему на восток, он под непрерывный стук швейной машины принялся за работу. Сегодня это был не роман, который он писал, а статья для одной из рабочих газет.
В хорошую погоду Нильс и Петра после обеда выходили обычно погулять вдвоем; иногда они бродили по заросшим вереском холмам, где пасся скот, а иногда спускались к фьорду. Люди глазели на них и говорили:
— Госпожа совершает свою послеобеденную прогулку. Петра огорчалась, Нильс же смеялся.
— Не обращай внимания, — убеждал он ее, — иначе эта беспросветная глупость съест тебя с потрохами!
Под вечер Нильс большей частью опять уходил. Он отправлялся за многие километры от дому, чтобы выступить перед десятком промокших и продрогших батраков.
Возвращался он после таких походов всегда радостно возбужденный. Петра же отнюдь не была в восторге от этих его хождений сквозь мрак и дождь, когда трудно было даже разглядеть дорогу.
— Мало ли что может случиться с тобой ночью, да и простудиться в такую погоду ничего не стоит, — озабоченно говорила она, волнуясь за мужа. — И потом вообще опасно... — она думала о богатеях, питавших к Нильсу жгучую ненависть за агитацию, которую он вел.
Но Нильс и слушать не желал об ее тревогах.
— Знала бы ты, какая это радость, когда от твоих слов в усталых, потухших глазах зажигается свет, — говорил он. — Ведь это единственная радость, которая осталась мне, отставному «фантасту»! А ты слышала, что и с моим преемником там тоже всякие неприятности: он будто бы приставал в школе к девочкам! Но дело замяли; новый учитель, видишь ли, правоверный, — а это главное. Ведь он же не полез ни к кому в карман, — вот это действительно было бы преступлением. А осквернить несколько детских душ — такой поступок можно и простить!..
Нет, Нильса ничем не проймешь. Он всегда бодр и уверен в себе; в этом он похож на своего отца, старого Эббе. Немалая заслуга и Петры была в том, что Нильс не падал духом, но когда он ей об этом говорил, она отрицательно мотала головой. Жизнь научила ее скромности, и Петра не могла поверить, что она так много значит для него. Больше всего ее мучила мысль: а вдруг Нильс не настоящий писатель? Если так, то в этом ее вина! Ведь писатель — властелин в мире любви, и все красивые женщины, само собой разумеется, принадлежат ему! А тут что? Разве она, бедная кривобокая швейка, может вдохновлять Нильса?
— Не волнуйся, Петра, — смеясь успокаивал он ее. — Если я пишу роман, то это еще не значит, что я писатель. Писатель — это существо, плетущееся в хвосте за другими; это эстет, возникающий из небытия лишь после того, как брожение, а с ним, в большинстве случаев, и сама жизнь канули в лету. Писатель — это отстой культуры, часто — осадок на дне ее, последнее, что оставляет после себя процесс становления определенной культурной эпохи, — ее экскремент. А чтобы удержать за собой это высокое назначение, он объявил своим девизом «L’art pour l’art », — осадок ради самого осадка. Ну как ты думаешь, неужели я захочу плестись в этом обозе? Нет, я хочу помогать строить новое общество. Меня не влечет это вываренное искусство, я не люблю этот так называемый «язык богов». Божеское для меня — это безыскусственная речь многомиллионных человеческих масс и то, что она выражает.
Петра, как уже говорилось, поняла лишь часть из всего сказанного Нильсом и в этом увидела лишнее подтверждение того, какой незаурядный у нее муж. Но она сделала вид, что поняла все. И он, гордый своей маленькой умной женой, радовался, что есть на свете человек, с которым можно поделиться мыслями и чувствами, не боясь быть непонятым.
VI
В конце марта исполнялось десять лет со дня свадьбы Йенса и Марии Воруп. Поэтому ежегодный пир на святках отменили, решив зато отпраздновать десятилетие с особой пышностью.
Одному поросенку по этому поводу пришлось распроститься с белым светом, несмотря на протест Ворупа. В поросенке было весу шестьдесят пять килограммов; мясистый, с тонким слоем жира, он предназначался для кооперативной бойни.
На протесты мужа Мария только посмеялась:
— У тебя сейчас так много поросят, да и свинина нынче не в цене.
— Это, конечно, верно, но ты выбрала как раз самого лучшего поросенка из всего поголовья.
— Почему это только англичане должны есть хорошее? Ведь мы тоже люди!
И правда, на хуторе было теперь достаточно свиней: неудавшаяся спекуляция картофелем заставила Ворупа удвоить свиное поголовье. И Йенс Воруп уступил Марии. Он любил свою жену и с удовольствием смотрел на нее в эту минуту: она стояла перед ним энергичная и живая, без следа какой-либо мечтательности в лице и, держа в руке большой нож, алчно оглядывала хлев. В последние дни в ней чувствовался какой-то большой, хороший подъем, так пусть же она разок похозяйничает вволю.
И Мария похозяйничала вволю! Помимо поросенка, отдали богу душу полдюжины уток, перенеслись в иной мир два десятка голубей, пришлось проститься с жизнью и новорожденному теленку, раньше чем он узнал вкус материнского молока. Такой теленок, только что вынырнувший из темного небытия в мир сей, считался в Эстер-Вестере лакомым кусочком, мясо его прямо-таки таяло во рту. Для тех немногих чудаков, кто не разделял этого мнения, найдется что поесть. Четыре-пять кур окончили свое бренное существование во имя крепкого бульона, — это были плохие несушки, всю зиму они пролодырничали, почти не неслись, и все равно им был бы конец. Кроме того, Мария послала на переправу за угрями.
А сколько всего еще надо было закупить в Фьордбю! На Ворупа в таком деле надежда была плоха, поэтому Мария послала за отцом, с просьбой приехать и затем отправиться с ее поручениями в город. Старый Эббе тотчас же примчался: для него не было бо́льшей радости, чем сознание, что дочь нуждается в его помощи, что она зовет его. Мысль, что он нужен на хуторе, давала ему какое-то удовлетворение.
Моментами, в самый разгар деловой суеты, Мария Воруп спрашивала себя: какой смысл во всем этом? Ее вдруг морозом прохватывало при мысли, что она хочет отметить праздником свою совместную жизнь с человеком, который был для нее — во всяком случае часто бывал — чужим. В такие минуты ей хотелось отшвырнуть прочь большой кухонный нож и убежать — недалеко, всего-навсего в спальню, к своему ларцу. Но обстоятельства были все же сильнее и помогали ей овладеть собой. Что сказали бы работницы, если бы она сейчас ни с того ни с сего бросила все и убежала? А то, что наготовили для пира, выбросить, что ли? Жизнь и ее будни побеждали.
И вот наступила торжественная годовщина свадьбы. С утра Йенс и Мария Воруп поехали в церковь и причастились у пастора Вро, священника свободной общины, как его все еще называли. Йенс чуть было не поехал из церкви прямо в Фьордбю, а оттуда поездом в Копенгаген, где созывалось совещание представителей от кооперативных объединений по экспорту картофеля с целью договориться об установлении официальной продажной цены картофеля. Но на выручку пришел телефон, и дело обошлось без поездки, с Йенса лишь взяли слово, что он постарается не отлучаться далеко от аппарата, чтобы в случае надобности его можно было позвать.
— Тебя совсем замучили, — сказала Мария и погладила его по щеке, — нехватало только, чтобы ты и сегодня не был дома — в годовщину нашей свадьбы. — От одной мысли, что это вообще могло случиться, она вдруг помрачнела и замолчала. — Знаешь, — сама же прервала она молчание, — по-моему, все-таки хорошо, что не всем хуторянам приходится столько разъезжать, сколько тебе.
— А по-моему, было бы совсем неплохо, если бы наши хозяева немножко больше пошевеливались, — благодушно сказал Йенс, не отвечая на скрытый намек в словах Марии, а может быть, и не замечая его вовсе. — Для работы на хуторе у нас есть батраки и машины, а наше дело — следить за общей конъюнктурой.
— Я больше всего имела в виду нас, бедных женщин, которые остаются дома, — сказала Мария.
Йенс Воруп удивленно посмотрел на жену: неужели она и впрямь думает, что он разъезжает ради собственного удовольствия? Он сердито натянул вожжи, и сытые кони бодро рванули с места.
Им уже давно пора быть дома, ведь вся работа стояла, а ее еще оставалось порядочно. Марии пришлось надеть передник, чтобы помочь девушкам. Одно завершающее энергичное усилие, и вот уже дело с обедом настолько продвинулось вперед, что закончить его девушки могли уже сами. И Мария принялась накрывать на стол. Это была чистейшая арифметическая задача — так составить столы, чтобы всем было просторно и чтобы белоснежные камчатные скатерти с аккуратно заглаженными складками сияла во всей своей красе. Мария позвала Ворупа, забравшегося в кабинет, и заставила его помогать ей делом и хорошими советами.
— Ты, конечно, не забыла поставить прибор пастору Вро на почетном месте, в верхнем конце стола?
— По-моему, ему будет удобнее на диване.
— Мне думается, он обидится, если не усадить его на почетное место.
— А я думаю, что он обидится, если его не усадить на диван!
Они дружно рассмеялись и решили, что единственный выход из этого затруднения — поставить диван к почетному концу стола. Это было не очень красиво, да и красный плюшевый диван рассчитан был на двоих, но ничего не поделаешь.
— Сегодня вокруг нас не должно быть ни одной недовольной физиономии, — сказал Йенс Воруп.
— Собственно место во главе стола следовало бы занять нам с тобой, — произнесла Мария, — это было бы самое правильное. А пастор премило поместился бы рядышком со своей половиной.
Наконец столы были накрыты и обильно украшены зеленью и цветами из садоводства в Фьордбю. У каждого прибора — белоснежная салфетка, искусно сложенная Карен в форме веера, и по полбутылке леовиля. Йенс и Мария, взявшись за руки, окинули оценивающим взглядом общую картину и отправились переодеваться. В кухне всем заправляла повариха, приглашенная из города, и Мария вполне могла на нее положиться.
Вот к хутору подкатила первая бричка, доставившая директорскую чету из Высшей народной школы в компании с Нильсом и Петрой. Вслед за ними явились, прийдя пешком через поле, учитель Хольст с женой. У Хольстов лошадей не было, в свободную общину они не входили, а принадлежали к официальной церкви. Учитель Хольст был по совместительству еще и причетник, и грундтвигианская община получила его, так сказать, в наследство, когда перешла в государственную церковь.
Дорога, по которой шли Хольсты, совершенно раскисла, и госпожа Хольст промочила ноги; ей пришлось пройти в спальню Марии и там переобуться — хорошо что она захватила с собой в сумку домашние туфли.
Затем прибыл вместе с женой депутат ригсдага от округа, хуторянин Нэррегор, привезший на своей бричке пастора и его супругу. Чета Нэррегор преподнесла юбилярам два зонтика — мужской и дамский.
— По случаю вашей «медной свадьбы», — сказал, шутя, Нэррегор. Зонтики были не совсем новые, но такая уж слабость водилась за Нэррегором: когда нужно было сделать подарок, он всегда являлся с несколько подержанным зонтом.
Управляющий молочной фермы и его жена приехали вместе с хуторянином Термансеном на его бричке, и, как всегда, правила Термансенша. Вскоре весь двор заполнился выездами самого разнообразного вида.
Мария всматривалась в них — отцовской брички там не было. То, что Анн-Мари не приехала, само собой понятно, но без отца сегодня ей было бы грустно. Она разыскала Сэрена Йепсена, и через несколько минут со двора выехала за стариком Эббе маленькая одноколка. Мария знала, что иначе отец не явится: он не из тех, кто пешком пойдет на такое торжество, да еще на своем родном хуторе.
Приятно смотреть на все эти брички, повозки, коляски. Батраки — они были сегодня хорошо настроены — расставили их красивым полукругом в глубине двора. Это вам не то, что автомобили, от которых хозяйскому работнику никакой пользы. Тут выручишь не меньше как далер чаевых на брата!
Пастора Вро с помощью двух дюжих работников благополучно сняли с брички и усадили на стул, а оттуда он уже проследовал по замощенной части двора; в данную минуту он сидел в глубоком кресле в кабинете Ворупа и отдыхал от затраченных усилий. Женщины собрались в столовой и расположились так, чтобы им был виден их духовный наставник: на него очень интересно было смотреть, когда он думал, что никто за ним не следит. Тут он вел себя иной раз, как расшалившийся подросток-великан и даже больше — как гигантский неуклюжий щенок. В таких случаях можно было не сомневаться: сегодня он оделит своих сотрапезников столь обильной духовной пищей, что, даже придя домой, они еще долго будут ее пережевывать. Сейчас он сидел и играл в кошки-мышки с телефонным аппаратом: то медленно протягивал к нему руку, то быстро, с испуганным выражением лица отдергивал ее; при этом он пыхтел, выпячивал губы и высовывал кончик красного языка. Женщины, улыбаясь, переглядывались: известно было, что пастор еще никогда в жизни не говорил по телефону, — он боялся телефона и утверждал, что внутри аппарата, несомненно, сидит живое существо.
К женской компании присоединилась маленькая, запуганная пасторша.
— Да, да, сегодня Вро в подходящем настроении, — зашептала она, — сегодня на него снизойдет благодать, если только, конечно, не очень долго будут тянуть с обедом. — Она оглянулась с видом сильнейшего беспокойства.
Но тут как раз вошла Мария и попросила всех к столу. Пастор еле поместился на диване, и жене его пришлось отодвинуться на самый край стола. Посмеялись: ведь диван-то рассчитан на двоих.
— Совершенно верно, но только для влюбленной парочки, — живо возразил пастор. — Заметьте — для влюбленной! А когда человек женится, ему уже тесно вдвоем.
Вот действительно здоровый, естественный взгляд на отношения мужа и жены, — уж подлинно Лютер!
За столами было шумно и весело; гости решили, видно, взять от этого дня все, что только можно, и смеялись каждому острому словцу.
Мария и Йенс Воруп сидели плечом к плечу во главе среднего стола. Раскрасневшаяся Мария ежеминутно готова была вскочить: суп все еще не подавали, а пастор Вро явно хотел есть. Он посматривал в окно на облака и нервно барабанил по столу. Но вот из людской послышался грудной голосок Арне:
— Ну, теперь, девушки, несите!
Карен поставила мальчика к дверям, приказав смотреть в замочную скважину и подать ей знак, как только гости усядутся за стол. Под смех, вызванный возгласом мальчугана, двери людской распахнулись, и три девушки в белых наколках и белых передниках одна за другой вошли в столовую, осторожно неся в руках каждая по миске с дымящимся супом. В воздухе разлился пряный аромат. Зазвенели тарелки и разливные ложки, гости беспокойно заерзали на своих стульях, шаркая ногами от напряженного ожидания. Разговоры прекратились. Тяжелая фигура пастора Вро буквально вздулась на своем диване; нетерпеливым взглядом следовал он за движением разливной ложки от миски к тарелке. И вот, обхватив обеими руками наполненную до краев тарелку, низко склонившись над ней и зажмурившись, он начал хлебать. Ну чем же не Лютер! На третьей тарелке он перевел дыхание.
— Гм, два сорта клецок, — произнес он и вытер пот со лба. — Вы замечательная хозяйка, Мария! — Золотая оправа его очков засияла над Марией, как солнце; от похвалы пастора она покраснела.
Дохлебав до половины четвертую тарелку, пастор вдруг отложил ложку.
— Кто их делал? — спросил он через стол; это все еще относилось к клецкам.'
— Карен, — ответила Мария. — Вот та, у которой красивый рот и белые зубы.
— Превосходно! Превосходно! — кивнул пастор и вернулся к прерванному занятию.
Остальные гости, забастовав после второй тарелки, сидели, болтая между собой, и с улыбкой поглядывали на своего духовного пастыря. Невольно вспоминалась им картина, которую он нарисовал перед ними в одной из своих остроумных проповедей, имея в виду самого себя: гора мяса, и над ней реет дух, лишь время от времени опускаясь на ее макушку. Однако не довольно ли ему наливаться супом, ведь из-за него жаркое не подают!
Мария думала примерно о том же, хотя ей и было приятно, что пастору Вро, весьма разборчивому в еде, так понравился суп. Но жаркое... если его еще долго придется держать в духовой, оно может пересохнуть; ведь для возбуждения аппетита надо еще сначала подать телятину. Тем не менее Мария, как гостеприимная хозяйка, считала нужным настойчиво предлагать пастору. — конечно, если суп ему по вкусу, — еще тарелочку. Он уж готов был уступить ее просьбам, но тут вмешалась жена:
— Помни, что, кроме супа, еще что-нибудь будет, отец, — умоляюще сказала она. — Ведь врач велел тебе соблюдать диету!
Пастор Вро откинулся на спинку дивана с видом мученика, который ради сохранения супружеского мира вынужден покориться глупому капризу своей дражайшей половины,- И Мария, наконец, смогла подать знак девушкам: сменить тарелки для следующего блюда.
За столами велись оживленные разговоры. Депутат передавал всякие смешные истории, случавшиеся на заседаниях парламента. Термансен, из боязни сквозняка обвязавший голову платком, плаксивым голосом рассказывал свои сны. Ему постоянно снилось, будто он женщина, — прямо-таки поразительно, до какой степени он иной раз мог во сне перевоплощаться в женщину! Учитель Хольст слушал его, сильно наклонившись вперед и отогнув рукой одно ухо, лицо его с прищуренным левым глазом было багрово-красным от сдерживаемого смеха. Маленькая, вертлявая Ловиза Хольст дергала его сзади за полу, боясь, как бы он не поддался душившему его приступу смеха, что нередко бывало с ним. Термансен пытался как раз возможно красочнее описать, как он рожал во сне двойню. Дородная жена его, примкнувшая к другой группе гостей, где, направляемый Ворупом, велся спор о преимуществе искусственных удобрений перед естественными, искоса бросала на мужа уничтожающие взгляды, которые он старался не замечать. Сине Термансен в такой же мере была скупа на слова, как он словоохотлив; передавали, будто бы перед сном она курит длинную трубку, а он, в ночной рубашке и белом чепце, лежит рядом и ждет, покашливая, пока она накурится и обнимет его. Но так как эти сведения исходили от учителя Хольста, то достоверность их следовало подвергнуть сомнению. Верно было то, что вела все хозяйство на хуторе она, он же выполнял обычно домашнюю работу.
Но вот пастор Вро поднял мясистое лицо, на котором поблескивали золотая оправа и стекла очков. Гости сразу прекратили разговоры и с интересом повернулись к нему Было ясно, что настала его минута и он сейчас заговорит.
Пастор чаще всего вдохновлялся за обильной трапезой и в этом тоже походил на великого реформатора. Свои лучшие проповеди он, как правило, произносил за столом, а светские речи, пересыпанные остротами, — с церковной кафедры. Никто никогда не знал, чего ждать от него, — но как раз это-то и было в нем самое чудесное.
— Вот за нашим столом ведутся споры о Креструпе, — начал он, как бы откликаясь на устремленное к нему безмолвное внимание, — о деле Креструпа, как это следует, пожалуй, назвать. Вот бедняга! Уж подлинно, оскорблен и сам же покрыт позором. Сначала стерпел побои от собственного батрака, а потом предстал перед судом по обвинению в насильственных действиях и жестокости. Удивительные времена, что и говорить!
— Да ведь он первый затеял драку, — поправил пастора старый Эббе.
— То есть он хотел проучить своего батрака. Драка могла возникнуть лишь в том случае, если бы батрак ответил ударом на удар хозяина. А может быть, я не прав? Может быть, я человек слишком уж старого закала? — Он обвел взглядом свою аудиторию.
— Чур! Я ничего не сказал, — смеясь, произнес депутат и поднял вверх обе руки. — Меня выбирали крестьяне и рабочие, и на сей раз я держу нейтралитет.
Учитель Хольст зажмурил левый глаз; все рассмеялись и принялись объяснять, как, по всей вероятности, все это происходило между Креструпом и его работником. Но в выводах своих были сдержанны.
— Кто его знает, все это так изображается, что начинаешь думать, может и в самом деле работник был прав, — заметил управляющий молочной фермой. — Очень трудно разобраться тут.
— Разобраться! — Пастор Вро внушительно выпрямился. — Простите, дорогие друзья, я, право, не понимаю, в чем тут еще нужно разбираться? Таково, к сожалению, наше время: никто более не отваживается стать на чью-либо сторону, и меньше всего — на сторону человека своего собственного сословия. Ах, надо, мол, быть человеком просвещенным, выслушивать обе стороны, при всех обстоятельствах отстаивать величайшую справедливость. Ох, несчастные же мы создания с нашими требованиями справедливости! А от матери, по-вашему, тоже следует требовать беспристрастности и объективности, как мы это называем? Если было бы так, то материнская любовь гроша ломаного не стоила бы. Пресловутый демократизм до того разложил нас, что, какой бы вопрос ни решался, мы отсюда немножко отнимаем, а сюда немножко прибавляем, и вообще предпочли бы расколоться на две половины, чтобы удобнее было рассматривать каждую вещь с двух сторон. Мы едим суп и плюем себе в тарелку, чтобы показать, какие мы просвещенные и передовые люди! Так мы относимся ко всему и ко всем! Даже господа бога нашего не пощадили — не избавили его от нашего приторного преклонения перед ним, — ведь и у него могут быть недостатки. Когда он в гневе обрушивается на нас ударом, мы отвечаем ему таким же ударом, — как тот батрак. И происходит драка — с последующим приговором! А кто ж осужден? Тот, кто умнее, — господь бог, значит; ибо ему-то полагается быть рассудительным. Хотите сказать: мы, мол, демократы? Тряпки мы, вот кто! У нас нет мужества принять взбучку свыше, и нет мужества отдубасить ниже стоящего. Почитание вывелось у нас совсем — ни мы никого не почитаем, ни нас никто не почитает.
Пастор Вро сделал паузу: подали знаменитую телятину; она была приготовлена в виде рагу, но под кисло-сладким соусом, и пастор ел его ложкой. Мясо действительно таяло во рту. Потрудившись над второй порцией, так что пот выступил у него на лбу, — пастор Вро продолжал:
— Не правда разве, что вот мы с вами сидим тут, мнемся и, вместо того чтобы высказать свое твердое мнение, озираемся во все стороны; вслух произносим просвещенные речи, а в сердце своем убеждены в обратном. Никто из вас не отвернулся — в этом вы были единодушны! — от того хозяина из соседней общины, который коровьим пометом вымазал лицо своему подпаску за то, что тот уснул на работе. Конечно, коровий помет — суровое наказание, и я вовсе не хочу сказать, что он является таким уж подходящим средством против халатности. (Йенс Воруп первый возразил бы, что коровий помет с гораздо большим успехом можно применить для других надобностей.) Но здесь важно символическое значение этого случая — варварский характер поступка, если хотите! Наш крестьянин единственный, кто счастливо донес до нашего сентиментального времени толику здорового варварского образа мыслей; вот почему так приятно видеть, что хоть на словах вы и осуждаете этого хозяина, а на деле играете с ним в карты, как раньше. В душе вы все еще варвары, вам нехватает лишь уменья заставить уважать себя. Так прочь же все эти «неудобно» да «стыдно», «вот это можно, а этого нельзя»! На свалку пресловутого «культурного человека» да «просвещеннейшего датского крестьянина»! Надо покончить с дерзостью ниже стоящих поучать выше стоящих — все равно, работник то или хозяин, дети или родители, сам ли ты это, или твой господь бог. Ох, и бедный же наш господь бог! Чего только не приходится ему терпеть нынче, нашему господу богу, как на земле, так и на небе. С отношением детей к отцу, с патриархальным духом — у нас неблагополучно! Мы стали слишком свободомыслящими, дети мои. Настало время Тору заковать Локе в кандалы, даже если бы это стоило ему рук, — иначе бунтарство Локе приведет наш народ к гибели!
Никто не возражал пастору. Правда, и старик Эббе и сын его, каждый со своей точки зрения, мог бы многое сказать по этому поводу, но оба предпочли молчать. Пастор Вро не терпел никаких возражений, и пытаться опровергнуть его было совершенно бесполезно. Он говорил парадоксами и не умел вести спор, поэтому, что бы он ни сказал, попытка убедить его, что он не прав, была заранее обречена на неудачу. Как ни странно, но в своей грундтвигианской аудитории он встречал сочувствие.
— Культурность, просвещение — труха все это! — продолжал он, отдышавшись. — Вы, крестьяне, не должны склоняться ни вправо, ни влево; вы должны следовать только своему крестьянскому инстинкту. Только одна крестьянская культура чего-нибудь и стоит.
— А на что нацелен этот наш особенный крестьянский инстинкт, хотел бы я спросить, если мне было бы позволено взять слово для короткого замечания, — сказал депутат ригсдага, который, повидимому, чувствовал себя задетым в своем либерализме. — Мне кажется, что слишком ярко выраженный инстинкт никогда к хорошему не приводит.
— Это верно, — нерешительно подтвердил учитель Хольст.
Пастор Вро улыбнулся ему с таким видом, точно хотел сказать, что причетнику разрешаются вольности в разговоре со своим священником.
— Да, Андерс Нэррегор, — все с той же непререкаемостью в голосе обратился он к депутату, — об этом я у тебя спрашиваю: что стало с вашим инстинктом? Можешь ли ты отличить по виду крестьянина-грундтвигианца от любого прилично одетого обывателя, учителя там или лавочника? Крестьянин утерял свой инстинкт с его характерными особенностями и соскользнул в гнилое болото демократизма!. Хоть бы он на что-нибудь годился! Да, к сожалению приходится сказать: хоть бы он на что-нибудь годился!
— Быть может, это-то и служит доказательством, что с инстинктом у крестьянина все в порядке, — как-то особенно улыбаясь, сказал Нильс Фискер. — Ведь не что иное, как инстинкт, руководит любым существом в его борьбе за жизнь; и, значит, искусство растворяться без остатка в окружающем мире, прикинуться мертвым — в сущности тоже является проявлением инстинкта.
— Ха-ха! — пастор Вро пожевал губами, точно раскусывая слова Нильса. Как сказано, он не любил вступать в спор, да и ироническая складка, кривившая рот Нильса всякий раз, как они встречались, выводила его из равновесия. — Ха-ха! Очень оригинальное умозаключение. Пожалуй, даже слишком тонкое для нас, простых крестьян, — сказал пастор, растягивая слова и пристально глядя на Нильса. Он подыскивал ответ, который позволил бы ему с блеском и в то же время без оскорбительных выпадов выйти из положения. От сказанного Нильсом явно попахивало дарвинизмом, но говорить об этом прямо не следовало: это могло быть принято как враждебное выступление против свободомыслия Нильса.
К счастью, подали третье блюдо. Оно состояло из огромного количества жареной свинины, жаркого из говядины и великолепно зарумяненных, с потрескавшейся кожицей, поджаренных колбас. Пастор Вро забыл обо всем на свете. Влюбленными глазами следил он за появлением новых кушаний, усердно накладывал себе на тарелку мясо всех сортов и сердито ворчал на жену, которая толкала его под столом ногой и робким шопотом уговаривала:
— Что ты делаешь, Вро? Ведь тебе диета прописана! Хрустящая корочка жареной свинины была надрезана квадратиками и нашпигована лавровым листом; лавровый лист был и в студне, поданном отдельно в соусниках. В столовой чудесно запахло аппетитными пряностями!
И вот, наконец, наступила минута, которую так ждала Мария. Пастор Вро взялся за свою бутылку с вином и, когда она опустела, налил себе в стакан из бутылки жены и медленно, грузно, как огромный зверь, поднялся:
— Есть люди, которые живут, чтобы есть, — начал он с многозначительной улыбкой. — Это грешники среди нас. И есть люди, которые едят лишь для того, чтобы жить, — так по крайней мере они говорят, — это, стало быть, праведники. Но будем верить, что господу богу нашему нужны и те и другие, хотя бы для того, скажем, чтобы они служили друг для друга поучительным примером и предупреждением. Господь бог наш охотно вкушал пищу в обществе людей: так, мы знаем, что он сидел с Авраамом под мамврийским дубом; а сын его превратил трапезу в средство укрепления единства своей общины, — он взял хлеб, помолился и разломил его. Мы не смеем думать, что на том столе ничего, кроме хлеба, не было. Представим себе, что стол был накрыт, как сегодняшний стол гостеприимной Марии Воруп. Христос любил торжественно накрытый стол и не отказывался сотворить маленькое чудо, когда иссякало вино, что мы видим на примере бракосочетания в Кане. Оба — и бог-отец, и бог-сын — материалисты. Они любят материю, в которую бог-отец вложил всю свою любовь, создав мир со всеми его благами; и они хотят, чтобы человек обеими ногами стоял на земле. Как бог-отец, так и Иисус не питают особой симпатии к бледноликим эстетам. (Учитель Хольст покосился на Нильса Фискера и зажмурил левый глаз: мол, выкуси, братец?) Крестьянин во все времена был милее сердцу божьему, чем кто бы то ни было. Поэтому господь бог сделал его корнем, из которого вырастают наши нравы и обычаи, наша набожность. Крестьянин, стало быть, — это звено между нами и небом, точно так же, как он является звеном между нами и землей. На ком ином, как не на крестьянине, зиждется старая католическая церковь, точно так же как и реформация. Без крестьянина она вряд ли бы оказалась Лютеру под силу. Счастье, стало быть, что все мы происходим от крестьянина. Даже заблудшие рабочие больших городов — кто они, если не крестьяне, оторвавшиеся от своего корня, утратившие связь с землей? А оторвавшийся от своего корня крестьянин являет собой самое грустное зрелище, какое только может быть. — Сияние золотых очков, точно луч прожектора, обошло круг гостей и как будто лишь на мельчайшую долю секунды задержалось на Нильсе Фискере. — Вот почему так отрадно жить среди вас и в поте лица своего есть хлеб вместе с вами! — Пастор неторопливо вытер пот со лба. — И в частности — отрадно сидеть за одним столом с такими дорогими друзьями, как Йенс и Мария Воруп, и преломить с ними хлеб в день их свадьбы! Мария Воруп работящая, умная женщина, а Йенс Воруп — вот уж подлинно крестьянин, приятный господу богу, человек, не зарывший своих талантов в землю. Многие утверждают, что нынешние наши крестьяне лишены набожности, я же того мнения, что, воскресни сейчас Грундтвиг, он от души порадовался бы таким людям, как Йенс Воруп, которые взамен обычно воздвигаемых храмов строят по всей стране множество молочных ферм с высокими трубами, — ведь и трубы устремлены в небо! Выпьем же за истинно человеческое — за материализм, воплощенный в Марии и Йенсе Ворупе, и пожелаем им счастья и успеха!
К миндальному пирогу подали сладкое вино, после чего гости встали из-за стола. Да и пора было, предстояло ведь осмотреть, как принято было в таких случаях, хозяйство и попутно нагулять аппетит к ужину. Пастор Вро не пошел с мужчинами, а остался с женщинами — лучшей частью своей паствы, как он их называл. Он опустился в черное полированное кресло-качалку, а они, как цыплята, окружили его.
Но вскоре у него схватило живот. Это случилось, как всегда, внезапно, точно гром среди ясного неба. Пришлось срочно помочь ему сбросить с себя сюртук и жилет, после чего он рысью пустился через двор, высоко подбирая брюки, а Ловиза Хольст следом бежала позади, расстегивая ему на ходу подтяжки, чтобы они его не задерживали, неповоротливого, да еще — вполне понятно — нервничающего. Женщины смотрели на него из окон, беспокоясь, успеет ли он во-время добежать до маленького домика с отверстием в форме сердца в дверях; у него не всегда хватало на это самообладания. Спустя некоторое время он уже лежал на диване в кабинете Йенса Ворупа с толстым шерстяным пледом на животе.
Осматривать хозяйство Йенса Ворупа было всегда удовольствием, а особенно, когда он сам его показывал. В делах его царил порядок, и на все, что он строил и устанавливал, у него были свои собственные соображения. Не существовало ни одной мелочи, которую он объяснил бы тем, что отцы и деды так, мол, делали: у Йенса Ворупа все было им самим продумано и обосновано. Он не боялся новшеств, поддерживал контакт с опытными станциями. Случалось, что при решении важных вопросов к нему, опытному практику, приезжали спросить совета ученые из Сельскохозяйственного института.
Разумеется, вывели из конюшни молодого жеребца, чтобы он рысью прошелся по двору. Его не видели с прошлого года, с того времени, как Йенс купил его крошечным жеребенком. Гости подробно обсуждали все перемены, происшедшие с ним за это время, каждую из них исследуя со всех сторон, но никто не высказал главного, что интересовало Йенса Ворупа больше всего, — общего впечатления. Все эти перемены он и сам видел; ему хотелось услышать подтверждение того, что он вытянул в данном случае большой козырь, что этот великолепный жеребец, стоивший две тысячи, принесет ему в один прекрасный день с полсотни тысяч.
Учитель Хольст, больше всех знавший толк в лошадях, медленно сказал наконец:
— Не исключено, что у тебя в руках крупный козырь, Йенс.
Остальные кивнули в знак согласия с учителем,
Йенс Воруп успокоился и перешел к тому, что для него теперь было важнее всего остального, — к выращиванию луговых злаков. Он первый ввел в этом краю посевы трав на семена и помог этим не одному крестьянину. И вот, по его мнению, настало время постепенно, но по возможности быстрей, завершить это новое начинание: совершенно отказавшись от скотоводства, все свое хозяйство перевести на разведение семенных сортов кормовых трав, превратить, как он выражался, свои земли в поля-рассадники. Он говорил убедительно и тепло и живо начертил на воротах сарая весь план посевов, стараясь наглядно показать, как он все это себе мыслит. Перед гостями открывался вид на полого спускавшиеся к югу нежнозеленые весенние поля Хутора на Ключах; все слушали с серьезными лицами, на которых, однако, ничего нельзя было прочесть.
Йенс Воруп заранее решил заговорить о своих планах именно сегодня, пользуясь присутствием тестя. Он наперед знал, что старый Эббе будет возражать, руководствуясь при этом своими чувствами, а против чувств доводы рассудка бессильны: ведь старик смотрел на отношение крестьянина к земле глазами верующего и поэтому считал грехом подобную коренную ломку, связанную с упразднением домашнего скота. Но для осуществления задуманного дела Йенс Воруп нуждался в финансовой помощи тестя; вот он и рассчитывал, что ему легче будет добиться ее, если соседи в присутствии Эббе одобрят план.
— Производство масла и свиноводство недостаточно прибыльны, — заговорил он с жаром, — капитал слишком медленно оборачивается. За границей постепенно переняли наш опыт и сейчас делают все это не хуже нашего, а может быть и лучше. Датские специалисты по молочному делу имеются сейчас чуть не во всех странах; вот они и обучают там секрету изготовления датского масла. Тем самым мы утратили наше преимущество. Но в таком случае им там, за границей, и в России и в Австралии, необходимо сеять кормовые травы. Значит, мы сможем поставлять им семена.
Гости стояли, слушали и глядели в землю. Йенс кончил, а они продолжали все так же неподвижно стоять. Никто не обронил ни слова.
Первой нарушила молчание Сине Термансен. Она присоединилась к мужчинам, когда они отправились осматривать хозяйство, а муж остался с женщинами.
— Да, все это придумано складно, — сказала она, шаркая каблуком по земле, — даже, можно сказать, очень складно. Но разве не бывает часто, как я где-то читала, что в мыслях все получается прекрасно, а в жизни все иначе? Надо нам сначала развязаться с этим злополучным картофелем.
Она сказала «нам», чтобы смягчить намек, скрывавшийся в ее словах: в деле с картофелем Йенс Воруп встречал у местных крестьян мало сочувствия.
— С этим мы развяжемся просто, да еще и с выгодой, — ответил Воруп, смеясь и показывая на хлев.
— Ты-то развяжешься, конечно, — сказал учитель Хольст, — но много ли других выйдут из беды без урона? Не всем дано умение разбираться в мировой конъюнктуре.
— Иначе нельзя, если мы хотим выдержать конкуренцию, — живо ответил ему Йенс Воруп. — Если бы мы не умели прислушиваться к спросу на масло и бекон на мировом рынке, то сбыту этих продуктов грозил бы крах.
— Мировую конъюнктуру, может быть, и следует принимать в расчет, — сказал старый Эббе, — но все-таки первая ипотека на землю принадлежит нашему господу богу. Вы, молодежь, на мой взгляд, часто забываете о том, что порядок в природе установил он. Я, конечно, знаю, что Йенс — и наука вместе с ним — утверждает, будто земле все равно — удобряют ли ее коровьим навозом, или продуктами завода химических удобрений, лишь бы только она получила то, что ей нужно. Но я не совсем убежден, что это так. Домашний скот с его пометом и земля — это составные части единого целого; и помет, удобряющий землю, — это, так сказать, знак признательности животного полям за корм, который он получает от них. Должен сказать, что я вижу здесь круговорот, который нельзя безнаказанно нарушить. Разве это не чудо господне, что растение является средством для жизни животного, и само же возрождается с помощью помета животного? Всякое вторжение в этот, как и в другой круговорот опасно: если над животным производят какое-нибудь насилие — оно вырождается, если с землею поступают так — она становится сухой и бесплодной, — ведь мы не раз это видели. Земля кормит корову, корова удобряет землю, — это звенья, сцепленные самим господом богом, и рвать эту цепь нельзя. Возможно, что ты и без коровьего помета вырастишь злаки и травы, Йенс, потому что ты толковый и настойчивый человек, но они не узнают радости, а лишенное радости создание—что может быть печальнее этого? Наука, быть может, и права, но мы должны сохранить в себе хоть немного от отцовской любви бога к его творениям. Иначе мы окажемся плохими приемными родителями, а дети наша будут равнодушно относиться к нам. Благословение должно осенять труд, и тогда плоды его будут благословенны. Без любви и былинку не вырастить — это мое твердое убеждение.
Старый Эббе кончил. Все молчали. Речь его произвела сильное впечатление. И Йенс Воруп решил, что теперь, когда Эббе перевел все на религиозную почву, затевать спор безнадежно. А кроме того, уже и темнеть начало, поэтому все вернулись в дом.
Столы уже были заново накрыты. Пастора Вро извлекли из кабинета, где он спал, и ужин начался. Кроме горячего жаркого — жареных голубей, на столы были поданы холодные блюда: жареные утки и оставшаяся от обеда свинина; на ее огромных ломтях желе колыхалось, как ртуть. Паштет из печенки ели ломтями толщиной в два пальца. Были еще холодный жареный угорь и огромная миска с крутыми яйцами. Все это запивалось баварским пивом и датской хлебной водкой.
Веселое настроение за ужином никак не налаживалось, и это объяснялось отчасти тем, что пастор Вро все еще маялся животом; он, правда, усердно потчевал себя всеми яствами, но ел без особого удовольствия. А удовольствие от поглощения пищи было тем возбудителем, который пробуждал в нем его духовное начало; он сам любил подчеркивать эту зависимость.
Второй причиной пониженного настроения были слезы Петры Фискер. Нильс застал ее плачущей в большой прихожей; она уже почти совсем оделась, чтобы итти домой. Что произошло, никто не знал, и Нильс лишь с трудом уговорил ее снять пальто и вернуться в комнаты. Теперь она сидела за столом, низко опустив голову, пряча покрасневшие от слез глаза. Чему же удивляться — не выходила бы замуж за человека из другого сословия!
Лишь когда разлили водку по рюмкам, общество немного оживилось. Стекла пасторских очков снова сверкнули, и он рассказал одну из своих очаровательных, слегка соленых историй. Но на этом пастор и выдохся. Тотчас же после ужина Йенс Воруп велел заложить свою охотничью бричку, и старший работник отвез пастора с супругой домой.
Мария Воруп тревожилась.
— Хоть бы впрок пошло пастору все, что он ел, — озабоченно сказала она. — Не знаю, право, я, кажется, так старалась...
— Боюсь, что он перестарался, — сказал ее брат. Кроме учителя Хольста, никто не засмеялся: пастора критиковать не полагалось вообще, а уж Нильсу в особенности не следовало бы этим заниматься.
— В выборные народные представители наш дорогой пастор наверняка не годился бы, — сказал примирительно депутат ригсдага. — Там, в столице, то и дело приходится выдерживать такие званые банкеты, что сегодняшний обед Марии Воруп детская игрушка перед ними.
Разговор перешел на званые обеды вообще. Йенс Воруп тоже уже несколько раз бывал на таких изысканных званых обедах, где все было до того аристократично, что ничего не стоило спутать лакея с графом. А директор Высшей народной школы Хэст дважды был даже приглашен — правда, по недоразумению — к королевскому столу. Он презанятно рассказывал, как ему пришлось голодным встать из-за стола, хотя всяких яств было достаточно. Стоило ему положить себе чего-нибудь на тарелку, и — раз! лакей, стоявший за его стулом, выхватывал ее у него из-под носа.
— Для нашего пастора это было бы тяжелым испытанием, — пропищал Термансен таким плаксивым голосом, точно одна мысль об этом надрывала ему сердце.
В глазах учителя Хольста, пристально смотревшего на него, все чаще вспыхивал странный огонек. Жена его, сидевшая напротив, с тревогой следила за мужем. Постепенно лицо его из красного стало багровым, и вдруг он испустил протяжный вопль, вышел из-за стола и принялся ходить по комнате. Он сгибался в три погибели, ревел, как бык, прижимался головой в угол, размахивал в воздухе руками, как бы прося о помощи, — и выл, выл! Его кругленькая Ловиза бросилась к нему, обежав длинный стол, и крепко стиснула ему лоб своей рукой.
— Боже мой, у него сейчас будет истерика! — в отчаянии восклицала она, беспомощно озираясь. Она помогла ему выйти в коридор и там старалась его успокоить.
Карен промчалась по комнатам со стаканом холодной воды. Все умолкли, настороженно вслушиваясь; время от времени из коридора еще доносился вопль. Но вот они вернулись в столовую. Хольст казался очень слабым и измученным, а в глазах еще светился смех, словно вот-вот готовый вырваться наружу. Ловиза Хольст умоляюще смотрела на всех. Но она напрасно беспокоилась: ни у кого не было охоты смешить учителя, все знали, что новый приступ конвульсивного смеха может привести к катастрофе.
Директорская чета из Высшей народной школы воспользовалась суетой и под шумок велела заложить свою бричку, а Нильс Фискер попросил у сестры для себя и старого Эббе маленькую коляску.
— Отец устал, — сказал он сестре, мотивируя свое желание уехать. — А коляску мы пришлем вам завтра рано утром.
Петра укуталась в дорожный плащ Марии, буквально потонув в нем, и удобно уселась, решив подремать. Отец и сын всю дорогу молчали. Каждый из них ушел в свой мир, далекий от действительности и такой разный по своему пути во вселенной. Только когда подъехали к «Тихому уголку» и Нильс открыл старику дверь его дома, отец и сын тепло пожали друг другу руки в знак взаимопонимания.
Старый Эббе задержал руку сына в своей.
— На этот раз мне все же жаль, что ты прав, — произнес он наконец.
— Мне, признаться, тоже немножко жаль, — сказал сын и сел в коляску.
Между тем на хуторе мужчины, перейдя в кабинет Йенса, уселись за карты. Женщины остались в столовой; каждая достала из сумки свое рукоделие и книгу грундтвигианских псалмов. У Термансена, как всегда, было с собой его вязанье, и он уселся среди женщин; обвязанный платком, смешно подчеркивавшим обвислость щек, он походил на старую измученную женщину, родившую, вероятно, немало детей; голос его выделялся среди голосов женщин своей пискливостью.
Дверь между столовой и кабинетом была открыта настежь, и звуки псалма, который пели женщины, смешивались с возгласами мужчин вроде: «Этого ты, клянусь, не побьешь!» — или: «Тебе снимать!» и хлопаньем по столу картами. В промежутках, если позволяла игра, мужчины включались в женский хор и пели вместе с ними то одну, то другую строфу псалма. Когда Андерс Нэррегор, проникновенным голосом выводя слова псалма «На крыльях жаворонка парил я в поднебесье», вдруг прервал себя и энергично крикнул: «Йенс Воруп выходит в короли!» — учителя Хольста чуть было опять не хватили конвульсии. Мужчины рьяно курили свои трубки, а Мария сварила такой пунш, что пары его могли поспорить с клубами табачного дыма, плывшего под потолком.
— До чего ж сейчас славно и уютно в нашей дружной компании! — воскликнул Йенс Воруп в одну из коротких пауз между двумя партиями в карты и двумя псалмами. — Не спеть ли нам по этому случаю «Мир снизошел на поля и грады наши!»
— Но только отложите карты и вторьте нам как следует, — сказала Мария.
Красивый вечерний псалом все пели стоя, и это послужило знаком для гостей начать прощаться.
Перед сном Йенс Воруп, как обычно, совершил обход скотного двора, проверяя, в порядке ли скотина. Вернувшись, он повесил фонарь на крюк и начал раздеваться.
— Наславу удался денек, — произнес он, повернувшись к жениной кровати. Но Мария ничего не ответила. Тогда он нагнулся и посмотрел на нее: она лежала на спине, откинув голову вбок, и спала. При тусклом свете фонаря он увидел в ее руке что-то белое, повидимому письмо, а рядом с кроватью, на стуле, стояла та самая шкатулка, содержимое которой находилось в какой-то таинственной связи с приступами меланхолии у Марии. Чем они вызывались — этого Йенс Воруп до сих пор не знал и был слишком горд, чтобы воспользоваться случаем и раскрыть тайну. Но его огорчило, что именно сегодня у Марии был один из этих приступов.
Он осторожно вынул зажатое в ее руке письмо, положил его в шкатулку и повернул ключ в замке, затем погасил свет и бесшумно улегся.
VII
Система «свободного воспитания», повидимому, оказала на Марию Воруп более благоприятное действие, чем на ее брата. Если Нильса она, не на радость приходу, привела к «освободительным» идеям, давая тем самым основание попрекнуть старого Эббе за его взгляды, то никто не спорил, что более толковой и замечательной жены, чем Мария Воруп, днем с огнем не сыскать. Конечно, и у Марии бывают времена, когда с ней трудно ладить и когда нужно очень осторожно обходиться с ней или, лучше всего, просто оставлять ее в покое. Но что поделаешь, ведь у каждого есть какие-нибудь слабости! Беда Марии — в ее мрачных настроениях, которые могут обернуться вдруг самой неожиданной стороной. Где-нибудь-то им надо прорваться! Зато в повседневном быту немного таких, как она: кроткая, незлобивая, всегда ровная и приветливая; к работникам добра, не ограничивает их в еде.
Сама Мария далеко не всегда была довольна полученным ею свободным воспитанием; случалось, она корила за него отца с таким жаром, что это походило на объявление войны. А когда речь заходила о воспитании ее детей, она лаконически высказывалась за нормальную школу; она, мол, вовсе не хочет, чтобы дети выросли со странностями.
— Пусть у них будет не больше странностей, чем у их матери, тогда это не страшно! — говаривал Йенс Воруп, добродушно посмеиваясь. Он любил жену теперь больше, чем десять лет назад, и ему тяжело было признавать за ней недостатки. Мария отмалчивалась. На эту тему она предпочитала не спорить, но и не позволяла, чтобы муж командовал ею.
Подошло время определить Арне в школу, и после пасхи Йенс Воруп волей-неволей записал его в деревенскую школу к учителю Хольсту. Хольст понимал толк в лошадях и был довольно сносным партнером за ломберным столом, но как воспитатель это был неуч с допотопными взглядами. Существовала поблизости и грундтвигианская школа. В свое время старый Эббе немало посодействовал ее созданию. Это происходило в те боевые годы, когда вдохновленные Грундтвигом крестьяне штурмовали господствующую церковь и государственную школу. Нелегко было старику пережить возвращение грундтвигианцев в лоно официальной церкви. И уж совсем невмоготу было ему смотреть, как теперь внук его поступает в эту старую, опоганенную еретиками, безидейную сельскую школу. Он расплакался, когда узнал, куда определили Арне.
Йенс Воруп тоже как будто не совсем был доволен. Ему казалось, что в этом есть какая-то доля измены своему прошлому. Но ничего не поделаешь! Мария так тверда в своем решении, что перечить ей невозможно. Йенса, правда, это несколько удивляло, — но уж такова она, и нужно принимать ее такой, какая она есть. Самого-то его вопрос о школе для сына не слишком волновал. По его мнению, все равно та ли школа, или иная; любая хороша, если только она чему-нибудь путному учит, — вот что самое главное. «Духовный мир», которому старый Эббе придает решающее значение, для него, Йенса, далеко не так важен. Самое существенное, чтобы малыш Арне стал в правильные отношения с материальным миром, чтобы из него вышел толковый сельский хозяин. Больше всего Йенса беспокоила мысль, что скажут на это члены грундтвигианской общины, — ведь это был и вопрос финансового порядка. Но он уж постарается поддержать грундтвигианскую школу каким-нибудь иным образом. Придя к такому решению, Йенс «перешел к следующему пункту порядка дня», — усвоив это выражение на деловых совещаниях, он пристрастился к нему. Не такое теперь время, думал он, чтобы слишком долго задерживать свое внимание на одном вопросе.
Йенс Воруп был рачительным и энергичным хозяином, он поспевал всюду, где нужен был его глаз. Свою жену он любил такой, какая она есть, и давал ей полную волю во всем, лишь бы она не втягивала его в свою душевную борьбу. Но этим Мария как раз не грешила.
Когда старый Эббе как-то спросил Марию, что она в сущности может возразить против грундтвигианских школ, она ответила:
— Не выношу всей их романтики, она только затуманивает мозги.
Объяснение это не удовлетворило Эббе. Старику стало ясно, что и на этот раз Мария уклонилась от прямого ответа. Она не доверялась ему, и это было ему больно.
В тот же день, когда Арне записали в сельскую школу, учитель Хольст пришел на хутор поблагодарить Марию.
— Я только ничтожный сын государственной церкви, — сказал он, крепко пожимая руку Марии. — С нашим господом богом я далеко не на такой короткой ноге, как ваши грундтвигианцы, и превращать отечественную и библейскую историю в кукольную комедию я не умею. И все же — спасибо тебе, что ты послала своего сынишку в школу ко мне, старому хрычу. Если бы тебе в свое время не запретили ходить в эту школу, ты, вероятно, была бы теперь более счастливым человеком.
Произнося эти слова, Хольст так странно посматривал на нее, что Мария невольно подумала: «А уж не знает ли он о том, что меня мучает?»
Нет, она не училась у него в школе, не то все, быть может, сложилось бы по-другому. Именно он повинен в том, что, когда Нильс и Мария доросли до школьного возраста, Эббе Фискер призвал крестьян создать грундтвигианскую школу. Учителем он пригласил некоего Хюбшмана, родом с острова Фюн; Хюбшман в юности просидел несколько месяцев за ученической партой у самого Кристиана Колля, а с тех пор уже успел побывать и агентом по распространению искусственных удобрений, и директором детского приюта, и продавцом кооперативной лавки, и преподавателем шведской гимнастики; подвизался он и на многих других поприщах — и все одинаково неудачно. Педагогического образования у него не было; но именно это обстоятельство, а также личное знакомство с Кристианом Коллем помогло ему занять свободную вакансию.
Учитель Хюбшман восторженно преклонялся перед всем, что шло из Норвегии, и злоупотреблял норвежскими выражениями; этим он еще укрепил свой авторитет в глазах местных жителей. По вполне понятным причинам он не мог дать своим ученикам даже элементарных знаний. Часы занятий он заполнял чтением вслух новелл Бьёрнсона, сказок Асбьёрнсена и изложением библейских и мифологических легенд. И делал он это так вдохновенно, что школьники совершенно теряли представление о реальной действительности и слушали его, восторженно затаив дыхание. Великих норвежцев он знал наизусть, и когда он декламировал сагу о Вермунне и Уффе, казалось, что слышишь, как бряцает меч Оди́на. Его за это очень любили в тех местах, и эстер-вестерская община не замедлила создать ему славу одного из лучших педагогов грундтвигианской школы. Основной педагогический принцип его заключался в следующем: трезвый разум следует гасить, а воображение всемерно развивать. Случалось, что он исчезал на несколько недель, и никто не знал, где он. А возвращался он из этих скитаний с новой пищей для своей фантазии. Казалось, от него исходило сияние, так он был неотразим.
Однажды Хюбшман совсем забыл вернуться. Через некоторое время стало известно, что он поселился в Южной Ютландии, в доме старой вдовы хуторянина, на которой, повидимому, собирается жениться. Общине пришлось искать другого учителя и пересмотреть свое мнение о Хюбшмане.
Для того чтобы пробудить в детских душах и в детских сердцах бьёрнсоновское вселенское любвеобилие, Хюбшман установил связь с одной из грундтвигианских детских школ на севере Норвегии и организовал переписку между учащимися этой школы и его собственными учениками; мальчики и девочки стали довольно часто писать друг другу.
Таким образом, Мария была поставлена в необходимость обмениваться письмами с совершенно чужим ей юношей, которого, кстати, звали Эйвинн, — так же, как и самого любимого ею героя сказки «Веселый парень». Марии пришлось преодолеть для этого свою застенчивость и свой несколько заторможенный нрав, а. учителю понадобилось пустить в ход все свое красноречие и даже насмешки, чтобы расшевелить ее. Несколько раз в месяц учащиеся обязаны были вместо сочинения заниматься писанием писем. По-видимому, эти уроки доставляли Хюбшману своеобразное удовольствие — он как бы бросал друг другу в объятия полувзрослых юношей и девушек. Мария выполняла это задание из-под палки, со страхом в душе, в такие дни она шла в школу с сильно бьющимся сердцем.
Мысли об этой переписке не оставляли ее в покое ни днем, ни ночью. Образ неизвестного юноши, навязчивый, как призрак, завладел ее воображением, наполняя тревогой, заставляя метаться между чувством страха и восхищением. В своих письмах Эйвинн заверял Марию, что он удалой парень, и так расписывал себя при этом, будто они всю жизнь знали друг друга. Да разве сыщешь в Норвегии другого такого удальца! «А когда настанет время, я приеду в Данию, и если окажется, что ты вдобавок красива, я возьму тебя в жены!» — писал Эйвинн с детской непосредственностью.
Все это нарушало душевное равновесие Марии. Ведь она была как раз в том трудном возрасте, между двенадцатью и тринадцатью годами, когда кровь начинает играть, и переписка с юным незнакомцем слишком переполняла ее девичье сердце.
Некоторые утверждают, что женщина, забеременевшая после того, как ею насильно овладели, так много думает о насильнике, что примиряется со случившимся, сознание ее свыкается с мыслью, что она принадлежит ему, и она даже привязывается к нему. Нечто подобное происходило и с Марией. Ей насильственно навязали общение с чужим ей существом, и вот это существо уже незаметно околдовало ее сердце. Теперь она помимо своей воли связана с Эйвинном. Учитель уехал. Затем пришел день, когда Мария окончила школу. Но Эйвинн остался. С исчезновением Хюбшмана ее переписка с Эйвинном сама по себе замерла, — • сначала от Эйвинна еще приходили изредка письма, а потом он умолк. Но это ничего не изменило. Юноша овладел ее душой, она бессильна была уйти от мысли о нем, да и не пыталась вовсе. Наоборот, она мысленно всячески стремилась к близости с ним. Всем своим ясным как день существом она все больше и больше старалась — и не могла иначе — проникнуть в неведомое и через все свои девичьи годы бережно пронесла образ Эйвинна; это была ее сокровенная тайна — тайна, непосильная для ее души. Ею овладело нечто далекое ей и мучительное. Только поступив в Высшую народную школу и встретив Йенса Ворупа, она сумела окончательно сбросить с себя путы, которыми ее сковало неведомое, и почувствовать себя юной среди юных и веселой среди радующихся.
После двух зим, проведенных в Высшей народной школе, Мария поступила дополнительно на шестимесячные курсы домоводства, чтобы приобрести навыки домашней хозяйки. Однажды на курсы прибыла большая пачка писем из какой-то норвежской общеобразовательной и сельскохозяйственной мужской школы. Начальница сунула их в мешок, и, под дружный говор и смех, каждая из девушек по очереди тянула свое «счастье», как они, смеясь, назвали послания, которые прочитывались вслух. Мария не принимала в этой забаве никакого участия, она раздраженно отошла в сторону и, сурово сдвинув брови, наотрез отказалась тянуть «счастье».
— В таком случае я сделаю это за тебя, — сказала одна из подруг и извлекла из мешка конвертик; он не был заклеен, девушка вытащила из него письмо. Мария с большой тревогой следила за каждым ее движением и вид у нее был такой, точно ее бросало то в жар, то в холод.
— Нет, вот это так интересно! — рассмеялась девушка.
FB2Library.Elements.Poem.PoemItemЭйвинн Стеен. —
прочла она и протянула письмо Марии. Но так как Мария даже пальцем не шевельнула, подружка сунула ей письмо в карман передника.
Мария Фискер побледнела как смерть, едва устояв на ногах, потом стремительно бросилась в свою комнату.
Ни одной живой душе она не поведала об этом странном совпадении, но опять что-то затормозилось в ней, застыло в немом изумлении. Опять ее угнетали сомнения, вопрос: что все это может значить?
В повседневном быту она лишь стала несколько молчаливее, чем была. По природе своей трезвый и разумный человек, она не давала мистической паутине опутать себя. Чаще всего она совершенно забывала об этом самом — непостижимом, но затем наступала минута, когда она целиком отдавалась ему, как пловец отдается на волю течения, чтобы поглубже вздохнуть. И оно завладевало ее сознанием настолько, что вытесняло все остальное. В такие периоды она относилась к мужу и детям, как к совершенно посторонним существам, по какому-то недоразумению вторгшимся в ее мир. Она не делала тогда ни малейшей попытки противостоять власти непостижимого, вся уходила в царство воображения, в котором Эйвинн и она, словно еще с колыбели или даже от сотворения мира, были предназначены друг другу. В этом своем состоянии Мария не чувствовала никакой вины перед мужем, больше того — она готова была даже видеть в Йенсе насильника, против воли завладевшего ею, и испытывала к нему такую неприязнь, что при малейшей его попытке к сближению эта неприязнь могла бы превратиться в отвращение и жгучую ненависть. Но муж оставлял ее в покое, как только ею овладевало «смятение». Зато, когда это проходило, она любила его больше прежнего и, терзаясь раскаянием, была с ним нежной и ласковой.
Такое состояние стало повторяться чуть ли не регулярно. Когда, с промежутком в несколько месяцев, наступал очередной припадок, она запиралась в спальне и часами сидела там, держа шкатулку на коленях. Одно за другим сменялись в ее душе настроения, будто подгоняемые бурей. Все, что она слышала и знала о Норвегии, с романтической силой всплывало в сознании: здесь были и снежные горы, и фьорды, и лыжники-великаны с душами беспорочных младенцев, и невинные пастушки в одеждах, белее самой вершины Фольгефонена. Хотя она не имела понятия, где собственно находится этот ледник, он представлялся ей таким же беспредельно чистым, как поднебесное пространство. И там, на высоте, в рядах белоснежных великанов, шествовал Эйвинн, и — в лучшие мгновения — она вместе с ним. Жизнь их была беспрерывным счастьем. Ведь солнце там никогда не заходило! А то вдруг наступала вечная ночь. Мария ощупью брела по пустынным просторам в безнадежных поисках Эйвинна. Истомленная любовной тоской, она выкликала его у ночи. И, когда они, наконец, находили друг друга, не было меры их ликующему счастью.
Как только Мария приходила в себя, ослабевшая до полного бессилия, с ощущением горечи во рту, она не могла отделаться от угрызений совести, от чувства вины перед мужем и детьми и не раз давала себе зарок никогда больше не поддаваться власти этих безумных фантазий. Но она была достаточно здорова, чтобы слишком долго предаваться угрызениям, и достаточно проникнута фатализмом, чтобы признаться себе самой в неумении совладать со своим недугом. Пусть некто, одержимый определенными идеями, вовлек ее в путаную игру, ко детей своих она убережет от этого. Уже то, как Арне иной раз поглядывал на нее, наполняло ее материнское сердце ужасом. С мальчиком ей труднее было найти верный тон: ей казалось, будто его гложет ревность, которую естественно было бы ждать от Йенса Ворупа.
Перед мужем она искупала свои грехи лаской и заботой. Мысленно она оправдывала себя тем, что Йенс ведь никогда не относился к ней по-настоящему тепло, никогда не проявлял той пылкой любви, о которой рассказывается в романах.
Все вокруг единодушно сходились на том, что Мария образцовая жена. Да и сама Мария считала, что в общем она неплохая женщина. Если хорошенько подумать, то ведь от своих странностей только она одна и страдает, супружеского долга она никогда не нарушала.
VIII
По вечерам Йенс Воруп чаще всего отсутствовал: то он уходил на заседание приходского совета, то ему нужно было наведаться в правление потребительского общества, молочного кооператива или объединения по заготовке кормов. Та или иная причина находилась всегда. Всем он нужен был, и все думали, что без него не обойтись. Вынужденная коротать в одиночестве долгие зимние вечера, Мария хорошо знала, что значит жить уединенно и замкнуто. Внизу, в деревне, можно, если явится охота, прихватив какое-нибудь рукоделие, забежать к соседке и посидеть с ней, поболтать. Здесь же это не так легко и просто.
Поэтому, чтобы развлечься, Мария после рабочего дня заходила в людскую. Работники и работницы приветливо встречали ее: она никого не стесняла, беседа велась при ней с обычной непринужденностью. От старого Эббе она унаследовала уменье так вести себя, чтобы в ее присутствии работники забывали о том, что она хозяйка. Говорили о газетных новостях, обсуждали мировые события, и каждый совершенно непринужденно высказывал свое мнение. Иногда кто-нибудь начинал читать вслух; особенно хорошо читала Карен. Заходили, бывало, в гости и работники других хуторян, а время от времени появлялись и хусмены из соседнего прихода, нередко приводившие с собой еще и новых гостей. По заведенному Марией порядку, такие вечера начинались и завершались пением какого-нибудь псалма, и это придавало им торжественный характер. Старик Эббе, который тоже пришел однажды, зная, что Йенс заседает в этот вечер в приходском совете, очень одобрил эти собрания. Он предложил Марии установить постоянные дни для них и широко объявить, что могут приходить все, кто хочет, сам же своим участием в беседе умел придавать ей глубокое содержание: черпая из своих душевных богатств, он направлял разговор на значительные темы.
Охотнее всего присутствующие обсуждали текущие события, о которых сообщалось в газетах. И в этом не было ничего удивительного: так тревожно, как сейчас, жизнь никогда еще не складывалась. Сама природа вела себя, как лихорадочный больной, беспокойно мечущийся из стороны в сторону: почти ежедневно разражалось какое-нибудь стихийное бедствие. Еще ощутимее, однако, давало себя знать зловещее смятение, царившее в быту. Весь мир словно трясло в предчувствии роковых событий. Однажды газеты сообщили, что самые крупные банки в Вене и Берлине вынуждены были прекратить операции, так как вкладчики неожиданно и без всяких оснований к этому осадили банки и потребовали выплаты своих денег. Многие совершенно здравомыслящие в обычное время люди потеряли рассудок я всюду таскали с собой свои сбережения и ценности. В свою очередь, как следствие этого, количество ограблений с убийствами возросло в фантастических размерах. Крупнейшие города мира, где бьется пульс человечества, были охвачены паникой.
— Кризис на Балканах все еще висит над нашими головами, — сказал старый Эббе. — Благоприятный исход прошлого года несколько затормозил его, ко ничто не минует человека на нашей грешной земле. Все живущее волей-неволей вовлекается в происходящие события — как в благие, так и в лихие. Может ли что-нибудь просуществовать, так сказать, на свой собственный счет? Посмотрите, например, на Турцию! Много лет подряд мы убеждали себя в том, что все несчастья Европы следует приписать туркам и что выставить турок за ворота Европы — это чуть ли не наш священный долг. А как только это осуществилось, все трое участников изгнания турок передрались между собой за раздел турецкой добычи. Греки и сербы сообща напали на болгар и разгромили их. Пока все — победители и побежденные— лежали в одной куче, появилась Румыния. Словно коршун, взобравшийся на высокое дерево, она наблюдала за исходом борьбы и затем отхватила себе львиную долю награбленного. За грехи расплачиваются смертью. Как гнусно играть роль палача мировой истории!
Да, балканский кризис стал распространяться, как чума, охватывая страну за страной. Весь год Россия, этот большой бурый медведь, точно из желания подразнить, держала на юге страны, вблизи австрийской границы, миллионную армию, — самые, мол, безобидные маневры. Это вынудило Австро-Венгрию объявить мобилизацию; под ее тяготами нищенская двуединая монархия чуть не развалилась, так что она, можно сказать, уже вынуждена была желать войны, чтобы положить конец напряжению в стране. А нынешней весной, говорят, Россия подкупила сто тысяч австрийских военнообязанных, с тем чтобы они бежали а Америку. Те, надо думать, без ума от радости, что им удалось так легко отделаться от опасности. Словно крысы, бегущие с тонущего корабля, да еще сверх того получающие за это мзду!
Все это рассказывал Эббе, осведомленный об общем положении. Беседы с Нильсом точно высвобождали его из пут: с тех пор как он перестал подходить к мировой истории с узкой точки зрения южноютландских событий, у него появился более широкий кругозор.
Старые хусмены, приходившие сюда по вечерам, не умели разбираться в газетных сообщениях и представлять себе общую картину мировых событий, но у них был свой опыт и свои знания. Разве, например, хороший урожай прошлого года не был знамением, посланным нашим господом богом людям, чтобы они могли всем запастись впрок и встретить грядущие плохие времена не с пустыми руками? Правда, не было Иосифа, который позаботился бы о том, чтобы наполнить житницы хлебом! Такие знаки можно было прочесть повсюду на страницах книги природы. Не поразительно ли, что черные вороны, в последние годы обычно зимующие у нас, минувшей осенью улетели на юг и до сих пор не возвращаются? Они почуяли, что им там будет пожива, и остаются в дальних странах. Старики заключают из этого, что если война и разразится, то во всяком случае этот край она минует.
— Не очень-то полагайтесь на эти приметы, — сказал Сэрен Йепсен, — вполне может быть, что мы в войну встрянем. Моя бы власть, так я бы не пропустил случая рассчитаться с немцем за прошлый раз.
Но Сэрен Йепсен сочувствия не встретил. Даже старый Эббе, для которого судьба Южной Ютландии все еще была открытой, незаживающей раной, и тот доказывал, что лучше всего в драку не лезть, если дело подойдет к войне, в которую будет вовлечена Германия. Вера Эббе в божественную справедливость поколебалась.
— У нашего господа бога есть, конечно, задачи поважнее, чем думать о маленьком обездоленном народе, — бог заботится обо всем человечестве. Против этого ничего не скажешь. Вот уж изгнали из Европы «больного человека», как выгоняют из организма солитер, и как будто вое уже наладилось, все ждали, что наступят, наконец, порядок и спокойствие, — ну, а что вышло? Хоть и не стало козла отпущения, каким был турок, а дела не поправились. Сама Европа уже являлась пациентом. Турция была лишь гнойником на ноге, так сказать наружным проявлением болезни. А когда рана закрылась, гной распространился по всему организму и началось общее заражение. Никто и ни с кем не мог ужиться, великие державы то сходились, то расходились, как плохие соседи, — прямо-таки по поговорке «вместе тесно, а врозь скучно», — если только не предпочитали углублять раздоры. Германия и Англия через каждые две недели делали попытки к сближению, примиряли свои противоречия в Африке и в других местах — и на этом все кончалось. А среди всех этих стараний укрепить мир все страны, и малые и большие, как ополоумевшие, вооружались. Ни одна нация не могла себе больше позволить «роскоши» есть досыта: деньги тратились на порох и пули. Масло и бекон все время падали в цене, и это заставляло людей еще охотнее, чем всегда, поддаваться всяким паническим слухам, которые, как шквал, проносятся над странами — от одной к другой.
Европа, пожалуй, сама была теперь этим «больным человеком».
Не облегчила напряжения и «юбилейная» дата, отмечавшая пятьдесят лет со времени войны 1864 года. Газеты подняли большую шумиху вокруг этого «юбилея», день за днем давали сводки достопамятного похода, приурочивая их к хронике тогдашних событий. Многие газеты приводили подлинные ежедневные сводки того времени, что создавало впечатление волнующей злободневности всего: боев, поражений, отступления от Данневирке, падения Дюббельских укреплений. И старые кровоточащие раны открылись. В сознании людей события 1864 года тесно переплетались с угрожающим международным положением, между ними была — и не могла не быть — связь. Это так же верно, как то, что жизнь вообще имеет смысл. Многие твердо верили, что на пятидесятом году насильственного отторжения Южной Ютландии, что-то непременно должно произойти, что, быть может, расплата с захватчиками близка. Старый бог мести стал, вероятно, слишком мягкосердым и не желает сам поднять свою карающую десницу. Поэтому он послал дьявола, чтобы тот спутал карты и нынче, в пятидесятую годовщину величайшего преступления в истории человечества, размотал клубки мировой политики и так запутал все нити жизни, чтобы, кроме войны, другого выхода не было. Таким образом, бог руками сатаны восстанавливает справедливость.
Такого толкования придерживался пастор Вро. В своих воскресных проповедях он исходил из этой точки зрения и широкими грундтвигианскими мазками рисовал перед своей паствой, как у господа бога переполнилась мера терпения в отношении великой блудницы. Полвека — круглая цифра, но для бога это лишь миг, он измеряет время вечностью. Возможно, что он вкладывает теперь камень в пращу маленького Давида, чтобы тот осуществил свою историческую миссию и сразил великана Голиафа.
Сэрен Йепсен был в эту пору героем дня. Когда вечерами читались вслух газетные статьи о событиях, имевших место в этот день пятьдесят лет назад, Сэрен по общей просьбе излагал их вторично и рассказывал, что было дальше. Ведь он проделал весь поход и все эти годы хранил память о нем, как о величайшем событии своей жизни; он знал все имена, которые встречались в военных сводках, видел этих людей во плоти перед собой, например генерала де Меца , этого удивительного человека, клавшего вату в уши из боязни сквозняка, но никогда не думавшего о пулях.
Арне был в восторге, он сидел на коленях у матери и пялил глаза, отгоняя от себя сон. Старики хусмены качали головами, удивляясь чудаку генералу, который боялся простуды, но не страшился пуль, — видно, он знал слово против них, что его ни разу не ранило. Но другие офицеры умирали от пуль, умирали за отечество, как выражался Сэрен Йепсен, гордо откидывая голову назад. Это была бесконечная история о поражении за поражением, о вере в свои силы и горестном крахе. И тем не менее в речах Сэрена Йепсена многое окрашивалось в веселые тона, — он обладал своеобразным юмором и освещал им все события. Но, рассказывая об отступлении от Данневирке, Йепсен заплакал, и Карен, спрятавшая в этот вечер свои смешливые ямочки, подбежала к нему, обняла за шею и поцеловала. Тут старый рубака рассмеялся сквозь слезы и сказал:
— Вот не думал, что через пятьдесят лет кто-нибудь скажет мне спасибо, да еще такое! В ту пору, бог свидетель, нас не очень-то щедро отблагодарили. Но я честно заслужил благодарность, ибо свой долг я выполнил.
Да, свой долг он выполнил, и даже больше того. Мария Воруп с изумлением смотрела на этого бедняка Сэрена Йепсена. Жизнь ему не подарила даже клочка земли, где могла бы пастись корова, хотя это была высшая мечта его, — и все-таки он пошел всевать, защищать собственность других людей, тогда как эти другие отсиживались дома! Ведь почти из всех мужчин этой местности он чуть ли не единственный воевал — он, которому нечего было защищать! Храбрый и верный своему долгу, он пошел навстречу врагу, — которого в сущности даже не мог назвать своим врагом, — вооруженному по последнему слову военной техники, тогда как его оружие недалеко ушло от цепа и вил. Ибо безумие этого похода в числе прочего заключалось в мысли, что такую большую страну, как Германия, можно победить голыми руками. Все же ружьишко у него имелось, значит армия не на одну волю божию могла полагаться. Но чтобы зарядить таксе ружье, требовалось не менее четверти часа, а через пять минут от заряда ничего не оставалось. Сэрен Йепсен с поразительным юмором рассказывал, как они, лежа на животах, возились с зарядкой ружей: раньше всего надо было отмерить мерочкой порох, затем насыпать его в патроны, затем патроны зажать, а после этого, далеко откинув руку с ружьем, вставить заряд в дуло.
— Тем временем пруссак с хохотом прорвал нашу цепь и побежал дальше. Он, право же, даже не тронул нас — пусть, мол, занимаются своей ерундой! А когда мы, наконец, зарядили и собрались стрелять, мы уже оказались в плену.
И за то слава богу, Сэрену Йепсену не пришлось быть свидетелем горчайшего конца! Поэтому и аудитории его не пришлось услышать в его живом, подробном и красочном изложении о штурме Дюббельеких укреплений, о переходе пруссаков на остров Альс, о позорном мире.
— Благодарение богу, мне не привелось быть среди тех, кто стерпел позор возвращения в столицу: ведь в благодарность за то, что люди выполнили свой долг, им плевали в лицо!
«Как трогательно и больно слышать о таком неугасимом пыле и о том, чем все это кончилось», — думала Мария, укладывая уснувшего Арне в столовой на диване и торопясь в людскую, чтобы ничего не упустить.
Старый поденщик с удовольствием продолжал рассказ о походе:
— Было бы у нас порядочное оружие, мы бы, видит бог, проучили немца. Но когда газеты пишут, что нам выдали плохие сапоги, —они лгут: мы все носили собственную обувку, захваченную из дому. Правда, когда мы наутро после взятия в плен выстроились перед церковью в Гростене, переночевав там на полу, принц Карл действительно разрешил своим солдатам отобрать у нас наши добрые сапоги и дать нам взамен свои стоптанные сапожищи. Ко мне тоже подошел пруссак, пнул меня ногой и сказал: «Давай свои сапоги!» А я ему: «Нет, чорт тебя возьми, не дам! Сапоги мои, на собственные денежки купленные!» Он и отстал. А наши люди подняли шум, когда им дали плохие прусские сапоги; они отрезали верха и в этих опорках, не поднимая ног, шлепали по дорогам. Офицерам, понятно, это было не по нраву, но вообще они относились к нам неплохо. В Ренсборге нарядные дамы раздавали нам сигары, а в Гамбурге, верите ли, нам дарили деньги. Один я получил целых четыре марки! Вот это, можно сказать, господа!
Все нашли, что это очень порядочно для немцев.
— Ну, в такой большой стране деньги, наверное, на улицах валяются! — высказал предположение один из стариков.
— Пожалуй, поеду я туда, — мечтательно сказала Карен, — может, если повезет, там и замуж выйду. Ведь с тоски умрешь, всю жизнь в служанках жить!
— Нет уж, по-моему — лучше выбей это из головы, — с видом осведомленного человека сказал Сэрен Йепсен. — Там, в Германии, женщинам приходится не в пример больше работать, чем у нас, они и землю унаваживают, и доят, и косят, и еще много чего такого делают, что у нас считается мужской работой. А женятся там только на тех, у кого лиф на груди не сходится, — ведь немец за свои деньги хочет получить побольше, так что тебе придется ваты подложить!
Все засмеялись. А Карен выставила грудь вперед, — она все ж таки нисколько не боится и непременно поедет попытать счастья на чужбине.
Сэрен Йепсен сам был бы непрочь махнуть куда-нибудь, несмотря на преклонные годы. С тех пор, как прошел слух, что в пятидесятую годовщину падения Дюббельских укреплений в столице хотят устроить грандиозный смотр войскам с участием всех ветеранов шестьдесят четвертого года, он потерял покой.
— Вас там хотят использовать как живую пропаганду войны, — сказал ему кузнец Даль. — Великие державы, видишь ли, затевают большую драку, и вот наши господа боятся: вдруг у нас в этой общей каше морда в крови не будет.
Но Сэрену Йепсену было все равно, какой бы вздор ни молол кузнец, как, впрочем, и Нильс Фискер тоже, которого уволили за его сумасбродные идеи. Они оба социалисты и стоят за немцев. Не так уж, кажется, не прав был пастор Вро, когда назвал их бродягами, не помнящими родства.
— Я хочу поехать в столицу, пожелать доброго здоровья королю, — сказал он. — А потом пусть определят туда, где я им лучше пригожусь. Я не социалист.
После того как составленное учителем Хольстом прошение было отослано, для старого поденщика наступило время напряженного ожидания и волнений. Наконец-то справедливость восторжествует и он вместе со всеми ветеранами этого похода получит удовлетворение за тот позор, который им пришлось в те незабываемые дни претерпеть от сородичей.
Состояние постоянного возбуждения не покидало его. Вопреки краху, которым кончилась война шестьдесят четвертого года, участие в ней стало величайшим событием его жизни: ведь он был там, где решались судьбы страны, — это ли не налагает отпечаток на человека! И он выполнил свой долг, и еще больше того! Сознание этого озаряло ярким светом всю его бедную жизнь, поднимало его на ступень выше повседневности, придавало ему интерес в глазах окружающих. Быть может, оно-то и помогало ему держать голову высоко и так легко переносить лишения всех последних лет!
Что там ни говори, а человек стареет, и становится трудно заставить молодых, здоровых работников слушать тебя: разве могут они себе представить, что этот старик и есть тот самый герой, который вынес некогда столько мытарств и проявил столько бесстрашия. В работе Сэрен Йепсен долгое время не отставал от молодых: это было необходимо, чтобы создать фон для великого прошлого, и при этом он сам сохранял моложавость. Но рано или поздно, а старость приходит: даже дети с удивлением смотрели на его высохшие руки с искривленными пальцами, когда он размахивал ими, увлекшись рассказом. Данневирке и Дюббель, два ярчайших события, какие только он знал, с годами тускнели, словно их по капле расплескали его бессильные стариковские руки.
Но теперь прочь мысли о старости! Теперь жизнь снова получила смысл! Теперь все, что он и все другие некогда проделали и вытерпели, будет оценено по заслугам. Газеты вытащили на свет божий и возвели в подвиг все, что пришлось претерпеть датскому народу за сто лет. И сам король сидел у себя в столице и жаждал увидеть своих и отечества верных сынов. Их встретят фанфарами, а их вступление с Копенгаген превратится в настоящее торжество. И будет это воздаянием за то тяжкое возвращение после окончания войны, когда они, крадучись, прижимаясь к заборам и к стенам домов, в кромешной тьме входили ночью в столицу.
Пришлось чертовски долго ждать, пока на прошение Сэрена Йепсена пришел, наконец, ответ. Составлен он был довольно туманно; но за частоколом высоких слов о ветеранах войны, этих лучших сынах отечества, нетрудно было прочитать скрытый в них подлинный смысл: пусть, дескать, Сэрен Йепсен лучше пожалеет свои старые кости да посидит дома.
Старый батрак был безутешен.
— Чем же еще меня можно попрекнуть, кроме того, что мне стукнуло семьдесят пять? — то и дело горестно спрашивал он. Ведь медаль-то он получил — всякий может собственноручно прощупать место в плече, куда попала прусская пуля, отскочившая от лопатки. Еще и теперь там такое углубление, что целый палец в него войдет. И произошло это оттого, что он, не обращая внимания на ранение, продолжал драться и перевязку ему наложили уже тогда, когда пруссаки взяли его в плен. К этому времени рана его так воспалилась, что немец-врач вынужден был удалить часть лопатки.
Невелико было утешение, что и другие ветераны получили такой же ответ. Им тоже было сказано, что они сделают лучше, если останутся дома. Но кто же их, в таком случае, заменит? Ведь празднование все равно состоится. Йенс Воруп был возмущен за своего батрака и послал в газету резкую заметку. «Именно так, — писал он, — восстанавливают малых мира сего против общества и превращают их в отщепенцев». Появились еще и другие протесты. И в последнюю минуту из Копенгагена пришло извещение, что старики все-таки могут приехать на торжества. Но у многих из них уже пропала к тому охота.
Сэрен Йепсен, однако, хотел ехать во что бы то ни стало. Со времени возвращения из плена он не был в столице и уж не чаял еще когда-нибудь попасть туда.
— Я пробуду там две или три недели, если вы сможете без меня обойтись! — не без вызова сказал он.
— Постараемся, — ответили хозяева. Они были не менее горды, чем он, и полны такого же радостного ожидания.
Мария Воруп собственноручно привела в порядок его праздничный костюм, а Йенс Воруп сам отвез Сэрена на станцию на своей великолепной охотничьей бричке, запряженной любимыми красавцами жеребцами. Сэрен Йепсен сидел удобно развалясь, военная медаль с бантом цветов датского национального флага болталась на его груди. Какое прекрасное начало!
Правда, особенно широких планов строить нельзя было. На пригласительном билете Сэрена Йепсена, дававшем право на бесплатный проезд, пропитанье и жилье, указан был срок в четыре дня. Из них почти полных два дня уходили на поездку, а в оставшееся время что уж там увидишь? «Они, наверно, боятся, что мы будем им в тягость!» — с горечью думал старик. Настроение его сразу упало, когда он вошел в купе третьего класса. Долгая, утомительная поездка по железной дороге с остановками на всех станциях, грохот и тряска поглотили последние остатки его юмора. Он не привык ездить, не знал, куда девать время, а от неудобной деревянной скамьи старые кости разломило вконец. Ни о каком бесплатном пропитании пока и речи не было. Как хорошо, что Мария Воруп дала ему в дорогу всякой еды, — жуешь кусок хлеба, и время как будто проходит незаметней. Когда он, после семнадцати-восемнадцатичасовой езды прибыл в столицу, он чувствовал себя разбитым и несчастным.
На вокзале народу толкалось немало, но его, по-видимому, никто не встречал. Сэрен готов был пожалеть, что не остался дома, в своем обжитом углу, как вдруг из толпы вынырнул какой-то малец, приставил руку к полям своей шляпы и вытянулся перед ним. Он был одет, как тот ковбой, которого Сэрен Йепсен давно когда-то видел в цирке. Старик кивнул парнишке. Еще никогда в жизни ему не приводилось видеть такой большой шляпы на таком маленьком пареньке; не видел он и такой потешной формы; что этот удивительный костюм — форма, старик сообразил, когда бойскаут торжественно сообщил ему, что он явился в качестве представителя юбилейного комитета. Старый ветеран сообразил и другое: что перед ним, очевидно, своего рода новомодный солдат. Времена, верно, здорово переменились, если отечество нынче призывает детей для своей защиты! Идя со своим проводником по городу, старик злорадно заглядывал в детские коляски: может, теперь и соски у грудных младенцев переделаны в какие-нибудь нынешние самострелы!
Два последующих дня превратились для Сэрена Йепсена, ног своих не чувствовавшего от хождения по замощенным улицам, в своего рода шабаш ведьм.
Его сунули то ли в конец, то ли в начало обширной программы, в многочисленных номерах которой он не мог найти и намека на любовь к отечеству или на внимание к себе. Вместо этого он видел множество золотых галунов и развевающихся султанов, и в начале каждого нового номера программы обязательно стоял пастор с крестом на шее и молитвенно сложенными руками.
Сэрен Йепсен был однажды с Арне в кино в Фьордбю и поэтому очень скоро смекнул, что здесь снимается фильм. Он сам и несколько его товарищей по шестьдесят четвертому году выступали в роли статистов; и так как соблюдалась экономия, то каждому из них приходилось, что называется, разрываться на части. Ветераны и на этот раз проявили величайшую самоотверженность: их тянули повсюду, во время смотра войскам им велели сидеть с молитвенным выражением лица, а как только смотр кончился, они побежали на следующую — очередную съемку.
Больше всего доставалось старым ногам. В каретах, даже новомодных, с невидимой упряжкой в передке, здесь недостатка не было! Но все это не для ветеранов!
А потом Сэрена опять втолкнули в поезд. От победоносного ветерана ничего не осталось. На скамье сидело несчастное, сгорбленное создание, до того усталое и опустошенное, что оно покорно отдавало себя во власть вагонной тряски, швырявшей его во все стороны. Старые глаза были страдальчески устремлены в пространство, в душе ветерана все плакало. Несладко пришлось ему тогда, полвека назад, но такой печали в сердце, как сейчас, он все же не знал! На пароме, перевозившем через Большой Бельт, он забился в угол грязной палубы, прислонил отяжелевшую голову к мешку с постелью команды и с мыслью: «Я выполнил тогда свой долг», заснул, смертельно измученный.
При отступлении от Данневирке с ним произошел удивительный случай. В те безнадежные минуты, когда он и его товарищи, подавленные, отчаявшиеся, падая от усталости и замерзая, прорывались сквозь снежный буран, и произошло внезапно то самое чудо. Из бесконечной снежной пустыни к ним донеслась вдруг музыка, и — что это? — чуть поодаль, среди полей, они увидели празднично освещенный хутор! Тепло, свет и аромат вкусных кушаний широкими волнами вырывались из открытых окон... Последние остатки дисциплины исчезли. Большинство солдат ринулось, словно в беге на приз, навстречу манящему видению, но более крепкие товарищи силой остановили обезумевших, крича, что все это мираж и что, добежав до него, они упадут в снег и замерзнут.
Вот и теперь старику в утешение только мираж и остался — ему приснился сон.
Он в Хуторе на Ключах чистит конюшню. Вдруг прибегает Карен и кричит ему: «Ступай скорее в дом, Сэрен Йепсен, пришел волостной фохт и спрашивает тебя». Он входит и видит, что это не волостной, а сам начальник округа, и он привез ему, Сэрену Йепсену, приглашение от короля приехать в столицу и быть гостем в его дворце.
Доставил ли его сам начальник на станцию, или как это там произошло, но не успел Сэрен оглянуться, как он уже сидел в поезде и мчался в столицу. Такого поезда никогда еще не было на свете, мягкого, удобного. Он предназначался исключительно для ветеранов, и говорили, будто, отправляясь с самого дальнего конца страны, он имел в своем составе всего один вагон. Теперь вагонов в нем было уже порядочно, и на каждой станции к нему прицепляли еще и еще. Поезд, украшенный зелеными гирляндами и национальными датскими флагами, на каждой станции встречали колонны школьников. Дети засыпали старых воинов цветами и пели:
Ветеран боевой,
Бился ты за край родной...
Сэрен не сомневался, что на этот раз всем распоряжается сам король: он-то и послал свой собственный поезд за старыми воинами. На таких мягких диванах Сэрен Йепсен никогда еще не сиживал. Шеф-повар короля всю дорогу варил и жарил для гостей, а когда поезд подошел к перрону главного вокзала — гляди-ка! там и вправду стоит король, встречает ветеранов и приглашает их к себе на чашку кофе.
— Мы не желаем попасть в лапы к твоим придворным шутам, не то они заставят нас сниматься для кино, — сказал королю Сэрен Йепсен.
Король рассмеялся и по черной лестнице провел их наверх во дворец, так что генералы их и не заметили. Когда попили кофейку, король подвел их к окнам и попросил глянуть вниз. Там, на дворцовой площади, верхом на конях сидели придворные шуты, разряженные в мундиры с золотыми галунами, в касках с развевающимися султанами.
— Здорово же мы их провели за нос! — хихикая, сказал король. — Им очень хотелось устроить исторический спектакль, большего удовольствия для них не существует. Они ждут, когда вы прибудете с вокзала, чтобы перед коронованной главой государства пропустить вас, достойных стариков, сквозь строй, или, изящно выражаясь, заставить вас продефилировать перед вашим королем. Но из этого ничего не выйдет! Веселитесь, ребята, в свое удовольствие и будьте как дома! А захочется вам чего, валяйте без стеснения, казна все оплатит. — С этими словами король дал каждому из них ключ от входных дверей своего дворца.
Старый Сэрен Йепсен долго смотрел на полученный им ключ: последние три десятка лет он ежедневно ложился спать в девять часов. Потом, широко улыбнувшись, сунул ключ в карман и пошел на улицу, знакомиться с Копенгагеном. Он решил проведать кое-кого из давнишних знакомых и... Сэрен Йепсен прищелкнул языком так звучно, точно бичом.
Кто знает, в какие приключения пустился бы этот семидесятипятилетний ветеран, обретя свою вторую молодость, если бы действительность не присосалась к нему, как паразит, — на этот раз в виде клопа, вылезшего из мешка с постелью. Старый Йепсен проснулся.
Но сон, хоть и так грубо прерванный, был столь прекрасен, что когда, по приезде домой, Сэрена Йепсена спрашивали, что он видел, что он слышал в Копенгагене, он предпочитал рассказывать свой сон, а не то, что было на самом деле.
На хуторе все изумлялись и приходили в восторг от того, как сердечно король принял старого ветерана Сэрена Йепсена. Таким образом, все кончилось все-таки хорошо.
IX
Пастор Вро, видно, прав был, когда утверждал, будто наш господь бог живет и дышит, как его создания, в определенном ритме, такт за тактом, с той только разницей, что для него день был как тысячелетие, а тысячелетие как день. Всякий мог видеть, что один из таких тактов — божий вздох, равный по долготе своей целому историческому периоду, — нынче словно бы завершался. Все шло шиворот навыворот, не так, как могли бы ожидать люди. Хотя год для сельского хозяина выдался хороший, но, когда пришел срок пожать плоды его в повседневной жизни, во всем ощущалась нужда. Урожай был обильный, да не спорый — всего нехватало. В самом времени затаилось нечто всепожирающее — как в притче о семи тощих коровах, сожравших семь тучных.
Казалось, будто людей заставляли во что бы то ни стало самим выращивать беду. Все страны вооружались, как полоумные, а великие державы выуживали у них золото. Одна страна помогала другой снижать жизненный уровень народа: вдруг оказалось, что человечество не может себе больше позволить есть досыта. Силой и властью сатаны изобилие претворялось в пушки. В то же время все страны наперебой заверяли друг друга, что еще никогда они не были так далеки от мысли о войне, как нынче, они, дескать, очень друг друга любят и вооружаются в интересах мира. Международное положение, мол, неустойчиво, говорили они, и... сами на диво дружными усилиями раздували эту неустойчивость: «Наш господь бог затаил дыхание, отсюда и все беды!»
Для Йенса Ворупа все это было слабым утешением. Вместе со всеми он радовался хорошему урожаю, а урожай у него на глазах обращался в ничто. Цены на сельскохозяйственные продукты падали, а все, что приходилось покупать, — искусственные удобрения, корма, машины, — неизменно росло в цене. Страны-производители из каких-то соображений придерживали эти товары, так что цены на них искусственно взвинчивались. Вздорожали и деньги, а тут плати проценты по ипотекам да по ссудам и учитывай краткосрочные векселя! Тревожная атмосфера, а главное — эти то и дело упорно возникающие слухи плохо влияли на сговорчивость кредиторов и затрудняли получение новых кредитов.
Йенс Воруп тоже испытывал трудности, хотя его положение было отнюдь не из худших. Он никогда не терял присутствия духа и благодаря этому не только не прогорел на предприятии с экспортом картофеля, но даже получил некоторую прибыль. Часть всей партии картофеля он своевременно сплавил Союзу по экспорту картофеля, а остаток почти что целиком уже скормил свиньям, — и здесь он ничего не проворонил. Когда стало известно, что хозяин Хутора на Ключах пустил свой картофель на корм и, значит, дело с экспортом провалилось, началась форменная атака на поросят; их прямо-таки из рук рвали, так что цены на них подскочили втрое. Но Йенс Воруп своевременно обеспечил себя свиным поголовьем, все мало-мальски подходящие помещения на хуторе были забиты свиньями; в часы кормежки они задавали концерт, звучавший небесной музыкой в ушах Йенса Ворупа. Теперь важно было лишь, чтобы поднялись цены на свинину, а виды на это были неплохие. Говорили, будто Англия собирается заключить контракты на поставку свинины для особого снабжения своего флота в мае — июне. К этому времени Йенс Воруп сможет уже сказать свое слово. Но до того следовало соблюдать строжайшую экономию, — ведь пока трава вырастет, корова может издохнуть.
— Нам надо во всем себя урезывать и экономить, — постоянно твердил он жене, заглядывая к ней в кладовую.
Мария смеялась:
— Мы только и делаем, что экономим, Йенс. Мы почти ничего не тратим на хозяйство.
Не покупать — этого мало. Мария, как все женщины, считала, что если довольствуешься продуктами, которые производятся у тебя на хуторе, значит живешь даром. Так же точно думал Эббе Фискер, и Мария от него это унаследовала.
— Не понимаешь ты разве, что каждый лишний фунт масла или бекона, который ты расходуешь сверх необходимости, означает, что ты зря вынула столько-то и столько-то денег у себя из кармана? Ты не должна думать: вот какой замечательный поросенок там идет; ты думай: это ходят восемьдесят крон, нужных моему муженьку, чтобы уплатить очередные проценты. — Йенс погладил ее по щеке. — Надо бы твоему отцу немножко денег дать, и брат твой еще не получал новогодние проценты за свою часть наследства. Мне обо всем приходится думать.
Мария лишь улыбалась понимающей, снисходительной улыбкой. Ее муж — самый хозяйственный крестьянин на свете, с какой же стати ей в таком случае затруднять себя какими-то денежными заботами? Какая цена тогда всей его хозяйственности? Смешно слушать его хвастливые намеки, что ему, мол, передохнуть некогда от забот об ее отце и брате и неизвестно еще о ком... Он совершенно забыл, что у него гроша за душой не было, когда он получил весь этот хутор, что хутор достался ему даром. Он, правда, исправно платил по своим закладным, — за исключением двадцати тысяч, составляющих долю наследства брата, по которым он не очень исправно платит проценты. Вообще говоря, его ни в чем упрекнуть нельзя, для себя лично он ничего не требует; все деньги, взятые взаймы, он целиком вложил в хозяйство. Мария ни во что не вмешивалась и не вмешивается — это его дело, он в нем понимает больше, чем она. Так пусть скажет спасибо., что она ни в какие его махинации не суется, и пусть в таком случае сам и расхлебывает все, нечего ему вдруг являться с требованием, чтобы она разделила с ним убытки. А на чем же экономить? Нет, пока ее слово еще имеет какой-нибудь вес на хуторе, люди их будут получать приличное пропитание. Никогда ей в голову не придет вырывать у них изо рта ломоть хлеба или сопровождать каждый глоток, который они делают, размышлениями: «Вот Сэрен Йепсен опять уже съел целых пять эре!»
Стоило лишь завести об этом речь, как Мария начинала горячиться. С трудом согласилась она заменить для батраков масло маргарином; Йенсу Ворупу пришлось с карандашом в руках доказывать ей, что потребление масла, а не маргарина, составит ежегодную разницу в четыреста — пятьсот крон, то есть сумму, равную процентам с десяти тысяч крон. Но дальше этой экономии дело не пошло. А когда Марии стало ясно, что отец уже давно, оказывается, не получает полагающегося ему содержания, она еще усерднее, чем раньше, стала снабжать его продуктами.
— Старики не должны испытывать лишений оттого, что мы, быть может, слишком широко размахнулись, — говорила Мария.
Йенс Воруп признавал, что она права.
— Нехватка у нас только временная. Через две-три недели можно будет начать поставку свиней, а тем временем подрастет новая трава. Нынешней весной сравнительно большой отел коров, и все они стосковались в своих зимних стойлах, рвутся на свежую травку. Все и вся точно сговорились сейчас отравлять нам жизнь. Но мы с тобой и не подумаем унывать, правда? — Он взял ее за руку и тепло заглянул в глаза.
Мария кивнула.
— Для уныния и причин никаких нет. Мы ведь состоятельные люди, — сказала она.
— Да, да, с виду все это так. Хозяйство богатое и оборот его большой. Но тем не менее можно легко вылететь в трубу, если, скажем, наличные деньги выйдут.
— Вылететь в трубу? — Мария взглянула на Ворупа. У нее слегка зарябило в глазах. — Ты ведь не серьезно это говоришь?
— Ну конечно, нет! — Воруп успокаивающе улыбнулся. — Но довольно мерзко себя чувствуешь, когда заморожено чуть ли не каждое эре.
Хорошо, но почему же он обязательно должен доводить себя до крайности, почему у него никогда нехватает терпения придержать какую-то сумму денег, вместо того чтобы тотчас же, едва только грош заведется в кармане, пускаться в новые предприятия?
— Если дело только в этом, попроси отца — он выручит тебя деньгами. Может быть, у него нет наличных, — а это вероятнее всего, — но ведь усадьба его свободна от долгов, — сдержанно сказала Мария.
Она, конечно, знала, что Воруп неохотно пойдет на это, особенно если ему самому придется обращаться к тестю. Но тут Мария была неумолима: нужна ему помощь отца, пусть обращается сам к нему, нечего посылать жену.
— Ты не забыл, что сегодня нужно представить отчет в объединение по заготовке кормов? — сказала она, чтобы подтолкнуть его.
— Ты права. Тогда я уж по пути загляну и к старикам, если ты соберешь для них что-нибудь.
Мария уложила масло и другие продукты, и вскоре Йенс Воруп уже скакал верхом по полям, направляясь в деревню.
Был настоящий весенний день, попеременно то брызгал дождик, то светило солнце. Снег с полей сошел, и земля начала бродить; она напоминала взошедшее на дрожжах тесто, теплое и рыхлое. То там, то здесь поднимали свои головки одуванчики и маргаритки. Маленькая русская лошадка неохотно скакала по размягченной земле и все норовила пойти по небольшой насыпи между полями. Йенс Воруп предоставил ее самой себе и погрузился в свои деловые размышления. «Состоятельные», сказала Мария. Но кто это состоятельные? Если бы ему пришлось сию минуту перед кем-нибудь отчитаться в положении своих дел, картина получилась бы, пожалуй, неприглядная. Но пока хозяйство идет полным ходом, они, разумеется, могут называть себя состоятельными, это верно!
Так или иначе, а деньги нужно раздобыть во что бы то ни стало: на носу первое мая, день расчета с работниками за зимнее полугодие. Не меньше тысячи крон необходимо на это дело, и уплатить их нужно точно в срок, без единой минуты задержки, — Йенс Воруп не желает ходить в должниках у своих людей. Если уж неприятности неизбежны, то лучше стерпеть их от тестя.
Но и этот выход не очень улыбался Йенсу Ворупу, и он, пожалуй, готов был притти к мысли, что со стороны провидения довольно нелепо отравлять человеку существование заботой о жалованье слугам.
Вдали, у подножья холма, показалось черное, как уголь, кольцо. Постепенно кольцо это отделилось от зеленеющего луга, и перед Ворупом выросла фабричная труба кооперативной молочной фермы. В то же мгновение в голове его блеснула мысль: откуда только она взялась? Недавно исполнилось тридцать лет со дня основания фермы, ипотеки по ней, следовательно, надо считать погашенными; что может быть естественнее, чем аннулировать их и взять новые ипотеки? Как это до сих пор никто, в том числе и он сам, не подумал об этом! Обшаривать все углы в поисках какой-нибудь сотни крон, когда тут прямо на улице валяется туго набитая копилка! Учитывая число его молочных коров, на его долю, при самом поверхностном подсчете, придется две-три тысячи. А на сей раз это выручит его великолепно!
Остается только опорожнить эту копилку, и как можно скорее! Ветхозаветные крестьяне будут, конечно, возражать: мол, незачем обременять себя, влезать в долги и прочее, — тогда как на самом деле это означает лишь пустить в оборот накопленные средства. Но здесь надо действовать дипломатически. И Йенс Воруп решил прежде всего поговорить с депутатом и еще с двумя-тремя членами кооператива — людьми, которые смотрят на вещи более или менее по-современному и, повидимому, нуждаются в деньгах. Нужно завербовать на свою сторону и заведующего фермой, может быть пообещать ему вознаграждение; надо его уговорить созвать в ближайшее время внеочередное общее собрание, якобы по поводу давно решенной покупки новой центрифуги, и связать оба вопроса. Тут уж дело пройдет непременно! А ветхозаветные пусть тогда задним числом ругают их! Эти крестьяне старого закала ни на что не годны, и либо нужно как-нибудь поискусней их выдворить, либо настроить на другой лад: они живут как первобытные люди, без всяких долгов, без ипотек; правда, им не приходится вечно думать об уплате процентов.
Йенс Воруп пришел в такое хорошее настроение, в каком давно не был. Он выпрямился в седле и запел: «Выше голову, парень удалой!»
У самой околицы он остановился перед ветхой хижиной, стоявшей так близко к дороге и так вросшей в землю, что через окно видно было все, что в ней происходило. За столом сидела старушка и читала какой-то клочок газеты. Ритмично покачивая головой и шевеля губами, она водила пальцем по строчкам. Старушка глянула поверх очков, — она была дальнозорка. Увидев хозяина Хутора на Ключах, она стремительно сунула газету на полочку под столом и встала со своего места. С трудом, прихрамывая, старушка подошла к двери и улыбнулась Ворупу, и от этой улыбки точно тысячи лучиков разошлись по ее лицу — такое оно было морщинистое.
— Здравствуй, Расмине! Я хотел лишь сказать тебе, что пособие по старости с первого числа будет вам всем увеличено. Вы будете получать на пять крон больше.
— Бог вознаградит тебя за это, Йенс! — сказала старушка. — Ведь мы, конечно; тебе первому должны быть за это благодарны. Ты славный человек, да тебе и было у кого набраться хорошего.
Она явно имела в виду старого Эббе.
Йенс Воруп ничего не ответил, — слова старухи ведь можно было истолковать по-всякому, — и натянул поводья, но все еще не тронул коня с места. Несколько раз он поворачивался, точно хотел что-то сказать.
— С-с-с-смотрите же, расходуйте деньги с толком, — произнес он наконец.
Это можно было понять как доброе пожелание, как поздравление. Старая женщина проводила его взглядом, который мог все означать.
Йенс Воруп поймал ее взгляд и рассердился на себя. Глупо было брякнуть такую вещь; никогда нельзя говорить, что думаешь, тебя неправильно поймут. С бедняками вообще следует говорить осмотрительно, их всех точно бес гордости обуял. Старуха, наверное, раструбит на всю деревню то, что он сказал, а это нехорошо, — ведь он сам голосовал в приходском совете за увеличение пособия по старости.
Да, в приходском совете он голосовал «за», но тут была некоторая заковыка: Йенс Воруп принципиально подавал голос за решения такого рода, если видел, что они все равно пройдут. В сокровенных же тайниках души он отнюдь не был убежден, что создавать истощенным работой старикам покойную старость, как это красиво именуется, так уж целесообразно. Никто из работников не откладывает себе на черный день, они проживают все, что зарабатывают, надеясь на такое богатое благотворительное заведение, как общество. А между тем самый что ни на есть несчастный горемыка мог бы при желании делать что-нибудь полезное. Разговоры о том, будто бы дети и старики не должны работать, Йенс Воруп считал ложной сентиментальностью. Расмине сама, очевидно, что-то такое чувствовала: недаром же она спрятала от него газету, нечистая совесть побудила ее это сделать. Такой старушке полагалось бы не выпускать из рук вязанья, чтобы молодые могли сберечь это время для другой работы.
А почему бы не заставить детей бедняков работать — пасти скот, убирать камни, косить, как это делалось раньше?
«Школа, школа!» — истерически кричат теперь на всех перекрестках. По мнению же Йенса Ворупа, государство, посылая детей в школы, не прививает будущим рабочим привычки работать с детства и тем самым только разводит лентяев. Чему Хансик не выучился, того Хансу не одолеть. Разве для страны не важнее, чтобы батрак хорошо работал в поле и в риге, а не был бы вместо этого мастаком по части писания любовных писем?
Русская лошадка сама остановилась возле кузницы, точно хотела напомнить хозяину, что у него здесь дело есть. Как обычно, кузнец Даль лежал на спине под каким-то старым автомобилем и что-то там чинил.
— Что, с тех пор все и лежишь так? — сказал Йенс Воруп, заставший кузнеца точно в такой же позе несколько дней назад. — Перевернул бы ты эту посудину вверх тормашками, удобнее было бы.
Никаких сил не было с этим дурачком кузнецом, вечно лежавшим на спине в грязи и ковырявшимся в негодных старых автомобилях! Весь приход потешался над ним. Он обменивал новые велосипеды на эти старые громыхающие трясучки и, как одержимый, — каким он и был на самом деле, — вечно возился с этой немыслимой ерундой, забрасывая всю остальную работу. А вообще-то он был прекрасным знатоком своего дела, немногие могли бы соревноваться с ним у наковальни.
— Лишнее, пожалуй, спрашивать, готова ли сеялка? — с некоторым вызовом спросил Йенс Воруп, когда кузнец выкарабкался из-под проржавленного чудовища.
— Тебе, пожалуй, лучше всего забрать свою сеялку в том виде, в каком она есть, — весело ответил кузнец.
— Так, так! — Йенс Воруп резко переменил тон. — Очень хорошо с твоей стороны! Мы завтра собираемся уже начать сев.
— Да, хозяин Хутора на Ключах славится своей расторопностью! — В голосе кузнеца звучало восхищение.
— Нынче все мы запоздали, — ответил Йенс Воруп, поворачивая лошадь. — За сеялкой я пришлю сегодня. Что вообще слышно нового?
— Ничего, кроме все тех же слухов о войне. Они опять усилились. Похоже на то, что господа не успокоятся, пока не натравят бедняков друг на друга. Видно, слишком много людей развелось на земле, и эти самые господа хотят под громким лозунгом «за бога, короля и отечество», — маленько поистребить их. Но мы еще посмотрим... — Кузнец зловеще тряхнул головой.
— Ты, верно, походатайствуешь перед властителями мира сего? — с издевкой сказал Йенс Воруп.
— Я почти уверен, что рабочие поднимут свой голос. Рабочий интернационал, если ты знаешь, что это значит... — Даль выпрямился, точно отдавая честь.
— Ну конечно, стоит только вам выдвинуть свой интернационал, и все придет в порядок! — Слово «интернационал» Йенс насмешливо растянул. — Это у вас вроде заклинания, верно? Смотрите только, как бы вам не просчитаться и как бы всему вашему интернационалу не надели насильно солдатские мундиры, как это сделали с теми, кто отказывался воевать.
— Тогда, надеюсь, рабочие догадаются повернуть свои винтовки куда следует, — многозначительно сказал кузнец.
Йенс Воруп пустил свою русскую лошадку галопом. Кузнец что-то кричал ему вслед и смеялся. Пусть его! На такие дерзкие речи и отвечать не стоит. Этот кузнец ведь форменный сумасшедший, необходимо срочно пригласить еще какого-нибудь кузнеца в деревню.
Йенс поскакал к управляющему молочной фермой, чтобы сдать ему проверенную отчетность, а заодно и попросить отослать с каким-нибудь практикантом сверток старикам. В старом Эббе Воруп теперь уже не нуждался. Не позднее как через неделю он сможет получить свою долю с ипотеки, а до тех пор его выручит заведующий фермой — даст ему ссуду из кассы кооперативной заготовки кормов.
— Неужели же мы с ним, казначей да бухгалтер, не провернем этого дельца? — вслух сказал Воруп и рассмеялся.
X
Яркое солнце, казалось, омыло души. С газетных столбцов исчезли статьи и воспоминания о событиях шестьдесят четвертого года, и военная гроза, собиравшаяся над миром, пронеслась как будто мимо. Весенние работы завладели всеми помыслами людей, и на хуторе уже в начале мая покончили с наиболее важными работами, Йенс Воруп был в своих делах человек точный и аккуратный.
Для людей и животных наступила чудесная пора. Зима была суровая, а весна недружная. Теперь же у людей на душе посветлело, одно слово «май» как бы переносило в мир, полный и света, и солнца, и благоуханий. Цвели фруктовые деревья, в хлевах нетерпеливо мычали коровы, стосковавшиеся по зеленому лугу. На хуторе ежедневно выносили сушить на солнце постель, проветривали и выбивали мягкую мебель: пусть свет проникнет повсюду. Перины распухали, и когда вечером под них забирались уставшие за день, жизнерадостные, как бы обновленные люди, им чудилось, что от пера исходит легкий запах горелого, словно от обожженной солнцем кожи.
Арне теперь ходил в школу. Двоим младшим казалось, что он перенесся в какое-то высшее бытие: ведь уж одна азбука — это великая тайна. Арне важничал и пыжился: он с беспокойством следил, чтобы малыши не заглядывали в его «бумаги», — как настоящий ученый; стоило им хоть пальцем дотронуться до его книг или тетрадей, как на лице его появлялось такое выражение, словно он снимает с себя всякую ответственность, если произойдет катастрофа. От этого с ним было еще интереснее, и малыши задолго до срока бегали встречать брата. Карен или Метте, стуча деревянными башмаками, бежали вслед за ними: еще угодят, чего доброго, в известковую яму.
В Высшей народной школе давно уже, слава богу, закончился зимний курс обучения для парней и начался летний курс для девушек; он открылся маленьким торжеством, на которое, как обычно, собрались крестьяне всей округи. Для директора Хэста прошедшая зима была тяжелой — в школу поступило всего-навсего пять учеников, и ему пришлось зачислить собственных детей и служанок, чтобы получилась цифра, дававшая школе право на государственную субсидию. Учитель Хольст утверждал, что директор именно с этой целью предусмотрительно обзавелся многочисленной семьей. Теперь дела школы были хороши: поступило около тридцати девушек, и здесь с утра до вечера раздавалось их веселое щебетанье. Девушки бродили по зеленым весенним дорогам, шалили и мечтали, что могло, пожалуй, вредно отразиться на занятиях, но им хорошо жилось, а это, по словам старого Эббе, важнее всех знаний в мире.
Эббе вообще горой стоял за Хэста. Директор школы был человек здравого ума, и ему трудно было примириться с парадоксальной формой, которую приняла Высшая народная школа в соответствии с духом времени. Хэст не украшал местного общества своими талантами, как, скажем, пастор, — напротив, его тяготила мысль, что он, как руководитель Высшей народной школы, должен вместе с пастором занимать центральное место в культурной жизни края. Он не был заметной величиной — и знал это, но, случалось, удивлял окружающих поступками, требовавшими мужества и самостоятельности. Он, например, пригласил Нильса Фискера прочесть в течение лета несколько лекций по литературе. Это был смелый, почти вызывающий шаг, обративший на себя внимание всей округи; ничего хорошего от этой затеи не ждали.
Май — это май, при любой погоде; но в этом году в мае выпало особенно много дней, радовавших блеском солнца и пением жаворонков, — дней, когда от рева скотины как будто дрожал солнечный свет, и казалось, что именно он рождает эти звуки. Девушки из Высшей народной школы с пением проходили по дороге и рассылались по буковой роще, чтобы нарвать душистого ясминника и только что распустившихся веток бука. Они появлялись стайками то здесь, то там. Старик Эббе не успел оглянуться, как целый рой девушек уже побывал у него в саду и в доме. Съехавшиеся со всех концов Дании, они передавали ему приветы от своих; на этом примере было ясно видно, какой известностью пользуется старый грундтвигианец во всей стране. Тут были дочери людей, служивших у него много лет назад и все еще тепло поминавших своего хозяина.
— Вполне понятно, когда на все смотришь сквозь пальцы, — говорил, слыша это, Йенс Воруп. — Но если печься о собственном и общем благе, если требовать от своих людей работы да платить за нее сообразно спросу и предложению — тогда уж на приветы не надейся.
Йенса Ворупа как работодателя недолюбливали; да он и не старался снискать любовь, — для него было важнее, чтобы никто не сидел сложа руки; но и сам он не бил баклуши, это признавали все его работники. В эти дни он носился повсюду, появлялся то в поле, то на лугу — там, где его меньше всего ожидали, и так же быстро исчезал. Обходя свои поля, он быстро шагал, несколько растопыривая ноги, — не передалась ли ему эта походка от не очень еще далеких предков, которых сажали на деревянную кобылу?.
Да и во всей его повадке было нечто, напоминавшее времена деревянной кобылы и крепостной зависимости, хотя сам он думал, что как раз его поколение, и только лишь оно, стряхнуло с себя пережитки времен крестьянской кабалы. В том, что старые крестьяне относились сочувственно к людям ниже себя стоящим, а к высшим слоям общества враждебно, — словом, в их «политическом свободомыслии», — он видел следы крепостничества. Сам он не испытывал ни малейшего гнева против тех, кто стоял выше него: ведь эти господа шли по пути, который был и остался путем естественного исторического развития, они заботились об интересах общества, возможно лучше обеспечивая при этом собственные интересы. Теперь настала пора, когда и крестьянина понесет на своем хребте более низкий слой, — Йенс Воруп не был сентиментален. От верхов нечего ожидать; несколько крупных имений, которые перешли бы в руки крестьян, никого не спасли бы. Все придет снизу, это было для него совершенно ясно; в этом-то его шурин Нильс прав: труд есть источник всякого богатства. Впрочем, с оговоркой: если есть кому организовать этот труд и собрать плоды его. Ведь пчеловоду, для того чтобы получить мед, необходимо отрешиться от всяких сентиментов и взять то, что пчелы собрали в своем улье, — другого выхода нет. Разумеется, пчелам не дают умереть с голоду, — исходя из правильно понятых собственных интересов, им помогают перебиться в тяжелые времена. Это стоит денег, но тут уж ничего не поделаешь.
А здесь речь идет о большом человеческом хозяйстве; для того, чтобы труд малых сих, выполняющих в обществе как бы роль пчел, приносил пользу, нужна твердая хозяйская рука. Маленькие люди никогда ничего не накопят, даже если оставить им весь продукт их труда. Предоставьте их самим себе — и все погибнет, как гибнет брошенный на произвол судьбы улей. То, что проповедует шурин, привело бы к анархии, к полному краху и разложению.
Йенс Воруп не был эгоистом, но он хотел, чтобы ответственность за ход вещей была вложена в надежные руки, а самое простое и верное — самому направлять этот ход вещей. «Я империалист, — говорил он о себе, — империалист в вопросах внутреннего хозяйства. Я ничего не имею против того, чтобы вся принадлежащая нашей стране земля была сосредоточена в верных руках». И ему было ясно, что земля не может быть в лучших руках, чем его собственные.
Ну, пожалуй, он чересчур высоко занесся. Йенс Воруп не склонен был строить воздушные замки, он слишком любил землю. Достаточно есть реальных вещей, над которыми он мог бы изощрять свое воображение, — например, его любимый жеребец. В воскресные дни Йенс охотно проводил часок-другой в конюшне и влюбленным взором следил, как молодой конь носится по загону и страстно рвется на волю, порывистый, полный скованной силы, — заряженная бомба! Взрыв может произойти в любую минуту; достаточно, чтобы в одной из конюшен заржала кобыла — жеребец становится на задние ноги, а передними бьет по воздуху, и трепещет, и ржет. Йенс, держа во рту соломинку и машинально жуя, следит за игрой его мускулов, вглядывается в его формы, мысленно работая над ними, как поэт над своими стихами: здесь убавляет, там прибавляет, пока перед его внутренним взором не предстанет идеальный жеребец. Йенс Воруп в эти минуты похож на игрока, переставляющего фигуры на шахматной доске: взгляд его то неподвижно останавливается, то вдруг устремляется в сторону, а мысли работают наперегонки с жующими соломинку губами. Он с трудом встряхивается и уходит. Ведь это одно из многих его дел. Йенс Воруп не был коневодом, он даже смотрел на этого рода людей сверху вниз, считая их односторонними; как сельские хозяева они мало чего стоили. Для него жеребец был только одним из многих шансов.
Если конь оправдает его надежды, то Йенсу представятся блестящие перспективы. Планы перестройки всего хозяйства пока оставались только планами, но Йенс не переставал думать о клевере. И чем больше он думал, тем яснее становилось ему, что сельское хозяйство должно решить эту проблему, иначе оно не выдержит конкуренции с отдаленными аграрными странами, где земля не так дорога. Ликвидировать поголовье скота и сеять травы, выращивать на датских полях сортовые семена кормовых трав для пастбищ всего мира — вот правильный путь.
Конечно, тут возникнут трудности, коренящиеся, так сказать, в самой природе современного сельского хозяина, — старик Эббе прав, говоря, что крестьянин отчасти утратил инстинктивную связь с землей. Причина — расширение животноводства. Связь между землей и скотом нарушилась и, во всяком случае, уже не была необходимостью: в наше время животноводство в большей мере зависит от ввозных кормов, чем от собственного урожая. Но это относительно новое явление в развитии сельского хозяйства, и тут нетрудно внести поправку. Этой весной Йенс Воруп, имея в виду предстоящую перестройку хозяйства, кой-где ввел многопольный севооборот.
Однажды Йенсу пришлось съездить на кооперативную молочную ферму, — он, как председатель правления, должен был подписать документы по новой ссуде, предоставленной Обществом взаимного кредита. Накануне в «Тихий уголок» было отправлено несколько телег с навозом. Старики в эти дни усердно работали в саду, и Йенс хотел мимоходом завернуть к ним и поглядеть, управятся ли они сами. Мария, как обычно, дала ему кое-что с собой: «Здесь масло, сало и кусок сыра, — сказала она. — А яиц им не нужно, в эту пору их куры уже несутся».
Старики стояли в саду под яблонями, ссыпавшими их лепестками своих последних цветов. Лепестки застревали в белоснежной шевелюре Эббе и ложились на тонкие, гладкие, еще только подернутые сединой волосы Анн-Мари. В виде исключения они не держали друг друга за руки: старик Эббе нагнулся над грядкой с нарциссами, а Анн-Мари, опираясь на него, что-то разглядывала на земле. У них была потребность касаться друг друга, у этих старых, угасших людей! Йенс подъехал к калитке и хлыстом раскачал висевший над ней колокольчик, сделав вид, что не видел стариков. Оба одновременно выпрямились; Анн-Мари испуганно скрылась за домом, а старик Эббе медленно подошел и открыл калитку.
Йенс Воруп подал ему корзину.
— Тут кое-что от Марии, — сказал он. — Она спрашивает, справитесь ли вы сами с работой по саду или прислать вам Метте? — Он и виду не подал, что приехал по собственному почину.
— Спасибо, уж как-нибудь справимся, хоть и чувствуем подчас, что годы наши немалые, — сказал старый Эббе. — В эту пору у вас ведь у самих дел по горло.
— На день-другой мы могли бы послать вам Метте, она девушка ловкая и очень помогла бы вам в саду. — Йенс Воруп натянул поводья, но русская лошадка неправильно истолковала это понуканье и завернула в сад. — В таком случае сделаем маленькую остановку, — смеясь, сказал Йенс и соскочил на землю. Он забросил поводья через голову лошади, так что при попытке убежать она запуталась бы в них, и направился прямо за дом, к дверям кухни, — проведать Анн-Мари.
Войти в дом и напиться кофе Йенс Воруп отказался.
— Времени у меня в обрез, — сказал он. — Но на ваш сад я взглянул бы охотно. Навоз вы уже разложили?
— Да. К нашему счастью, у тебя еще есть лошади.
— Конским навозом я, верно, смогу снабжать тебя еще годик-другой, — сказал Йенс Воруп в таком же шутливом тоне. — С коровьим будет труднее, если я правильно понимаю положение дел.
Старик Эббе вытянул обе руки, как бы защищаясь:
— С незапамятных времен принято все валить на положение дел.
— Ну, а если иначе нельзя, отец? — Йенс Воруп вдруг заговорил серьезно.
Ах, так, значит он хочет продать свой скот? Денежные затруднения... Старик Эббе изумленно взглянул на зятя. Неужели дела его так плохи?
— А я полагал, что новая ссуда под молочную ферму вывела тебя из тупика? — испуганно спросил он.
— Разумеется! Ты зря пугаешься. Я вообще с затруднениями справился — поскольку это касается меня. Но мои маленькие личные заботы — одно, а великое общее дело — другое! Продуктивность хозяйства необходимо поднять, иначе оно станет убыточным. Земля слишком драгоценная вещь и слишком дорогостоящая, чтобы работать на ней по старинке; к нам, современным крестьянам, жизнь предъявляет жесткие требования.
— Да, требования-то, пожалуй, жесткие; но и сами вы жесткие люди. Так оно и идет: нашла коса на камень, как сказал чорт, хлопаясь задом на колючий терновник. Ты рад свалить вину на времена и на положение дел, но кто создает и то и другое, если не люди? А где ты возьмешь капитал для перестройки хозяйства? Если действительно нужно перестроить его, — а я об этом судить не могу, так как не знаю твоих дел, — то, по-моему, вернее всего будет действовать исподволь. Это доброе старинное правило, в мое время оно всегда себя оправдывало. Так приобретаешь необходимый опыт и не слишком дорого платишь за него.
— Сразу или постепенно — ведь это вопрос выгоды, отец. Думаю, что в данном случае выгоднее действовать быстро. В районе Вейле один крестьянин — кстати, мой старый товарищ по Сельскохозяйственному институту — несколько лет подряд сеял семенной клевер и заработал в среднем по триста — четыреста крон с тонны земли. Если у тебя есть свободный капитал и ты хотел бы вложить его в такое предприятие—для тебя тоже мог бы очиститься недурной доходец!
Йенс говорил полушутя, но старый Эббе не сомневался, что за этой шуткой кроется серьезное предложение. Он горько улыбнулся:
— По-твоему, значит, и мне приложить руки к тому, чтобы оголить ради выгоды хутор, где я родился... Ты требуешь от меня слишком многого.
— Ну, ладно, отец, ведь я это в шутку, — сказал обескураженный Йенс Воруп и подал старику руку.
— Что ему нужно было? — спросила Анн-Мари, когда старики вновь остались вдвоем в своем чудесном уединении. «Не за тем же, — думалось ей, — приехал Йенс, чтобы привезти кой-какую снедь».
— Что ему нужно было? Вероятно, нащупать почву. Йенс — капиталист, и в этом вся суть.
— Но, значит, у него много денег, — ответила Ани-Мари.
Старый Эббе рассмеялся.
— Видишь ли, милая моя Анн-Мари, можно быть капиталистом и не иметь денег. По большей части так и бывает. А с другой стороны, можно иметь деньги — и не быть капиталистом; хотя в наши дни это трудное искусство. Вернее даже было бы так сказать: капиталист — это тот, кому никогда нехватает денег, — при большом ли, малом ли обороте все равно. Днем и ночью он за ними Охотится. Йенсу никогда нет покою, деньги ему дозарезу нужны то для оплаты процентов, то для срочных нововведений; для него деньги — почти божество, и, надо сказать, не из добрых. Вот что и разумеют под словом «капиталист». Он, понимаешь ли, на все смотрит с точки зрения денег и барыша.
— Это, пожалуй, вроде идолопоклонства! — испуганно воскликнула Анн-Мари. — Ты хочешь сказать, что его вера — деньги?
— Ах боже мой! Все мы только люди, и путь наш отчасти заранее предрешен. Я не осуждаю Йенса, — нашему брату тоже приходилось думать о деньгах, а порой и сна лишаться из-за них, хотя в душе я и восставал против этой власти, оборонялся от нее, чтобы не давать ей воли. А Йенс находит, что так и надо; он поддается обстоятельствам, вместо того чтобы бороться с ними, — вот в чем разница между нынешней молодежью и нами, стариками. Можно подумать, что для него деньги — все, они заполонили его душу и мозг, он живет и дышит ими, он сын своей эпохи. Вот почему он так зависит от денег и почти всегда испытывает нужду в них. Кто верит в чорта, тот с ним и бьется.
Уезжая из «Тихого уголка», Йенс Воруп был удручен и раздосадован. Зачем он выдал себя тестю? Толку от этого ни на грош! Старик слишком мало верит в него; он не хочет вкладывать своих денег, конечно, только из осторожности. В старом поколении крестьян вообще нет ни малейшей подвижности — где родились, там и топчутся всю жизнь. Вот им и хотелось бы, чтобы другие тоже не двигались с места. Пару тысяч, полученные в наследство, они зарывают в землю, как раб из евангельской притчи, а умирая, оставляют ровно столько, сколько у них было при рождении, — ни больше, ни меньше. Двинешь тут дело при таких условиях!
Йенс уже проскакал часть дороги, ведущей на хутор, и вдруг свернул направо, — ему хотелось объехать церковь: заброшенное старое здание, одиноко высившееся на холме за деревней, как бы взывало к нему. Он поскакал ложбиной, лежавшей под холмом.
В ложбине, на некотором расстоянии от дороги, находились развалины старого хутора — длинное полуразрушенное здание, которое не было видно издалека; холмы прикрывали его с обеих сторон. Йенсу ударило в нос страшное зловоние. Он хотел уже было повернуть назад, но вдруг ему кое-что пришло в голову. Он подъехал ближе и постучал кнутовищем в окно. За стеклом показалось бородатое грязное лицо.
— У меня есть хорошо откормленный теленок. Если тебе нужно... — сказал Йенс не здороваясь.
— Сколько? — спросил Ханс Нильсен, никто не называл его иначе, как «живодер».
— Отдам за десятку.
Йенс Воруп торопился — вонь была нестерпимая, да и вообще это было для него малоподходящее местопребывание; даже лошадь почувствовала это — она мотала головой и готова была каждую минуту рвануть с места. Йенсу была видна внутренность комнаты; бросалась в глаза груда перин, но кровати не было ни одной, вся семья спала, должно быть, на полу. Здесь были дети восьми возрастов, все почти одного роста; они высовывали из окна свои растрепанные головы и таращились на него. Тьфу, до чего грязны эти перины!
Живодер помолчал.
— Какой в нем изъян был? — спросил он, растягивая слова.
— Изъян? Да никакого, просто ему надоело жить. Он что-то захворал желудком, вот мы и прирезали теленка. Но зарыть его в землю прямо-таки жалко.
Живодер подал ему бумажку в десять крон.
— Значит, сегодня вечером заберу его, — сказал он зевая.
— Покупка твоя будет лежать у восточного въезда, — крикнул Воруп и поскакал прочь.
Это, разумеется, не цена за теленка, одна шкура стоит этих денег. А с мясом живодер переправится на другую сторону фьорда и там продаст его. Такие цыгане только тем и живут, что пользуются честным трудом других. Глядеть тошно на эти полуразвалившиеся стены, это же позорное пятно для всей округи!
Наверху, у края лощины, стояла грундтвигианская церковь, поднимая свою темную шиферную крышу к бледно-голубому небу. Она походила на отдыхающее живое существо, забытое доисторическое животное. Маленький шпиль торчал, как единственный рог; золотой крест был погнут и еле держался, он скрипел и вертелся под порывами ветра, точь-в-точь как флюгер. При виде красного здания церкви в голове Йенса зашевелились старые, недодуманные до конца дерзкие мысли. Он привязал лошадь к придорожному дереву и поднялся вверх, к церкви.
Конечно, грех, что она пришла в такой упадок, — почти все стекла выбиты, красивые красные камни, из которых сложен фасад, попортились от непогоды... Досадно, что нет с собой метра: интересно было бы определить их стоимость, на случай если церковь решат снести.
Йенс шагами начал измерять церковь в длину и ширину, но, дойдя до противоположной стороны, вдруг остановился как вкопанный: пастор Вро сидел на откосе и смотрел на него сквозь золотые очки.
Пастор подошел к Йенсу:
— Я как раз думал о том, как вы с тестем не похожи друг на друга. Вернее, о том, как быстро меняется жизнь. «Когда копают могилу, где-то качают колыбель», поет Грундтвиг, а старая пословица гласит: «Сегодня в порфире, а завтра в могиле». Сорок лет прошло с тех пор, как крестьяне пошли штурмом на тысячелетнюю церковь и нанесли сюда кирпичи для постройки божьего храма. Тогда это было вопросом жизни для целого народа — по крайней мере для тех, кто уже пробудился: либо надо было соорудить собственный храм божий, либо духовно обнищать, окунуться в пучину мрака. А ныне? Ныне у подножия алтаря растет чертополох, а зять человека, сооружавшего этот храм, измеряет шагами его длину и ширину, прикидывая, на какую сумму очистится строительного материала при сносе. Древние храмы, греческие, например, были долговечнее.
Йенс, увидев, что его раскусили, покраснел.
— Я только хотел посмотреть, много ли места занимает такое здание, — сказал он.
— Гм... гм... Так, так... Это другое дело. А то наш брат мог бы тут посодействовать... Но что хорошо, то хорошо. Методисты ведь тоже зарятся на эту церковь, они бы непрочь ее купить. Продать свой храм за ненадобностью, продать тому, кто больше даст, — пикантно, не правда ли? В недостатке свободомыслия нас упрекнуть нельзя! А что скажет старик Эббе? — Пастор поднял вверх указательный палец. — Он разгневается на нас, Йенс Воруп, а его мы все боимся. Впрочем, есть ведь и другие проекты. Можно, например, сделать из этого храма зал для спорта или банк. «Эстер-Вестер-Банк» — это звучит совсем недурно, а? Ведь каждая эпоха сооружает себе свой храм, — заключил пастор, спускаясь с холма. Подходя к дороге, он крикнул протяжно: — До свидания!
Йенс Воруп остался в одиночестве. Он был в полном недоумении. Большой весельчак этот пастор, когда он в духе, но понять его трудно. Что он хотел сказать? Потешался он над Йенсом или серьезно делал все эти предложения? От него всего можно ждать... Предложит, пожалуй, продать церковь язычникам или огнепоклонникам... Этим, мол, покажешь наилучшим образом, как бесстрашен народ, избранный богом.
Пастор Вро и сам поистине бесстрашен; такого мнения о нем не один Йенс Воруп. Он выдвигал иногда такие дерзновенные предложения, что у его прихожан волосы дыбом становились. Они исполнялись священного трепета, который, правда, быстро улетучивался, так что попытка пастора взорвать устоявшийся быт ни к чему не приводила. Но все же оставалось смутное впечатление, что по воздуху пронесся шум крыльев мятежного ангела. Да, пастор был с люциферовским душком; он не только сотрудничал в крупной свободомыслящей столичной газете, он вообще питал слабость к мятежным ангелам.
Неплохо иметь пастора, который во имя общины взваливает на себя самое тяжелое бремя и своими деяниями как бы исполняет древние заветы. Таким образом, для него оправдывается половина хорошей старой пословицы: «Свобода не только Тору, но и Локе!» И при этом ему не приходится много ставить на карту.
А время было не такое, чтобы разрешать себе уклоняться с прямого пути, об этом часто думалось Йенсу, когда он слышал рассказы о том, на какие жертвы способны были старые грундтвигианцы, о многолюдных «собраниях друзей». Теперь собираются в высших народных школах, и это обходится столько, сколько номер в гостинице; а тогда так и сыпались подношения, пожертвования, многие привозили с собой целую свинью или ком масла, не говоря уж о том, во что обходилось содержание «свободной церкви» и помещений, где происходили собрания. А какое самопожертвование проявили крестьяне, соорудив за какие-нибудь несколько лет целую сеть «красных цитаделей» духовной жизни — высших народных школ!
Все это пришло на ум Йенсу Ворупу, пока он ехал домой, и он в который раз подумал, что пастор Вро может иной раз загнуть такую загадку, что волей-неволей будешь шевелить мозгами. Но делал он это как-то особенно, по-своему, так что его и на слове поймать нельзя было. Вот как теперь: что он, в шутку или серьезно сказал, что поможет Йенсу приобрести здание церкви? Это было бы интересно знать. Право же, дух времени требует скорее сноса старых церквей, чем сооружения новых.
Да, те времена были другие! А теперь кто же позволит себе отдать свои накопления, чтобы засеять духовную ниву, а потом спокойно пожинать радость жизни? Почва требует теперь фосфатов и чилийской селитры, а работа на полях — машин. Но благо им было, старикам, вечно парившим в облаках, — с этим Йенс не мог не согласиться, особенно в такие минуты, когда он уставал от вечной погони за деньгами.
А приятно это было: стоя на вершине холма, оторваться на минуту от будничных дел и вместе со своим духовным пастырем посмотреть, что получается, когда вещи ставятся на голову. Это и поразмыслить заставляет и поддерживает внутри человека царство божие. Духовной пищи столько, что и не справиться с ней.
XI
Пастор Вро попал в газету — рабочую газету, издающуюся в Фьордбю! Возчик, приехавший на хутор за молоком для кооперативной фермы, спозаранку оповестил об этом всех. Но никто не хотел верить, это было слишком нелепо: чтобы жалкая газетка осмелилась задеть такую особу, как пастор! Газету редактировал какой-то сапожник, мастерская которого находилась в одном из глухих закоулков Фьордбю; у сапожника были бесконечные неприятности с полицией, он потратил полжизни на отсидку в тюрьмах; его присуждали то к тюремному заключению, то к денежному штрафу, тоже заменяемому тюрьмой.
В полдень, во время завтрака, явился почтальон. Он подтвердил слова возчика и мог черным по белому доказать, что распространившийся слух соответствует действительности: он держал в руках экземпляр газеты, адресованный Нильсу Фискеру. Почтальона угостили чашкой кофе, пока Йенс Воруп читал статью.
Она была достаточна зла! Пастор Вро написал в какой-то газете статью против рабочих, которых обвинял в том, что они отсиживаются в «известном месте», увиливая от работы, вместо того чтобы честно трудиться. По этой именно причине отечественная промышленность не может выдержать конкуренции с заграницей, где рабочие либо стоят на более высоком уровне, либо... обладают лучшим пищеварением... Йенс Воруп невольно рассмеялся, в последней фразе он узнал пастора. Коротко говоря, рабочий деморализован и лишен всякого чувства ответственности перед обществом, — такими неизбежно становятся маленькие люди, когда у них отнимают религию.
Газета перепечатала всю статью пастора и добавила к ней злую заметку, проникнутую наглым юмором. За отправную точку газета взяла один из парадоксов пастора Вро, неизвестно где подхваченный. А именно: пастор утверждал, будто самые лучшие мысли приходят ему в голову тогда, когда он сидит в «известном месте». Так как он славится многими своими гениальными мыслями, напрашивается вывод, что значительную часть своего земного существования пастор проводит в указанном месте. Теперь ясно, где причина и где следствие, и вряд ли будет ошибкой сказать, что пастор в своих высказываниях исходит из собственных свойств — и плодотворного в своем роде пребывания в винограднике господнем, — и что эти свои свойства он переносит на датского рабочего. Газета призывает рабочих по всей стране вступить в соревнование с пастором: кто кого пересидит, предварительно вкусив совместно с ним пития и яств. Выигравшему редакция обещает премию — кубок.
«Мы, сотрудники редакции, хорошо знаем, что значит «отсидка», и потому считаем себя вполне пригодными для роли беспристрастных судей», — писала в заключение газета.
Неслыханное нахальство со стороны нищего сапожника! Можно подумать, что его дрянной листок — крупная столичная газета! Даже позволяет себе говорить о премиях и всякой чертовщине! И как это ни возмутительно, читателя поневоле разбирает смех — так ловко повернуто острие обвинений пастора против него самого.
— Да, писать он мастер, этот негодяй! — сказал Йенс Воруп. — Но все же это неприлично. Дай-ка мне все экземпляры, какие у тебя есть в сумке, Лауст, я их сожгу.
Но Лауст сказал, что на это он ни за что не пойдет, хотя бы сам пастор того потребовал.
— Я член грундтвигианской общины и очень сожалею о происшедшем. Но я чиновник, я принес присягу и обязан подчиняться уставу, гласящему, что доверенную мне корреспонденцию следует доставлять по адресу.
Хозяева Хутора на Ключах давно намеревались побывать у пастора в ответ на его визит в годовщину их свадьбы, но поездка все откладывалась: ведь на полях и лугах кипела работа. Но сегодня они поедут непременно, тотчас же после обеда.
— Это будет как бы демонстрация против газеты, — торжественно сказал Йенс Воруп. В статье он усмотрел первую попытку атаковать господствующий класс внутри общины, и она возмутила его. — Форменное подстрекательство, такой орган надо запретить, — жестко произнес он.
Повидимому, не один Йенс хотел в этот день выразить сердечное сочувствие пастору: в старой пасторской усадьбе с ее четырьмя флигелями стояло несколько выездов. Йенс узнал одноколку директора Высшей народной школы и коляску Андерса Нэррегора: ее легко было узнать, таких во всей округе не водилось ни у кого больше.
Маленькая пасторша вышла на крыльцо встретить их.
— Вро спит, — сказала она тихо, словно заранее хотела приглушить их голоса, — но входите, прошу вас! — Вид у нее был унылый. Йенс и Мария сочувственно пожали ей руку. — Конечно, когда он прочел газету, его забрало за живое, — сказала она в ответ на участливый взгляд гостей. — Доставили ему рано утром... да еще под бандеролью... А теперь, слава богу, он заснул.
В большой, уютно меблированной комнате двустворчатые двери, выходившие в старый пасторский сад, были настежь распахнуты. На зеленом газоне под фруктовыми деревьями группами стояли гости, серьезно о чем-то беседуя; в глубине сада молодая женщина в белом кисейном платье играла в серсо с двумя маленькими девочками. Это была старшая дочь пастора со своими детьми; она была замужем за учителем Высшей народной школы на острове Зеландия.
Девочки вдруг убежали от матери.
— Теперь мы пойдем за дедушкой! — крикнули они.
— Господи Иисусе! — пасторша в испуге всплеснула руками. — Останови их, Анна!
Но молодая мать, стройная, очаровательная, стояла под деревом и смеялась. Она протянула обнаженную по локоть загорелую руку к ветке яблони с запоздалыми цветами. По прелести и грации своей она походила... «На богиню», — сказал Хольст, приглядываясь к ней. И на этом сошлись все мужчины. Они с восхищением уставились на нее: чтобы нечто подобное произошло от пастора и маленькой плаксивой пасторши, было чему подивиться!
Видно, гостей ждали: под яблонями был накрыт длинный стол. Солнце просвечивало зеленоватыми бликами сквозь листву яблонь и сверкало, переливалось отблесками на тарелках и фарфоровых чашках. Послышались радостные возгласы девочек, а потом и сами они выбежали в сад, таща за собой дедушку; казалось, его увлекало течение — так послушен он был, хотя малышки могли обхватить только его палец.
— Вот и дедушка! — кричали они. — Он вовсе не спит! Пасторша шла вслед за ними.
— Они его разбудили! — стонала она. — Они тебя разбудили, Вро? — Вид у нее был такой, словно ее сейчас удар хватит.
— Мама! — с упреком сказала дочь. Пастор Вро подал гостям руку.
— Спасибо, что пришли, — тихо сказал он. — Это чутко с вашей стороны. В беде познаются друзья. Да! Вот, значит, как выглядит человек, когда его насильно искупают. Как мокрый бегемот, не правда ли? А хуже всего то, что ведь газета права: идея статьи пришла мне в голову как раз тогда, когда я... гм!.. «Если бы ты был рабочим, — подумал я, — тебя бы отсюда вытащили». И тут, «слово стало рождать слова», как сказал Павел, бросившись на язычника со стиснутыми кулаками.
Пастор Вро, наперекор всем неприятностям, был в духе. До чего же кротко он отнесся к этой истории, да еще чуть ли не принял вину на себя!
Явились заведующий молочной фермой с женой и заведующий кооперативной лавкой, холостяк. К пастору, видно, съехались гости из всей общины. Сели за стол, накрытый весьма аппетитно; пасторша славилась своим кофе и печеньем.
Пастор был удивительно хорошо настроен, даже весел. Положив себе варенья и печений, он стал сыпать парадоксами и остроумными анекдотами. Гости смеялись до-упаду. Вдруг пастор сказал:
— Да, друзья мои, так бывает с детьми, когда их хорошенько выпорют. Как будто вновь рождаешься на свет!
Мария Воруп что-то прошептала, покосившись на пастора, а ее сосед, тоже шопотом, передал ее слова другим гостям. Сегодня надо попросить пастора рассказать какую-нибудь сагу — никто не умел так интересно рассказывать притчи и саги, как пастор, когда бывал в ударе/ Не нашлось, однако, никого, кто набрался бы смелости просить его об этом.
Но пастор угадал, о чем шепчутся гости. Он был великий сердцевед, он умел читать мысли ближнего своего!
— Для этого мне нужен мой берет, — сказал он, взглянув на жену.
Дочь уже отправилась за беретом, но жена сама засеменила за ней следом, точно взгляд Вро не оставлял ей другого выбора.
Пастор Вро полулежал в плетеном кресле, и по всему его могучему телу плясали солнечные пятна. Обе внучки сидели у него на коленях. Он был похож на какое-то сверкавшее чешуей нильское божество.
— Сказание об Эстер-Вестере, или центре мира! — возвестил он, подмигивая из-за очков. — О приходе Эстер-Вестер надо сказать, что это очень древний приход; некоторые даже думают, что он самый древний в мире и что отсюда именно пошло человечество. Многое говорит за это: приход так расположен, что жителям видна даль на одинаковое расстояние во все стороны, и они с полным основанием могут сказать, что их приход — это центр мира.
Надо, далее, знать, что Эстер-Вестер необычайно большая община; она так велика, что двадцать петухов могут одновременно выводить свое кукареку, не мешая друг другу. Некогда здесь были две общины: Эструп и Веструп. Но жители их вечно враждовали, причем Эструп доказывал, что Веструп должен ему подчиняться, и называл его «Вестер-Эструп», а Эструп, напротив, имел притязания на Веструп и называл его «Эстер-Веструп».
В стародавние времена эта распря была так сильна, что зимою, когда крестьянам нечего было делать, они надевали свои деревянные башмаки, выходили на границу между своими общинами и, вооружившись цепами, стеной шли друг на друга. Это было еще до изобретения молотилки, так что работать цепами было для них привычным занятием. Иногда дело принимало такой скверный оборот, что к концу драки никто уже не мог как следует держаться на ногах, и избитые люди помогали друг другу добираться до дому.
А теперь надо заметить, что милосердный господь бог, интересовавшийся этим куском земли больше, чем любой территорией на земном шаре, — ведь это был центр мира! — призадумался над всем этим. Он спустился на землю и выступил в роли посредника. Ему удалось сплотить воедино две общины, и назвал он образовавшийся приход Эстер-Вестером, то есть Востоко-Западом. На первом месте он поставил Эстер, то есть восток, потому что солнце-то восходит на востоке. И когда обитатели Веструпа стали жаловаться господу богу, что они оттеснены на задний план, он пообещал им: «Если удастся вам заставить солнце всходить на западе, приход будет переименован в Вестер-Эстер, то есть Западо-Восток. После этого мудрого решения страсти мало-помалу улеглись. Но еще и теперь, как пережиток древних времен, время от времени на веструпской стороне рождается какой-нибудь смутьян, который упорно называет свой приход Вестер-Эстер.
Если в горизонтальном направлении все затихло и наступило успокоение, то очень скоро стали вспыхивать противоречия, так сказать, по вертикалям. Оказалось, что рубежи существуют также вверху и внизу, и на этих рубежах возможны вооруженные столкновения. Много лет подряд борьба шла вокруг перпендикуляра: земля — небо, да еще ад впридачу; вокруг бренного и вечного.
К тому времени, когда богу угодно было дать Эстер-Вестеру третьего епископа и псалмопевца, духовная жизнь здесь совсем было замерла. С кафедры призывали сажать картофель, и в результате уменьшились урожаи как на ниве господней, так и на крестьянской. Во время богослужений жители Эстер-Вестера со своим помещиком во главе спали или играли в карты. Но великий поэт и провидец назвал и животных и людей новыми именами; он отнял свет разума у ученых и перенес его в низкую крестьянскую горницу. Крестьянин отряхнул прах с ног своих и начал подпирать плечами небо, дабы высокий и прекрасный свод его простирался над Эстер-Вестером. И крестьянин хорошо выполнил свою задачу. Таким прекрасным казалось небо, что многие всегда обращали взор свой вверх и забывали смотреть себе под ноги. И нет ничего удивительного в том, что они часто спотыкались и что земля чувствовала себя заброшенной и обойденной.
А ведь все мы знаем, что бог создал человека не из небесной лазури, не из утренней росы, не из чада лампад, а из глины, смешанной с грязью. И с тех пор земля стала сильнее всего на свете; за долгие века ничто не могло осилить ее. Однажды она и к людям предъявила свои требования и пробудила в крестьянине самосознание. Эстер-Вестер всегда оставался под знаком земли! — Пастор Вро умолк и тяжело поднялся. — Да, в сущности тут еще просится какой-нибудь конец, вроде толкования. Но пока я ничего не придумал, — сказал он, как бы извиняясь. — Не могу же я, когда рассказываю, засесть в «известном месте».
Все рассмеялись и стали уверять пастора, что притча, или как там еще ее назвать, очень интересна; особенно всем понравилось то, что он так смело вплел Грундтвига в рассказанную им притчу.
Пастор Вро поднялся и ушел в дом, ни с кем не попрощавшись. Но так как он больше не показывался, то через некоторое время гости откланялись и разъехались по домам.
XII
Никогда нельзя было заранее представить себе, чего ждать от Йенса Ворупа; он часто удивлял окружающих своими неожиданными решениями. Как в хозяйстве, так и в личной жизни он быстро переключался на новое. Порой это производило хорошее впечатление, но иной раз это можно было принять за отсутствие устойчивых принципов.
Йенс был родом откуда-то издалека, поэтому не было к нему того доверия, которым проникаются к человеку, когда знают не только его собственную жизнь, но и жизнь нескольких поколений его предков. В этом имелась и положительная и отрицательная сторона. Положительная заключалась в том, что от Йенса исходила какая-то сила обновления, — как от источника, подземное течение которого нет возможности проследить. Плохо же было то, что неопределенность рождала недоверие.
Каких только разговоров не было по поводу его происхождения/
По слухам, он родился будто бы вне брака и не знал ни своего отца — молодого крестьянина-бедняка, мечтавшего выбиться в люди, ни матери — великовозрастной помещичьей дочери, приглянувшихся друг другу. От помеси коровы с конем ни хорошей породы, ни тем более чистокровности не дождешься! Даже старик Эббе многое в характере Ворупа приписывал тому, что он не знал своих родителей; иногда Эббе даже казалось, что в зяте его есть нечто от бездушной машины.
Лишенный родителей, Йенс не знал все же в детстве нужды; за него некто неизвестный вносил приличную сумму в приют, где он воспитывался, и мальчик получил там хорошее образование. После приюта он поступил в среднюю школу, а затем посещал и Высшую народную школу и сельскохозяйственное училище. Предполагалось даже, что он будет держать экзамены при Сельскохозяйственном институте, но как раз в это время анонимные денежные поступления прекратились, и Ворупу пришлось взять место управляющего.
То, что Йенс был в Эстер-Вестере чужаком, «неизвестно откуда взявшимся», как о нем обычно говорили, являлось вначале для него большой помехой. А когда он преодолел неприязненное отношение окружающих, выказав себя способным и дельным человеком, когда его стали причислять к «своим», возникли слухи о его внебрачном происхождении, снова посеявшие недоверие к нему. С течением времени Йенс поборол и это — он завоевал уважение, и в отдельных случаях община даже хвастала им. Но в первые ряды он все же никак не мог выйти, всегда оставалась еще какая-то безделица в его дебете; да и ему самому казалось, что необходимо обогнать других, иначе не быть с ними на равной ноге.
В самой важной из всех областей — финансовой — не было возможности составить себе о нем твердое мнение. Другие были на виду — точно на ладони — вместе со всем своим родом, вплоть до четвертого колена. И определить их материальное положение не составляло труда: у одного дела хороши, у другого они плохи — и все ясно. Но Йенс представлял собой уравнение со многими неизвестными. Казалось бы, он вполне хорошо обеспечен, хозяйство, которое он получил, ничем не обременено, если не считать таких пустяков, как выплата содержания старику Эббе или проценты шурину Нильсу, который, впрочем, редко их видит; однако если сегодня Йенс производил впечатление зажиточного человека, то завтра он так рыскал в поисках наличных денег, будто ему грозило полное разорение. В нем явно жил дух азартного игрока. Взять хотя бы случай с жеребцом. По расчетам Йенса, да и по мнению окружающих, жеребец должен был принести ему несколько тысяч барыша. Но Йенс чего-то вдруг замудрил, раздумал продавать его — и дождался того, что жеребец стал с каждым днем все больше и больше терять форму и так исхудал, что просто жалко было смотреть на него. В один прекрасный день эта история надоела Йенсу, и, чтобы покончить с ней, он велел охолостить жеребца. Из него вышла прекрасная рабочая лошадь, но стоила она хозяину — не говоря уж о потерянных надеждах — как раз столько, сколько очистилось на его долю от новой ипотеки под молочную ферму. Вот во что ему влетел этот жеребец! Других бы такая неудача огорчила до смерти, а Йенс Воруп легко прошел мимо этого. Ведь дел-то у него непочатый край! И именно поэтому так трудно, почти невозможно определить его финансовое положение.
Он чертовски способный, а в некоторых областях — прямо гениальный делец, этот Йенс! В общине немало хозяйств крупнее его хутора, но ни одно из них не делает такого большого оборота. При всем том он еще умудряется во всех отношениях итти в ногу с временем и не отставать от новшеств. Ведь он настоящий новатор! Не было такого начинания, которого он не подхватил бы. Правду говорит пастор Вро: «Если старик Эббе воплощает вчерашнее поколение Эстер-Вестера, то Йенс Воруп — человек сегодняшнего дня, он олицетворяет собой новое время. И как бы к Йенсу Ворупу не относиться, а пройти мимо нельзя».
И вновь для Эстер-Вестера — «в*ся сила в земле», как говорил пастор Вро в своей притче. Немалая в этом заслуга принадлежит Йенсу Ворупу. Когда речь заходит о том, чтобы отвоевать что-нибудь у земли, то никто из крестьян в Эстер-Вестере не проникается этим лучше Йенса. Но у него какое-то до странности практическое отношение к земле и к скоту, — точно это не живая природа, а машина, производительность которой можно заранее вычислить по расчетным таблицам; и если эта производительность не соответствует расчетам, то и одно и другое следует попросту сбросить со счетов. Крестьянская молодежь восхищалась такой установкой и принимала ее за образец, но для старшего поколения она казалась слишком жесткой. «Он рационалист», — говорил старый Эббе о Йенсе. И верно, разумеется, что Йенс Воруп, со своей трезвостью, отсутствием сентиментальности и своими классовыми воззрениями, почти не признававший других слоев общества, мало походил на современных крестьян грундтвигианцев с их социальными устремлениями, а скорее напоминал крестьянина старого времени. Духовенство официальной церкви в этих местах прекрасно уживалось с ним.
И вновь Эстер-Вестер во главу угла ставит материальные интересы, — в большей мере, чем это разумно, по мнению старика Эббе.
— Ведь небесная высь дана нам для того, чтобы мы могли углубляться в самих себя, — говаривал он в своей наивно-мудрой манере. — Расти ввысь в духовном смысле — значит расти внутренно. А кто не видит над собой неба, у того весь рост на поверхности.
В материальном отношении Эстер-Вестер преуспевал с тех пор, как Йенс Воруп поселился здесь, этого никто не отрицал. Именно по почину Ворупа в свое время была создана потребительская кооперация и организовано кредитное общество, в результате чего для крестьян открылась возможность занимать у казны деньги на выгодных условиях. Раньше никто об этом и не помышлял, даже проживавший в Эстер-Вестере депутат ригсдага. Ведь свою славу одного из самых растущих в духовном смысле центров страны эта местность приобрела именно за счет некоторого застоя в финансовой области. «Нельзя же трубить в горн, когда рот каши полн», — говаривал старик Эббе. Здесь мудро и вдумчиво обсуждались духовные проблемы эпохи, чтобы подготовить умы к свободному развитию Севера; земное отступало на задний план.
С Йенсом Ворупом проложили себе путь новые силы. Все те, кто лично не боролся за грундтвигианство и кому оно досталось — точно готовое платье — по наследству от родителей, сплотились вокруг него «селитренного проповедника», как прозвали его представители старшего поколения. С возвращением грундтвигианской общины в государственную церковь Йенс Воруп и его присные, с пастором Вро во главе, получили перевес; победило новое время.
Это дало себя знать вскоре во всех областях. Как бы кто ни относился к новому, оно во всяком случае принесло с собой рост, движение вперед. В деревню один за другим являлись ремесленники, они селились здесь; новый крестьянин нуждался в машинах и создавал оборот. В здании школы открылся филиал городского банка, работавший два раза в неделю, в послеобеденные часы; в определенные дни недели в Эстер-Вестер приезжали и принимали здесь доктор по внутренним болезням и зубной врач.
Новый дух, как говорили старики, воцарился в Эстер-Вестере. На этот раз глубокие противоречия возникли в узком кругу местного населения. Молодое поколение хуторян, несмотря на свою крепкую привязанность к земле, чувствовало себя вознесенным чуть не на небеса и свысока взирало на всех, кто не владеет землей — этим новым мерилом божьей благодати и братства. Добрые старые лозунги — свобода, равенство, братство — отошли в область предания; снова остро давала себя чувствовать разница между дворцами и хижинами. Грундтвиг уже не считался больше непогрешимым, он здорово напутал с этими своими «свободой, равенством и братством». У старикашки были, пожалуй, самые благие намерения, но что поделаешь, ведь земля — не райские кущи.
Старик Эббе бил тревогу.
— Много зла родится от нового духа, — говорил он. — Вы бросаете вызов богу и восстанавливаете против себя маленьких людей, а без этих двух слагаемых сумма равна нулю.
Но Йенс Воруп и его единомышленники полагали, что маленький человек волей-неволей подчинится. «Проголодается— так ухватится за соску!» — цинично заявляли они. Что же касается господа бога, то его они в этом случае просто не принимали в расчет.
Они были спокойны за свое будущее. С ними в мир явился новый дух предприимчивости; они не останавливались ни перед какими усилиями — удобряли почву, осушали болота, переворачивали все вверх дном. Но и жестоки они были — дальше некуда! Какими бы силами ни обладали люди, животные и земля, эти новые хозяева стремились выжать из них все до конца, не стесняясь при этом никакими средствами. По разумению старого Эббе, хорошего в этом было мало. Все это выглядело так, будто здесь орудовал дьявол, разжигающий их ненасытность, отбирая у них из рук все добытое. Поэтому, сколько бы они ни добывали, им было недостаточно.
И Эббе был прав: даже среди маленьких людей воцарился этот алчный дух. Некоторое время казалось, что жизнь на дне, куда их столкнула судьба, даже доставляет им удовольствие и что они сами стремятся углубить пропасть, отделяющую их от высших слоев. Они стали жестоки и злорадствовали, если дела у хозяина шли плохо. Ничего хорошего это не предвещало.
И среди этой неразберихи вдруг повеяло чем-то новым и свежим — своего рода пробуждением! Некоторым это новое показалось вначале смешным: можно было подумать, что маленький человек вдруг возгордился своей бедностью. Нечто подобное уже происходило на другой почве. А теперь и здесь маленькие люди подхватили эти идеи, начали устраивать собрания и как бы создавать свою собственную организацию. В один прекрасный день эта организация действительно выросла, и ее участники стали искать постоянное помещение для своих встреч. Крестьяне упорно отказывались предоставить в их распоряжение свой зал для собраний и позаботились о том, чтобы и в трактир их не пускали. Результат получился совершенно иной, чем они ожидали. Преследования лишь вызвали усиленный приток людей в ряды новой организации.
Союз батраков и сельскохозяйственных рабочих — так называлась новая организация. С особенным ожесточением объявил ей войну Йенс Воруп. Благодаря случаю, который, пожалуй, больше походил на заранее обдуманное выступление, Воруп первый почувствовал на себе влияние этой организации.
XIII
Во время обеда на Хуторе на Ключах все садились за один стол. Здесь издавна было заведено, что хозяева и работники делили друг с другом радость и горе, — так было при Эббе Фискере, при его родителях и, насколько помнят старожилы, еще задолго до них. Но Йенс Воруп покончил с этим, как и со многими здешними обычаями. Он с самого начала был против слишком большой простоты в отношениях с челядью — это-де подрывает почтительность к хозяевам. Может быть, это годилось в старые времена, когда люди делали все с прохладцей, подолгу возились над пустяками и вообще несерьезно относились к жизни. Ведь тогда только и требовалось, что отработать свое пропитание. Иначе обстояло дело теперь. Хутор на Ключах — крупное предприятие, от которого зависит благоденствие множества людей. Нельзя поэтому допускать, чтобы люди работали спустя рукава, только по своему ограниченному разумению. Нынче слишком много поставлено на карту. Хозяйничать должен господин и повелитель, больше никто, и хозяином является он, Йенс Воруп! Провидение поставило его туда, где он находится во главе всего дела, и он уж сумеет исполнить свой долг.
«Пусть лучше будут руки в мозолях, чем сердце», — было одно из любимых изречений старика Эббе. Но у Йенса Ворупа на этот счет особое мнение: кому польза от того, что у него огрубеют руки, как у работника? Его дело — шевелить мозгами, а сердце держать холодным; надо отбросить излишнюю чувствительность и заставить людей работать на полную силу. Какими средствами это достигается, решают обстоятельства, а не он. Главное — чтобы здесь, на земле, что-нибудь создавалось, иначе все мировое хозяйство пойдет прахом. Вот для чего и нужно почитание.
Может быть, им руководило при этом скрытое желание лучше питаться, чем это позволяли расходы, когда все садились за один стол, — во всяком случае, когда он осуществил размежевание хозяев от слуг, хозяйский стол намного улучшился.
То, что хозяева по-барски заказывали себе особый обед, злило работников, и в один прекрасный день, в разгар сенокоса, недовольство вспыхнуло пожаром. Людская стала малоуютным помещением с тех пор, как она была всецело предоставлена работникам: сюда сплавляли все — вещи, предназначенные для починки, белье, которое складывалось здесь до глаженья, верхнее платье, предназначенное для чистки; здесь же помещалась и корзина со щенятами. А однажды, в воскресный вечер, когда работники собрались поужинать бутербродами, оказалось, что над ними поработали кошки, утащившие колбасу. Кошки, правда, пренебрегли маргарином, но это не спасло положение.
Никто не скандалил, но, что было хуже, батраки всей гурьбой отправились в Фьордбю и там поужинали. Только Сэрен Йепсен не захотел пойти с ними.
— Я привык поступать так, как меня учили в детстве, — сказал он.
Когда Йенс Воруп услышал об этой демонстрации, он чуть из себя не вышел: такие паршивцы, пойти в трактир ужинать! Тьфу! Надо издать закон, который карал бы за такие вещи, надо восстановить в кодексе старую статью, запрещающую слугам уходить за ворота без разрешения хозяина, надо... Он был так уязвлен, что потерял всякое самообладание.
Мария отнеслась к этой истории спокойнее.
— Закон этот, кстати, на бумаге еще существует, — сказала она, — нужно только снова напомнить о нем людям. Выиграешь ли ты от этого — другой вопрос!
— Но это же преступление — так опозорить человека! Это равносильно поклепу!
— Если хочешь знать, они по-своему даже правы, — возразила Мария с раздражающим спокойствием. Ведь именно Йенс в свое время настаивал на том, чтобы отделить людскую, поэтому она даже довольна, что он получил щелчок по носу. — Ты тоже не стал бы есть то, что попробовали кошки, — сказала она, как бы взывая к его чувству справедливости.
Но это дела не поправило. Йенс Воруп терпеть не мог этих вечных сравнений. Ведь в конце-то концов он муж и кормилец!
— Я не батрак, — сказал он резко. — И я не стараюсь быть на короткой ноге со своими батраками, как в свое время твой отец. У меня правило: знай сверчок свой шесток!
Мария только взглянула на него и улыбнулась.
А ведь она права. Разумеется, нет смысла задевать маленьких людей; ведь именно их голосами Йенс обязан своим местом в совете общины. Да и помимо всего, с этим делом нетрудно попасть на страницы рабочей газеты. Это еще на худой конец мог позволить себе пастор, но не хозяин Хутора на Ключах.
И Йенс Воруп тотчас же пошел к представителю местного отделения союза батраков и объяснился с ним, стараясь замять все дело, что ему и удалось. Он распорядился, чтобы опять все сообща обедали в людской, которая понемногу приняла прежний уютный вид. Но это была с его стороны жертва. Ведь семья пастора, так же как и врачи и им подобные, не обедала со своей челядью, и их прислуге даже в голову не приходит бастовать из-за этого!
Йенс вознаграждал себя тем, что в хорошую погоду пил кофе в саду сейчас же после обеда, как было заведено у пастора и у директора Высшей народной школы. Работники же после обеда ложились спать и пили кофе, когда вставали!
Йенс Воруп скинул ботинки и положил ноги на колени Марии. Он полулежал, откинувшись на спинку стула, и читал газету. Мария чинила белье и в то же время присматривала за малюткой, которая носилась по лужайке, гоняясь за котенком. Арне и Инге еще утром уехали к дедушке в «Тихий уголок». Был канун Иванова дня. По дороге прогрохотала телега с молодежью, распевавшей песни.
— Что нового в газете? — спросила Мария.
— Ничего, кроме обычной трескотни. Уж лучше бы совсем замолчали или пошли друг на друга войной — одно из двух.
Марию точно морозом пробрало.
— Ведь это ты не серьезно?
— Ах, знаешь, положение становится невыносимым. Всюду застой, нет сбыта, нет настоящих цен. Все настороженно выжидают: что-то будет? Пора этой язве вскрыться, в Европе слишком долго царит мир.
— Ты говоришь так, будто дело идет о каком-то нарыве, который надо вскрыть... — Мария сняла его ноги со своих колен. — Мне кажется, ты очень уж далеко отошел от идеи мира, Йенс, а ведь в Высшей школе ты был один из самых рьяных ее защитников.
Йенс Воруп снисходительно улыбнулся:
— Это было давно, в дни, так сказать, мечтательной юности! А нашему брату приходится отряхивать с себя всю эту сентиментальную труху.
Мария выпрямилась, от волнения у нее задрожали губы.
— Сентиментальную труху? Значит, желать добра, добиваться правды, верить в человечность — это сентиментальность? Ты в этом убежден? — Ее взгляд горел, скрестившись с его взглядом, и Йенс непроизвольно втянул голову в плечи, точно съежившись под ударом.
— Что тут поделаешь, если мир таков, каков он есть? — сказал он. — Не я создал законы природы. Ведь это известная истина, что войны несут с собой рост и процветание — обновление. Значит, в них не одно только зло. Несмотря ни на что, войны происходят — это тоже факт, и при том веский. Война действует как кровопускание, которое делают коню, если у него вода в бабках: война вытягивает нездоровые соки и обновляет кровь. Как обойтись без войны, нужной для улучшения человеческой породы? Тут дело обстоит так же, как, скажем, в свиноводстве, которое...
Мария пристально, не шевелясь, смотрела на него. Йенс Воруп почувствовал, что ему лучше прекратить разговор и во что бы то ни стало замолчать, но ее взгляд буквально гипнотизировал его и заставлял говорить, хвататься вслепую за любые доводы, лишь бы только что-нибудь сказать.
— Свиноводство, свино...
Дальше он не пошел. Мария вдруг закричала. Она подняла руки над головой и кричала так, что, казалось, небо свалится на землю. Йенс хотел ее успокоить, но она отпрянула от него.
— Уйди! — крикнула она, лицо ее дрожало и дергалось. Она напоминала породистого коня, который чего-то испугался и вот-вот понесет.
Дочурка с плачем побежала по газону; она упала и тут же поднялась, вся выпачканная землей.
Йенс Воруп, озадаченный, постоял, затем быстро надел ботинки и приказал одному из батраков запрягать. И вот он уже мчится со двора в город.
Мария, наклонившись над садовым столом, опустила голову на руки и что-то говорила, всхлипывая, в крышку стола, а девочка, плача, стояла возле матери и тянула ее за платье.
— Ха-ха-ха! Свиноводство! — бормотала Мария и встряхивала головой. — Сам-то он трус, а войну ему подавай! Ха-ха-ха! — Трудно было разобрать, плачет она или смеется.
Вдруг она выпрямилась и пригладила сбившиеся копной волосы.
— Идем, дочка, мы тоже поедем с тобой, — сказала Мария; она велела запрячь пони и вошла в дом, чтобы переодеться.
Итак интересы свиноводства требуют обновления поголовья? Об этом ей захотелось поговорить с братом: ведь он тоже размышлял о таких вещах. Она давно уже не была у него; ей всегда казалось, что ее долг по отношению к Йенсу держаться подальше от брата.
Она открыла ящик комода, и рука ее нечаянно коснулась шкатулки. Мария вздрогнула. Она постояла, раздумывая: не велеть ли распрягать? Но тут она уловила полный ожидания взгляд дочери и сделала над собой усилие. Напрягая всю свою волю, она заперла комод.
— Теперь мы едем гулять, — сказала малышка. — Я да ты, и больше никого.
Марии вдруг пришло в голову, что она впервые рассорилась с Йенсом и впервые они разошлись в разные стороны. Она почувствовала сильнейшее желание поехать вслед за ним, но уж очень это было бы смешно.
У брата никого дома не оказалось; видно, хозяева отлучились на весь вечер — куры были уже заперты. Марии Воруп не хотелось сейчас же уезжать, она стала прогуливаться, болтая с ребенком, по зеленому Бугорку, превращенному Нильсом не то в сад, не то в парк; здесь было много интересного: гроты, большие камни, обвитые дикими розами и ежевикой. Нильс, как настоящий педагог, уловил особый характер каждого уголка и еще подчеркнул его. Чудесно здесь было; овсянки и зяблики распевали песни в ветвях низких елочек, сочные побеги которых тянулись вверх, точно клейкие свечи. А солнце сияло в вышине, затянутое золотой дымкой, и казалось, что в нем жужжат мириады невидимых насекомых. Девочке не хотелось уходить отсюда: она так удобно устроилась на земле, в каменистой ложбинке. Розы, жимолость и ежевика свешивались с обрыва, образуя беседку; малютка принялась лепить из песка пирожные, а может быть, это изображало что-то другое. Марии тоже было здесь приятно; она села так, чтобы не упускать из виду русскую лошадку, которая паслась вдоль обочины дороги, таща за собой одноколку, и погрузилась в сладостный покой. Здесь было хорошо, от такого мирка она не отказалась бы! Ах, как охотно она отдала бы весь свой хутор за этот маленький уголок. Нильс и Петра — счастливые люди! По всему видно, что они живут так дружно, как ни одна чета во всей общине. И как это удивительно: она кривобокая, а у него душа кривая...
У Марии Воруп не было самостоятельного мнения о браке брата. Со времени замужества она слишком мало его видела и слишком много наслышалась о нем от других. Детьми и подростками они всегда дружили, и Марии часто хотелось, чтобы эти времена вернулись, но она сближалась с ним только тогда, когда была не в ладу с Йенсом, как теперь, а этого, конечно, было мало, чтобы изучить друг друга. Это Мария и сама понимала. Сегодня она вдруг почувствовала, что брат Нильс — совсем не тот вечно недовольный смутьян, каким его каждодневно изображают. Чтобы создать такой чудесный мир из куска пустоши и жить здесь с горбатой швеей, надо самому обладать душевным богатством и — более того — быть новым человеком. В его романе и описываются новые люди. Отец, прочитавший несколько глав этого романа, говорит, что он хорош. «Слово, сказанное как раз во-время», таково было его мнение. Значит, ее брат избранный, ведь только избранным — пророкам и другим — дано во-время сказать свое слово. И значит, вполне естественно, что его преследуют! В это мгновение Марии Воруп показалось, что Нильс богач, а она во всех отношениях нищая. И верно не то, что говорят о них люди, а как раз обратное. Он был единственным наследником отца. Почему старик Эббе все свое духовное богатство оставил сыну, а дочь лишил его? Мария вдруг почувствовала, что сильно стосковалась по брату. «Повидимому, — подумала она, — Нильс и Петра приглашены на празднование Иванова дня в Высшую народную школу». Ну что ж, в таком случае она с дочкой тоже отправится туда.
Йенс Воруп был в прескверном настроении, и рысаки тотчас же учуяли это. Они больше всего любили, когда их впрягали в охотничью бричку и когда ими правил хозяин. Сегодня же с хозяином что-то неладно. Они бежали самым грациозным, танцующим шагом, на который только были способны, стараясь раззадорить его на настоящую езду, но хозяин Хутора на Ключах держал вожжи так, точно не знал дороги.
Чего ради он приехал сюда, что ему нужно было в городе? Была бы с ним Мария, они отправились бы на празднование Иванова дня в Фьордбю. Но так...
Йенс был угнетен. У него и у Марии был разный подход к жизни, и это, как ему казалось, все чаще давало себя чувствовать. Что проку в их вечных разногласиях? Не он выдумал войну и устанавливал порядок на земле! Если бы все понимали, что жизнь надо брать такой, какая она есть, не приукрашивать ее, не пускать мыльных пузырей, — было бы намного легче находить друг с другом общий язык. Но так уж Мария была создана — донельзя впечатлительная, она живет только чувством. Если, к примеру, она слышит слово «война», она думает не об ее материальных результатах, не об ее назначении, как звена в великом хозяйстве природы, а только о человеческих жертвах: о крови, о слезах, об убитых и осиротевших. Это черта, унаследованная от старого Эббе. Нильс, ее брат, такой же. Само по себе это, пожалуй, похвальное свойство, но особого проку в практической жизни от него нет.
Удивительно это во всяком случае. Ведь Фискеры крестьяне, да еще на протяжении многих поколений! А крестьяне искони во всем мире смотрят на жизнь и смерть трезво. Может быть, это объясняется тем, что они привыкли питаться мясом животных, которые являются их друзьями, часто самыми надежными, собственноручно убивая их для этого? В роду Марии есть, наверное, какая-то примесь городской цивилизации, так сказать «вырождение». Но как бы там ни было, Йенс Воруп раскаивался, что вывел Марию из равновесия, что обидел ее, хоть и против собственной воли. И он ломал себе голову над тем, как бы испросить у нее прощения. Она ведь ничего худого не думала, говорил он себе.
Как-то на одном из собраний грундтвигианской общины обсуждалось, что такое счастье. И старый Эббе встал и сказал:
— В моей жизни было, бесспорно, больше неудач, чем удачи, и глупостей я натворил немало; я часто — еще как часто! — бывал собой недоволен. И все-таки я всю свою жизнь был счастливым человеком!
Чудесное зрелище представлял собой этот седой как лунь старик, так просто открывавший свою душу. Многие из участников этого грундтвигианского собрания подумали: да, именно поэтому он и сеет радость вокруг себя. Даже Йенс Воруп, помимо своей воли, забыл в ту минуту обо всем, что разделяло его со старым Эббе, и почувствовал к нему нежность, глаза его потеплели. Мария, взглянув на него, взяла его за руку и радостно спросила:
— Ты, Йенс, тоже счастливый человек?
Вопрос настолько не вязался с настроением Йенса Ворупа, что озадачил его. Он ответил не сразу.
— Не знаю. У меня никогда не было времени чувствовать себя счастливым или несчастным, — сказал он наконец, и сам удивился, что это так.
— Но зато недоволен собой ты бывал нередко, — разочарованно произнесла Мария.
— Это-то как раз и питает его энергию, — вмешался в разговор пастор Вро, заключая беседу о счастье.
Йенс Воруп часто задумывался над тем, почему он и старый Эббе такие поразительно разные люди. Старик счастлив вопреки всему, хотя почти во всех случаях своей жизни он мыслил и действовал шиворот-навыворот, начиная с ведения хозяйства и кончая пониманием жизни и людей. Йенс Воруп ничего не мог с собой поделать: он смотрел на старика с легким пренебрежением, считал его не совсем полноценным человеком.
И все же мысль о старом Эббе ни на минуту не оставляла Йенса, он думал о нем с какой-то почти противоестественной навязчивостью, то и дело спрашивая себя, что сказал бы старик на то или другое. Как в тот раз, когда работники на хуторе забастовали по поводу плохих харчей, ничто так не мучило тогда Ворупа, как немая скорбь в глазах старого Эббе. И как Воруп ни боролся с собой, он не мог преодолеть в себе желания угадать, что думает старик по этому поводу; он так вжился в его оценку происшествия, что, помимо воли, сам увидел в нем то, что видел Эббе.
Объяснялось ли это тем, что, пока Эббе Фискер был владельцем хутора, да и при отцах и дедах его, батраки никогда не бастовали и не срамили своих хозяев, в особенности по такому щекотливому поводу, как питание? Бывали, конечно, и плохие времена на хуторе, когда люди вставали из-за стола с невеселыми лицами. Но, как бы там ни было, нужду чувствовали все одинаково. Эббе никогда в жизни не только не видел, но и не слышал, чтобы в каком-нибудь крестьянском хозяйстве один стол накрывался для хозяев, а другой для работников. У господ — да, там это делается; но не у простых крестьян. Здесь все ели один и тот же хлеб, за одним и тем же столом, вообще делили как плохое, так и хорошее, и черпали в этом силу.
Именно так возвышенно смотрел на все это старый Эббе. И по-своему он был прав: он не пострадал от этого, а почерпнул силу в дружбе с работниками. Особенно предприимчивым и энергичным крестьянином он никогда не был, хозяйство свое не поднял, не расширил. Но счастье его любило, господь бог не карал его такими жестокими ударами, как плохой урожай или мор" на животных. Если же случалась беда, все—и соседи и свои работники — приходили ему на выручку, — точно так же, как он помогал им, если у них что-нибудь не ладилось. Ну, да времена были, конечно, другие, жизнь проще, масштабы меньше. Теперь сельское хозяйство сопряжено с гораздо большим риском. Если, скажем, в одно прекрасное утро хозяин найдет в хлеву дорогостоящее племенное животное издыхающим, что пользы взывать о помощи к соседям? Ведь дело идет о тысячах, и тут важно одно — держать в порядке страховые полисы! Идиллические времена миновали, даже если старый Эббе все еще дышит их воздухом! Когда он, седовласый, чуть-чуть согбенный, проходит по деревне, все приветствуют его — и дети и взрослые, даже батраки из числа смутьянов, и те поклонятся. Он был старейшим в этой деревне—патриарх! С ним уйдет в могилу время, пережившее само себя.
Йенс Воруп был горд тем, что он дитя нового времени — времени мощных машин и постоянно растущего производства. И он не только дитя своего времени, он шагает в первых рядах! Празднично одетые жители деревни группами стояли у своих домов, кланялись ему и смотрели вслед его коляске: вон едет король Эстер-Вестера, «селитренный проповедник»! Он и прозвищем своим был горд. Для того чтобы господь бог благословил землю, недостаточно одних молитв и рукоположения, надо помочь ей искусственными удобрениями; он не устанет проповедовать это. Все, кто на что-нибудь годен, с ним заодно.
И все-таки он чувствовал себя ущемленным, а сегодня чувство это было особенно острым.
Само собой, прав он и его последователи — уже по одному тому, что они идут в ногу с веком; и когда дело касается сельского хозяйства, к ним прислушиваются. Но, пожалуй, дальше этой области авторитет их не простирался. Там, где дело касалось духовной сферы, к их высказываниям относились без всякого уважения; их сухие, трезвые взгляды на вещи вызывали в людях недоброжелательство, и когда у него или его последователей что-нибудь не удавалось, их никто не жалел. Со старым же Эббе было, как с блудным сыном, с которым гораздо больше нянчатся, чем с праведным. Даже провидение незаслуженно баловало Эббе: несмотря на его беспечность, все, за что бы он ни брался, росло и цвело. Люди его склада были милы не только богу, но и человеку, если он нуждался в помощи. А это-то как раз больше всего Йенса Ворупа и уязвляло. Над простотой и неизменной жизнерадостностью всего рода Эббе люди подсмеивались и рассказывали на этот счет всякие потешные истории: как они позволяли, например, своим батракам говорить им «ты» и спрашивали у них разрешения, когда хотели поехать погулять. И все же, если человек нуждался в дружеском участии, он шел к старому Эббе, а не к Йенсу Ворупу, шел с радостями, а чаще всего — с заботами, хотя он, Йенс Воруп, не только сидел в совете общины, но и был членом комиссии по призрению бедных и, следовательно, имел возможность оказать материальную помощь, между тем как Эббе только и мог, что утешить и дать совет. Разве он не так же справедлив, как Эббе? Нет, у него попросту больше чувства ответственности, а людям это не нравится.
Йенс Воруп сражался здесь с чем-то невидимым, и это было досадно, хотя он борьбу любил. Много больших неизвестных величин в одной задаче — это всегда неприятно. «Наш брат от старика, кроме хорошего, ничего не видел, — думал Йенс Воруп, стараясь подавить в себе горечь. — Он славный малый и не виноват, что всю свою жизнь витал в облаках». Йенс Воруп во что бы то ни стало хотел спустить его на землю и поставить обеими ногами на твердую почву. Биться с противником, который по всем статьям слабее его и только при поддержке каких-то неведомых сил выходит победителем, — это невыносимо!
Был чудесный летний день, свежий и напоенный густыми ароматами. Земля еще вся набухала всходами, все наливалось соками жизни, в воздухе пахло свежескошенным сеном, зреющим колосом. На лугах длинными рядами стояли дойные коровы; когда Воруп проезжал мимо, они поворачивали вслед ему головы и призывно мычали: они устали от стояния на привязи и как бы молили о свободе или хотя бы о перемене загона.
Йенс Воруп кивнул. Да, это вам не то, что раньше, когда вы свободно прыгали по лугам и сами выбирали себе корм. А будет еще хуже: вы и летом будете стоять в стойлах и получать размоченный и размельченный корм.
Строго говоря, вам бы и вовсе следовало исчезнуть с лица земли.
Йенс Воруп сел на своего конька — преобразование лугов в поля для посевов первосортных трав. Когда-нибудь придется к этому притти. Стойловое содержание в течение всего года — плохое разрешение задачи: коров, переведенных на искусственный корм, до предела увеличивавший молочную продуктивность животных, усиленной дойкой преждевременно загоняли на тот свет, скот заболевал туберкулезом. Единственно разумное, что оставалось, — это совершенно прекратить производство масла.
Подведя печальный баланс своим огорчениям, Йенс Воруп постепенно успокоился. Настроение у него было мирное, и немного было жаль себя. Ему захотелось домой, к Марии и детям.
Но на прямой дороге вдруг взять да повернуть назад он не мог — как-то очень уж нелепо получалось. Проехав немного, он свернул на проселок, который вел вниз к фьорду: по берегу он доедет до деревни, а оттуда повернет домой.
XIV
Высшая народная школа прихода Эстер-Вестер славилась своим местоположением. В пору ее расцвета это немало содействовало привлечению учащихся из самых отдаленных уголков страны. С возвышенности, где жили Нильс и Петра, видна была ее голубая шиферная крыша и красные зубчатые шпили, мелькавшие среди зеленых колышущихся крон густолиственных деревьев, а над всем этим развевался на ветру национальный флаг Дании. Здание школы стояло в центре парка, незаметно спускавшегося к лугам. Их перерезал фьорд, который в этой своей части не шире обыкновенной реки, так что виден только с возвышенности, а если смотреть с дороги, то кажется, что маленькие пароходы, идущие в Фьордбю, пробираются сквозь высокие прибрежные камыши.
На лугах кругом стояли стога сена. По ту сторону фьорда паслись пестрые коровы, то тут, то там наполовину скрытые камышом. Откуда-то из-под горы доносились голоса расшалившихся мальчуганов. Мария Воруп, сидя с малюткой в коляске, катившейся вниз по полого спускавшейся дороге, как-то по-особому впитывала в себя сегодня все эти шумы и ароматы. Дыхание лета мягко касалось лица и обнаженных рук Марии, как бы рассказывая, что оно обласкало по пути и клеверные поля, и морскую гладь, и сочные луга. Она слушала болтовню девочки, как отдаленное жужжание, о котором можно не думать, отвечала только да и кет и предавалась своим мечтам. Что-то перенесло ее в годы ее девичества, — то было, быть может, пение учениц Высшей народной школы, отчетливо доносившееся до нее. Ей стало грустно. Где оно, то чудесное время, когда она училась в Высшей народной школе и когда жизнь была еще полна заманчивых обещаний, сверкавших, как драгоценные сокровища, в речах восторженных учителей! Диву даешься, как это им удавалось сохранять восторженность и делиться ею с все новыми и новыми отрядами молодежи, ежегодно сменявшимися, и оставаться всегда молодыми! Они, надо думать, были глубоко верующими людьми, претерпевшими на своем жизненном пути мало разочарований, — возможно потому, что всегда имели дело с молодостью.
Когда коляска проезжала мимо парка школы, к ней подбежал Арне, игравший на улице с ребятишками.
— Дедушка и бабушка здесь! И дядя Нильс с тетей! — оглушительно крикнул он. — И танцы будут сегодня! И костры под Иванову ночь! И всякие игры! — Он захлебывался от возбуждения.
Одним прыжком он очутился в коляске и выхватил у матери вожжи.
— Ты не сможешь повернуть в ворота, — сказал он; став на колени на задней скамеечке и пустив коня крупной рысью, он въехал в ворота и подкатил к главному подъезду.
Директор школы Хэст, вышел Марии навстречу. Лицо его сияло от сдержанной радости.
— Добро пожаловать, Мария Воруп, — тихо сказал он и помог ей и малютке сойти с коляски. — Как мило с твоей стороны, что ты приехала к нам! Входи, пожалуйста!
Это сказано было так радушно! Мария Воруп не сомневалась, что он действительно искренне рад ее приезду, хотя ни она, ни Йенс никогда ничем не помогли школе с тех пор, как ее возглавил Хэст. Он был всего лишь семинаристом и в великие пророки не вышел. Слава его предшественника, знаменитого оратора, известного по всей стране в кругах Высшей народной школы, была так велика, что, хотя прошло уже шесть или семь лет, как Хэст его сменил, он все еще пребывал в тени, отбрасываемой этим светилом. Особенно прославился предшественник Хэста тем, что он на протяжении почти полугодового курса обучения в школе ежедневно читал от пяти до шести лекций, совершенно не готовясь к ним; и даже больше — он поднимался на кафедру, еще не зная, о чем будет говорить. Его излюбленными темами были рассуждения о самой жизни: об искусстве правильно жить, о сущности любви, о мужчине и женщине, и тому подобное. На больших осенних съездах случалось, что, поднявшись на кафедру, он обращался к присутствующим, прося кого-нибудь назвать ему тему. Однажды он проговорил на одну из названных ему тем, Молчание — золото, речь — серебро, более трех часов подряд, так что другим ораторам уже не осталось времени для выступлений. Точно так же, как он не знал заранее, что он скажет, слушатели его, как только он произносил последнее слово, не могли вспомнить, о чем же он говорил. Они были лишь необычайно взбудоражены, глубоко взволнованы. Это-то и делало его имя известным во всех уголках страны, где только существовала Высшая народная школа.
Хэст не выдерживал сравнения и с ораторским талантом предшественника. Он не был великим златоустом, слушая которого все забываешь и словно носишься в эфире на лебединых крыльях мысли; он не выступал без подготовки. Из окна его кабинета до глубокой ночи на улицу падал свет — это он готовился к следующему дню. У него безусловно можно было кой-чему научиться, но он не был щедро одарен богом, — он добивался своего усидчивым трудом.
Мария Воруп сознавала, что она, так же как Йенс, разделяла это общее мнение и слегка пренебрежительно смотрела на Хэста и его работу. Никогда ничем она не была полезна ему, даже лошадей своих ни разу не предложила, когда учащаяся молодежь совершала какую-нибудь экскурсию, и ни разу не позвала учащихся к себе в гости. Поэтому ее несколько смущала сердечность Хэста. Будто угадав это, он, поднимаясь с ней по лестнице, сказал:
— Все, что так или иначе связано со старым Эббе, нам дорого!
Наверху, в просторном кабинете директора, Мария уже застала своих, Отец стоял у книжных полок и рылся в богатой библиотеке Хэста. Анн-Мари и Петра удобно расположились в глубоких кожаных креслах. Мария с удивлением отметила про себя, что обе они кажутся здесь совсем другими, она их такими и не знает. Какие они веселые, непринужденные! «Здесь, видно, свой мир, в котором посторонним места нет», — подумала она с легкой завистью.
— А где Нильс? — спросила она.
Нильс Фискер находился в зале собраний, где происходило соревнование гимнастов между командой Эстер-Вестера и командой, прибывшей с другой стороны — со стороны фьорда. Нильс был судьей.
— Но они уже скоро кончат, — сказал старый Эббе. Через некоторое время обе команды, одетые в белые костюмы, промаршировали по дороге с песней «В ногу шагайте, друзья» и вошли в парк. На большой зеленой лужайке они выстроились, прокричали «ура» своим тренерам и рассыпали строй — кто бросился на траву, кто тут же на лугу принялся состязаться в силе с товарищем, кто кувыркался, кто ходил на руках. В белой легкой обуви, в холщовых брюках и белых рубашках они представляли собой красивое зрелище. Девушки в летних светлых платьях кружились по дорожкам вокруг лужайки и пели песни Ивановой ночи.
Но вот зазвонил большой колокол, созывавший на ужин, и Хэст повел гостей в подвальный этаж, где находилась столовая — огромное, высокое помещение. Она была построена в пору расцвета школы, когда в ней бывало не меньше двухсот учащихся одновременно, и теперь казалась чересчур большой. На длинных столах, покрытых белой оберточной бумагой, стояли большие блюда с бутербродами и кувшины с молоком и фруктовой водой. Со смехом и гомоном ринулись в столовую юноши и девушки, они сильно проголодались.
— Почему нам не ужинать в саду? — воскликнул Нильс Фискер.
И не успела фру Хэст слова сказать на это, как молодежь уже собрала тарелки и остальное и стала переносить все на луг. Многое передавалось через окна;- и в мгновение ока столы — длинные гладкие доски, уложенные на козлы, — под руководством Нильса были установлены я накрыты. Нильс чувствовал себя здесь в своей стихии, шутил, суетился. И на нем тоже был гимнастический костюм. Мария не помнила уже, когда она видела брата в таком жизнерадостном и веселом настроении. Даже старый Эббе и Анн-Мари были сегодня как два расшалившихся ребенка.
Мария Воруп очень хорошо понимала, почему все здесь были так радостно оживлены; ей и самой дышалось здесь легко. Как хорошая хозяйка, она с сочувствием подумала о том, сколько труда затрачено на устройство такого праздника, да и надо же откуда-то все это взять! Гостей сегодня наехало человек пятьдесят, и всех здесь поят и кормят. «Это как раз было бы подходящим делом для Йенса, — подумала Мария, — сесть здесь да подсчитывать, во что обходится каждый кусок, проглоченный кем-нибудь из юношей или девушек». А ели они так, что за ушами трещало: гимнастическое состязание, видно, прекрасное средство для возбуждения аппетита! Быть может, отец и другие грундтвигианцы поддерживали Хэстов? Ей до слез было стыдно, что она с Ворупом не участвовали в этом, и она ломала себе голову над тем, каким образом тайно внести и свою лепту.
Если бы Йенс был не богатым хуторянином, а директором Высшей народной школы, до чего же это было бы чудесно! Вот сидит, окруженная своими шестью детьми, фру Хэст. Какое у нее счастливое лицо. Какими преданными глазами смотрят на нее девушки-ученицы. Она сама вела хозяйство школы, да еще и преподавала. Девушки относились к ней, как к подруге, они подходили, обнимали ее за талию. Какое прекрасное у нее поле деятельности! Интересно, кем стал Эйвинн — директором Высшей народной школы или священником? А гложет, и он кончил тем, что попросту стал богатым крестьянином?
На один миг у Марии возникло ощущение, как будто она вернулась домой, в родной ей мир, мир ее детства и юности, где живут и трудятся не ради производства масла и- бекона, а отдают все свои помыслы на достижение более благородных целей.
Она хочет провести сегодняшний вечер здесь! Хочет танцовать, хочет смеяться со всеми, и плясать народные танцы, и водить хороводы, и вплетать свой голос в общий хор у костров Ивановой ночи! Как будет с Йенсом, ее нисколько не интересовало, но вот дети...
— Детей можешь спокойно оставить у нас, — сказали Эббе и Анн-Мари. — Мы, старики, все равно рано уедем домой. Они у нас переночуют.
Все трое ребят были очень довольны таким решением.
— Мы ночуем сегодня у деда с бабой! — крикнул Арне и, как дикий жеребенок, бросился в сад. И тут же снизу донесся его голос. — Я ночую сегодня у дедушки!
Йенс Воруп, проехав по дороге вдоль фьорда, собрался было уже свернуть в деревню, а оттуда домой, как вдруг до его слуха донеслась издалека, с лугов Высшей народной школы, песня.
выводили девичьи голоса. И Йенс Воруп повернул свой охотничий кабриолет назад, на прибрежную дорогу: ему показалось, что он узнал голос Марии в общем хоре. Не успел он проехать небольшое расстояние, как действительно увидел ее саму: она шла в хороводе, закинув темноволосую голову на стройной шее так сильно, словно не могла оторвать глаз от высокого неба.
Она пела и танцовала самозабвенно, всем своим существом отдаваясь игре, — как в пору своей юности, когда они оба учились в Высшей народной школе, где он познакомился с ней. Йенс Воруп почувствовал укол в сердце, ему вдруг захотелось выпрыгнуть из кабриолета и предоставить лошадей самим себе. Он быстро повернул назад в деревню и оставил кабриолет на молочной ферме. Поспешно, слегка задыхаясь, пришел он на луг. Он хотел сегодня веселиться со всеми! Он хотел танцовать с Марией, хотел закружить ее в танце, чтобы она почувствовала — он здесь, он с нею! И с молодыми девушками он разок-другой протанцует в назидание Марии. Пусть знает, что удовольствия существуют не только для других, но и для него!
Когда часов около одиннадцати праздник кончился и они собрались домой, Мария сказала:
— Давай, Йенс, поедем через лес на восток, там над простором фьорда мы лучше всего увидим эту светлую ночь.
Йенс Воруп подчинился ее желанию, несколько удивленный ее сегодняшним мечтательным настроением. Она полулежала, прислонившись к нему и глядя в ясное ночное небо. На лице ее играл отблеск странного света — не то дня, не то ночи, словно смешавших свое дыхание. В лесу заливался соловей, — он нынче тоже запоздал, как все в этом году. А внизу, на фьорде, все больше и больше открывавшемся их глазам, жалобно, как дети, кричали в камышах птицы, недовольные, что кто-то тревожит их сон.
Лицо Марии, положившей голову на плечо Ворупу, светилось; закрыв глаза, она говорила звонким высоким голосом, словно в экстазе:
— В эти светлые ночи ничего твердо не знаешь: то ли ночь сейчас, то ли день, то ли вечер наступил, то ли утро занялось. Пора ли вернуться домой, или можно еще погулять? Влюблена ли ты только, или уже помолвлена? И с кем из вас? О боже, не поздно ли уже?
— Это ты сама придумала или из какой-нибудь книги? — спросил Йенс Воруп, поворачиваясь лицом к Марии. — Ты сегодня совсем, как наши рысаки: они тоже словно с привязи сорвались.
— Трудное время теперь для буржуазных порядков, — продолжала Мария, словно не слыша его замечания. Голос ее звучал так, как будто она говорила со сна. — Даже солнце, — продолжала она, — это мещанское светило, ничего твердо не знает. Вообще-то солнце признает солидный, честный день и с достоинством, благовоспитанно светит — насколько это возможно — праведникам. Нынче же и в него вселился бес легкомыслия. Совсем закатиться оно не решается, а оставаться на небе тоже не хочет. Чуть-чуть спрячется за горизонт, а отсвет его волей-неволей освещает все, что творит белая ночь.
Если Йенсу память не изменяет, то это из той книги, которую они читали по курсу литературы. Называлась она «Белые ночи», и речь в ней шла о какой-то паре влюбленных, которые бегали друг за другом, как сумасшедшие. И как только удерживается у Марии такая чепуха в голове? Он сделал вид, будто настолько поглощен лошадьми, что не слышит, о чем она говорит.
Но она вдруг повернула к нему голову, и он лочувствовал на своем лице ее теплое дыхание.
— Нет, нет, не сворачивай, поедем лучше к фьорду, поплаваем в море, — шептала она. — Нынче ночью мы принадлежим себе, нет ни детей, ни хутора, — мы только двое с тобой! — еле слышно говорила она ему на ухо.
Йенс Воруп помотал головой и свернул на дорогу к дому. «Ребячья блажь», — всем своим видом как бы говорил он. Но Мария молниеносным движением выхватила неожиданно у него из рук вожжи и вывела лошадей опять на дорогу к фьорду; не успел он оглянуться, как она, звонко и весело хохоча, уже сидела у него на коленях и, слегка оттопырив руки в локтях, держала натянутые вожжи. Ее настроение передалось рысакам. Они стрелой понеслись сквозь ночной сумрак, распугивая птиц в камышах фьорда; разбуженные птицы взлетали и, шумно взмахивая сильными крыльями, устремлялись к морю — туда, где переплелись в едином объятии вечерняя и утренняя заря. Йенсу Ворупу пришлось обеими руками обхватить Марию, чтобы при этой бешеной езде не выскочить вместе с ней из кабриолета. Он старался перехватить у нее вожжи, но безуспешно. В своем задорном порыве она была сильна, ее округлые руки налились стальным упорством, локтями прижала она его ладони к своей груди. Ощутив сладостную нежность и тепло всего тела Марии, проникавшее сквозь легкую ткань платья, Йенс потерял власть над собой.
— Сдаешься на милость победителя? — крикнула Мария, когда он на мгновенье выпустил ее из своих объятий.
— Да, сдаюсь! — Он тяжело дышал. — С условием, что ты сядешь рядом.
— Но мы с тобой непременно будем купаться! — Она знала его водобоязнь. — И на самом рассвете, когда солнце встает из-за моря!
— Да, да! — Он все старался вырвать у нее вожжи: вдруг кто-нибудь увидит их сумасшедшую езду!
— И ты ни о каких делах, процентах, усовершенствованиях и прочей ерунде думать не будешь?
— Нет, нет, никогда больше не буду! — Он рассмеялся, глядя на ее серьезное лицо.
— А будешь думать только обо мне, о девушке из Высшей народной школы, о твоей милой невесте?
— Да, да.
И она, соскользнув с его колен, села рядом. Оба затихли. Всякий раз, как волна, вздымаясь, вспыхивала золотом, по берегу разливался свет. На востоке разгоралось алое пламя утренней зари. Морская ширь застыла в ожидании. Казалось, будто коре краснеет от вожделения и стыдливости одновременно. Казалось, будто окунаешься в расплавленное багряное золото.
Полночь миновала. Скоро из пучины морской встанет утреннее солнце.
XV
В Хижине на Бугорке все окна стояли настежь, вбирая в себя юное утро. Было видно, как за открытыми окнами двигались по своей спальне Нильс и Петра Фискер, одеваясь и приветствуя новый день пением этой строфы из грундтвигианского псалма. Голоса их красиво сливались. Внизу, в деревне, люди, разбуженные пением, просыпались один за другим и вслушивались, но без всякого чувства благодарности к певцам: эта пара, казалось им, не имела права петь такой псалом.
На востоке из-за моря поднялось солнце и залило все своим алым светом. В деревне закричали петухи. Звонкая петушиная перекличка заставила Нильса Фискера перейти к «Бьяркемол!», во всю мощь своих легких пел он эту древнюю утреннюю песню викингов.
— Ты разбудишь всю деревню, — смеясь, сказала Петра; она сидела уже за швейной машиной.
Они встали с зарей, чтобы использовать время, пока проснется дневная жизнь. На девять часов была назначена встреча у Высшей народной школы, там их уже будет ждать линейка. А до того Петре еще нужно было дошить платье фермерше, которая отдала переделать его специально к этому дню. Нильс же обещал написать для рабочей газеты статью о международном положении; он хотел закончить ее, чтобы захватить с собой. Оба напряженно работали. Петра что-то напевала, Нильс невольно вторил ей.
— Ты рада, что мы едем в Фьордбю? — спросил он вдруг, откладывая перо.
Петра кивнула.
— Почему в сущности ты никогда не пыталась поступить на летние курсы Высшей народной школы? Ведь это денег не стоит. Эти школы получают такие крупные субсидии от государства и отдельных округ, что даже дети состоятельных крестьян учатся бесплатно.
Петра помолчала немного.
— Одна моя подруга училась там, и на нее все смотрели сверху вниз. Ты и не представляешь себе, как гордо держат себя дети хуторян! — Она говорила очень тихо, точно боясь задеть его сословное самолюбие.
— Ты права, Высшая народная школа носит классовый характер, да и все связанное с ней движение такое же, классовое. Во всяком случае, оно выродилось в классовое. Отец утверждает, что при своем возникновении Высшая народная школа уходила своими корнями в народ. Поэтому я так радуюсь нашей сегодняшней поездке и этому приезжему оратору, который скажет, возможно, что-нибудь новое. А все, что могут сказать другие, включая пастора Вро, я знаю наизусть. Все здесь застыло на одной точке; и объясняется это тем, что Высшая народная школа порвала связь с бедными хусменами, — быть может, для того, чтобы успешнее содействовать растущему благосостоянию многоземельных крестьян. Мы должны завоевать Высшую народную школу для рабочей молодежи раньше, чем все это движение обратится против нее.
— Ты в своей статье об этом напишешь? — спросила Петра, несколько обеспокоенная. Она опасалась, что Нильс отвлечется от своей прямой темы и не успеет кончить к положенному часу.
Он скроил забавную испуганную мину и склонил голову над рукописью.
Как лик молодого бога было поднявшееся над горизонтом солнце, — светлый лик, на котором еще не стерлись следы ночных грез. Нежность юного светила позволяла смотреть на него не моргая. Легкий трепет пробежал по водной глади моря и, точно дрожь экстаза, передался земле; зашумели, клонясь долу, камыши, бездумно заплясала, закружилась листва на деревьях в Эстер-Вестере — каждый листик вместе со своим стебельком. С рассветом над землей будто прокатилась освежающая волна, земля затрепетала — так прекрасно было пробуждение.
Утро было подобно юному воину-копьеметателю, щедро мечущему свои огненные копья. Они вонзались, раскалываясь, в деревья, они зажигали лесные опушки, и пламя пробегало по всем извилинам лесного узора. Они воспламенили край холмистого склона с его пастбищами, заполыхали зубчатые шпили на здании Высшей народной школы, загорелся погнутый золотой крест на церкви грундтвигианской общины, а внизу, в деревне, огонь разлился по кровлям старых крестьянских домов.
За деревней полого поднимается клеверное поле — изумрудно-зеленое, в седой дымке паутинок, взбрызнутых росой. На поле лежит длинный ряд привязанных к кольям коров. Солнечные лучи будят их, они поднимаются им навстречу, выгибают спины, точно новый день заново заряжает их жизненной энергией, и, повернув головы к холмам, за которыми поднимаются коньки на кровлях Хутора на Ключах, протяжно мычат. И сейчас же принимаются за дневную работу. Высунув язык, животные осторожно обхватывают им пучок травы и проглатывают его. Хруп-хруп — кажется, будто кто-то работает рубанком.
Непосредственно за грядой холмов виден Хутор на Ключах с его многочисленными красными строениями; всюду просмоленные балки и белые оконные рамы, все солидно и в полной исправности. Первые лучи солнца падают на две белые трубы на крыше жилого дома, куда они попали, осветив сначала добротный амбар, стоящий на отлете в восточной части двора. Но вот свет разливается по восточному крылу дома, где находится спальня, захватывает листву бузины, которая начинает под ним плясать, и врывается в просторную спальню, где еще бродят ночные тени. Первые алые лучи его попадают на кроватку девочки, живо я щекотно пробегают по ее загоревшим щекам, похожим на спелое яблоко, и заставляют ее, спящую, почесать свой маленький мягкий носик, еще не принявший окончательную форму.
Внезапно девочка быстрым движением садится на постели и теплыми блестящими глазками щурится на солнечный свет. Проснувшись окончательно, она решительно и поспешно карабкается на кровать к матери, а солнечные блики тем временем играют на ее мокрой коротенькой рубашонке и розовом задке. С удивительно нежной улыбкой, выражающей радостное возвращение на родину, она зарывается в плечо матери и прижимается щекой к ее оголенной нежной груди, с которой сползла ночная рубашка. Маленькое тельце извивается от блаженства! Мать не просыпается; во сне она охраняюще обняла обнаженкой рукой малютку, а сама отодвинулась, чтобы обеим было удобнее.
Какая крепкая, здоровая женщина хозяйка Хутора на Ключах, но лицо у нее усталое, — летние ночи слишком коротки, некогда выспаться как следует. Черные волосы рассыпались по открытым плечам и груди, с которых соскользнула ночная рубашка; дыхание у Марии глубокое, здоровое, кожа светлая, нежная; подложив под голову свободную руку, она отдыхает воем существом своим. Сон ее так глубок, что она не чувствует, как крошка тискает своими округлыми короткопалыми ручками ее полную грудь.
Но вот солнце добралось и до Марии! Оно льет свои лучи на ее волосы, отчего они кажутся еще чернее, словно запутался в них сумрак ночи. Солнце уже и на лице Марин, оно перебирает черты его, щекочет, появляясь и исчезая. Мария поворачивает голову, проводит рукой по лицу, точно снимая с него паутину, и чуть-чуть приоткрывает глаза. Она еще наполовину в царстве сна, все раздвоено в ее сознании, подернуто туманом, сдвинуто. Но вот перед нею возникает шкаф, а там, на комоде, лежит ее новая летняя шляпа, купленная к сегодняшнему празднику в Фьордбю. Мария опускается в реальную действительность с быстротой падения; она почувствовала девочку под своей рукой и широко улыбается. Все становится на место. Как смеется и сияет этот новый день! Он — словно лик господень!
Теперь она понимает, почему пробуждение сегодня так радостно и многообещающе, новая шляпа на комоде говорит ей об этом: Фьордбю, праздник лета! Конечно, все это очень весело, но... И вдруг не то сердце защемило, не то... Эйвинн тут! Говорили, что на собрании выступит известный оратор Эйвинн Стеен! Сердце ее откликнулось на это известие с отчаянной силой; оно бьется так, что ей трудно дышать. Мария поворачивает голову.
Вот он лежит рядом с нею, спутник ее жизни, которого ночь и сон начисто вычеркнули из ее жизни. У него переутомленный вид, глубокая складка на лбу говорит о том, что он и во сне не перестает о чем-то напряженно думать. Он слишком много взваливает на себя. Чего ради он это делает? Он весь в мирских делах — все хозяйство да хозяйство, опыты, эксперименты, одно новшество, другое... Взгляд ее с интересом, изучающе скользит по его крепкой голове; где же сидит в этом человеке винтик, который не дает ему покоя, который все время толкает его вперед, заставляет отваживаться на новые и новые дела, материальные или духовные?
Но обо всем этом она размышляет совершенно отвлеченно, — он чужой ей человек. Нынче ночью ей снилось, что она жена Эйвинна, его венчанная супруга. «Эйвинна Стеена, — поправила она себя мысленно, — пастора Эйвинна Стеена». Она еще вся полна ощущений, вызванных этим сном.
Но день властно наводит порядок в спальне, все и всех ставит на свои места; каждый предмет широко и твердо стоит там, где ему положено, и Мария возвращается к себе. Здесь ее дом... пока! Сегодня что-то непременно произойдет; сладостным напевом вошла в ее сознание мысль: сегодня непременно что-то произойдет.
Девочка уже не лежала спокойно, она болтала и смеялась, требовала к себе внимания. Чувство благоговения, заставлявшее ее молчать, улетучилось из ее детского мирка. Она обнаружила в углу свое красное ведерко и совок и попросилась погулять.
— Я хочу встать, копать песочек! — повторяла она.
Приглушенным «ш-ш!» мать велела ей замолчать и дала гребенку, щетку и маленькое зеркальце. До начала рабочего дня на хуторе оставалось еще полчаса, еще все в доме спало. Мария любила эти минуты, когда никто и ничто не предъявляло к ней своих требований. Опершись на локоть и повернувшись лицом к малютке, но не видя ее, она лежала и грезила. Мария Воруп унеслась далеко — это было состояние блаженства, лицо ее выражало безмолвное счастье.
Когда Мария Воруп вот так, как сейчас, устремляла взгляд в пространство, в нем, в этом взгляде, было что-то зыбкое. Он не направлялся на определенный предмет, скорее оба глаза глядели в разных направлениях. Если и случалось иногда, что в какой-то точке пространства эти направления пересекались, они тотчас же снова расходились. Глаза ее в эти минуты то косили, то производили впечатление незрячих. Посторонний человек, увидевший этот рассеянный взгляд, счел бы Марию душевнобольной или по крайней мере не совсем нормальной. Она же сама чувствовала себя душевно вполне здоровой. Это состояние, переносившее ее в мир грез, сопровождалось ощущением чудесной умиротворенности и такого душевного равновесия, которое не могла нарушить даже мысль о предполагаемой беременности. На протяжении дня с его будничными заботами эта мысль не радовала ее: вынашивать в себе существо, чтобы бросить его на порог жизни, казалось ей нежеланной задачей. Но теперь все эти тягостные ощущения сливались с той радостью, что ждала ее сегодня, растворялись в ней. Ведь дитя было зачато в ту светлую ночь, рождением своим оно будет обязано самой утренней заре.
Дочурка, эта маленькая мучительница, не переставала ее тормошить. Крохотный человечек уже брал жизнь с бою: с той минуты, как она открывала свои глазки, и до того мгновения, когда они уже сами слипались от усталости, она что-то рыла, что-то копала, все время была чем-то занята.
— Вставать, играть хочу! — безустали повторяла она. Настойчиво работая крепкими ножками, она выбралась на край кровати, крепко уцепилась за него и выгнулась дугой. Матери с трудом удалось удержать ее в постели, — девочка была сильная и настойчивая!
Внезапно она затихла.
— Животик больно! — сказала она; при этом ее остановившийся взгляд был такой, точно она прислушивалась к какому-то таинственному процессу.
Мария испугалась, хотела было вскочить, ко затем рассмеялась:
— Ах ты, маленькая плутовка, ты обманываешь свою маму? — зашептала она и погрозила малютке пальцем.
Девочка неподвижно лежала в ожидании, но так как все оставалось попрежнему, она изменила выражение лица.
— Хочу а-а! — вдруг сказала она и начала так тужиться, что личико ее стало пунцовым.
Одним прыжком мать соскочила с постели и, схватив малютку, побежала с ней к умывальнику, возле которого стоял ночной горшок. Слава богу, катастрофа предупреждена! А вообще-то, конечно, этой маленькой шельме нужен был только предлог; теперь девочка спокойно принялась выбирать из шкафчика его содержимое; она вытаскивала на пол чулок за чулком, лоскуток за лоскутком, пока не привела все в отчаянный беспорядок, что было строго запрещено. И только тогда она успокоилась.
Мария, присев к окну, выходившему на восток, наблюдала за ребенком... а может быть, она грезила? И мать и девочка, занятые каждая своим, тихо дышали.
Йенс Воруп и старшие дети спали, несмотря на болтовню и возню малютки; Йенс в последнее время поздно ложился, а отдохнуть после обеда ему никогда не удавалось. Уже пора было работникам вставать. Мария смутно чувствовала, что следовало бы накинуть платье и побежать через двор будить их, — но тут раздались шаги Сэрена Йепсена, проходившего по замощенной части двора. Как всегда, с первыми ударами колокола он был на ногах. И едва стук деревянных башмаков старого батрака донесся до спальни, как сам хозяин проснулся и, щуря глаза от обилия света, одним движением сел в постели. Открыв их и увидев Марию, он улыбнулся ей. Йенс всегда просыпался в хорошем настроении.
— Что это ты в ночной рубашке сидишь здесь? — спросил он и, соскочив с кровати, подошел к ней, поцеловал ее, пожелал доброго утра и выглянул в окно — поглядеть, какая погода.
— День сегодня будет великолепный! — сказал он, сильно высовываясь из окна. — Туман поднимается, ехать будет чудесно!
— А мне... а мне можно с вами? — внезапно, словно взорвавшись, прозвучал голос Арне. Мальчуган еще не открыл глаза и тер их кулаками, чтобы поскорее прогнать сон. Родители переглянулись.
— Боюсь, ему будет трудно весь день сидеть и слушать речи ораторов, — сказал отец.
— А вот нетрудно! Я уже умею слушать речи и понимаю их. Хольст говорит, что у меня хорошие уши и я умею слушать.
— В таком случае, ладно!
Арне в мгновение ока вскочил и натянул штаны.
— Мы поедем ведь на рысаках? — спросил он басом, продолжая одеваться.
Йенс Воруп незаметно улыбнулся Марии.
— Придется, наверное, — серьезно ответил он. — Карие не выдержат такой далекой поездки.
Арне бросился вон из комнаты.
— Я скажу, чтобы рысакам задали побольше корма, да самого лучшего! — крикнул он в дверях.
— Из него выйдет толк, — сказал Йенс Воруп, задумчиво глядя вслед сыну.
Мария не слышала этого разговора. Держа в поднятой руке гребень и зажав губами одну косу, она стояла перед зеркалом и грезила. «Она похожа на кошку, которая схватила зубами собственный хвост и, перестав играть, чего-то ждет», — подумал Йенс Воруп. О чем это Мария мечтает сейчас? До чего ж она хороша! Черные, как ночь, еще незаплетенные с левой стороны волосы, подчеркивая молочную белизну кожи, рассыпались по высокому плечу и груди, и сосок, розовый, как малина, выглядывает из выреза ночной рубашки. Все эти краски и формы, отраженные в зеркале, казались особенно яркими. Мария стояла, высоко подняв руки, отчего на спине ее, повернутой к нему, образовались ямочки и мягкие линии, словно торс этот только что вылеплен творческой рукой создателя. Горячая волна крови прилила к сердцу Йенса, его неодолимо тянуло поцеловать эти мягкие ямочки на спине. Но он не поддастся этому желанию, он возьмет себя в руки: если он сейчас вспугнет ее, она вспылит, и тогда весь день будет испорчен.
Но вот вошла Карен, ей нужно было взять что-то для Инги и малютки, которых она одевала в людской, — и Мария очнулась.
— Ты словно ничего не видишь и не слышишь, — сказала она мужу. — Ты грезишь, Йенс?
— Один из нас этим грешен, — откликнулся он и вышел из комнаты.
Сэрен Йепсен бродил по конюшне, ища себе дела. Ясно было, что он дожидается Йенса Ворупа.
— Хозяин разрешит мне сказать ему несколько слов? — торжественно обратился он к Ворупу.
— Говори, Сэрен. Ведь мы здесь одни. Что случилось?
— Я хотел лишь сказать, что решил жениться. — Сэрен Йепсен выпрямился.
Это было очень смешно, но Йенс Воруп сдержался.
— Чего это ты вдруг? — сказал он, изо всех сил стараясь сохранить подобающее предмету разговора серьезное выражение лица. — Когда же это ты надумал?
— Нынче ночью, да-да! Вернее, охота жениться давно уже у меня была, но окончательно я решил все нынче ночью. Это одна вдова с той стороны фьорда, ткачиха Малене. Хозяин, верно, незнаком с ней... Ночью, значит, все и решилось. — Старик пытался потянуться, как человек, у которого была беспокойная ночь.
— Вступил на стезю любви? Но, я надеюсь, что ты не собираешься покинуть хутор? Вы, наверное, поселитесь, внизу, в деревне?
— У нее есть дом, там можно обзавестись и парой коров, — хочется ведь когда-нибудь и для себя пожить! А оборотный капитал, чтобы начать дело, у меня имеется.
Оборотный капитал! Сэрен Йепсен получил, как ветеран, в виде почетного дара от государства сто крон, и это, конечно, вскружило ему голову. К тому же еще навязчивая идея всех бедняков — получить когда-нибудь в собственность клочок земли и самому его обрабатывать! Йенс Воруп был сильно раздосадован. Много лет хутор предоставлял старику пищу и кров, до конца дней своих Сэрен мог бы прожить здесь — и вдруг в такие преклонные годы начинать самостоятельную жизнь! Вот что получаешь за свое добро! Где найдешь теперь такого надежного скотника?
После завтрака к подъезду подали фаэтон. Все уселись и только ждали Карен, которой разрешили поехать с хозяевами. Карен примчалась запыхавшись, на ходу застегивая блузку.
Мария пожелала ехать сегодня, как подобает богатой хуторянке, с батраком на козлах, чтоб муж сидел со всеми на переднем сидении. Но Йенс Воруп не захотел.
— Садись ты ко мне на козлы, — сказал он. — Отсюда интереснее глядеть на дорогу. Отрывать работников от дела, чтобы они везли нас, я не стану.
Но взбираться на козлы Мария не захотела: если ему рысаки дороже, чем она, тогда пожалуйста! Пусть делает, как хочет! Она велела Карен сесть на козлы к мужу, между ними забрался Арне, Мария же осталась в коляске.
Нередко случалось, что она была собой недовольна и упрекала себя в недостаточной любви к мужу. После празднования десятилетия их свадьбы ее не раз мучило сознание, что она плохая жена, пятнающая честь мужа. В такие минуты она делала над собой усилие и давала себе зарок с головой уйти в домашние дела и быть мужу тем, чем должна быть хорошая жена, — надежной спорой во всех случаях жизни. Они сжимали друг друга в объятиях, и тепло их зародило под сердцем у нее новую жизнь, само же сердце ее остыло. А теперь она оборонялась: радовалась каждому суровому слову его, даже самой простой неуступчивости! Она не была такой, какой ей быть надлежало, о нет! Но в этом и его вина, — он больше думал о хозяйстве, чем о своей жене. Она облегчала свою совесть, находя подтверждение тому, что муж недостаточно внимателен к ней, часто забывает об ее существовании. Он женился не на ней, а на хуторе.
Но сегодня все было так легко и хорошо, ничто не нарушало ее душевного равновесия. По телу разливалось приятное тепло, сердце усиленно билось, непонятная радость не оставляла ее. Она сидела в глубине коляски, летний ветерок ласкал ее лицо.
Спустившись в деревню, они остановились перед «Тихим уголком», чтобы захватить с собой стариков. Эббе и Анн-Мари держали друг друга за руки. Глаза у обоих сияли, как огни свечей на алтаре, лица торжественно светились — это и было то самое, что Йенс Воруп никогда не мог постичь. Ведь они всего-навсего собирались послушать несколько речей! Но и Йенс Воруп был сегодня весел на свой лад. Прекрасный день и хорошее настроение окружающих заразило и его. И особенно Мария, — он не помнил, когда еще видел ее такой красивой.
— Ты так разрумянилась, дорогая, — радостно сказал Йенс, поворачиваясь к ней. Ему казалось, что на нее так благотворно подействовала быстрая езда на рысаках и великолепные, радующие глаз места, по которым они проезжали.
— Разрумянилась? — спросила она и, счастливо улыбаясь, приложила руки к щекам.
Да, ей было тепло, и сердце так сильно колотилось! Но что ж тут удивительного? Сегодня день, о котором она столько лет мечтала, — день, когда она увидит Эйвинна; ибо приезжий оратор, о котором шла такая слава, был он! Мария нисколько не сомневалась в этом. Что произойдет, когда они окажутся лицом к лицу, об этом она не думала, она знала лишь — этот день решит ее судьбу. Каким-то странно нереальным представлялось ей все — Йенс, Карен, Арне, который стоял между ними и держал в руках свободный конец вожжей, и даже природа вокруг. У нее было такое чувство, словно все это не имеет к ней прямого отношения, словно она случайно попала сюда, приехала в гости или что-нибудь в этом роде, и ей нужно спешить домой, а домой — значит в Норвегию! И она стала тихо напевать песню на слова Бьёрнсона:
Но как только остальные стали подпевать, она внезапно умолкла.
На дороге сегодня царило оживление. Андерс Нэррегор, как обычно, пригласил пастора Вро с женой; они уютно сидели вчетвером в фаэтоне, а впереди, на козлах, кучер в фуражке с козырьком. Мария поймала себя на чувстве зависти. Когда поднимались на холм над фьордом, они увидели Сине Термансен с мужем, спускавшихся из своего старого хутора в долину; далее — учитель Хольст со своей бойкой Ловизой; несмотря на принадлежность к государственной церкви, они заперли школу и тоже отправились в Фьордбю. Хольсты, фермер с фермершей и заведующий кооперативом взяли напрокат пароконный фургон у кузнеца Даля.
— Желаю тоже поехать туда и собственными ушами услышать вашего пророка, — сказал кузнец. — Но я поеду с автомобиле; если кто хочет со мной, пожалуйста.
Ни у кого, однако, не было желания принять подобное приглашение. То ли автомобиль, то ли сам кузнец отпугивали жителей Эстер-Вестера.
Дорога вилась среди холмов; слева, у подножия их, тянулась лента фьорда, а там, за ним, все шире и шире открывался морской простор. С проселочных дорог на шоссе вливалось множество повозок, двуколок, бричек, и оно было подобно потоку, вбиравшему в себя все эти маленькие ручьи.
— Пожалуй, трудно будет найти место для лошадей, — сказал старый Эббе. — Сегодня в Фьордбю большой день.
Он был горд этим. Со времени своей юности он не видел такого множества крестьян, устремляющихся на собрание. Но в ту пору, когда его единомышленники и друзья съезжались на многолюдные встречи, было все же по-иному: каждый привозил с собой что мог, устраивались общие трапезы, никого не спрашивали ни об его происхождении, ни о богатстве. Нынче же каждый обязан докладывать, кто и что он; бедняку даже здесь отведено свое место, поэтому он и не шел сюда, — он избрал себе других богов.
И где только уставится это множество выездов?
— Для нашего фаэтона я обеспечил место, — сказал Йенс Воруп, вполоборота взглянув на старика.
— Ну, за тебя я не беспокоюсь! — Старик рассмеялся. Дом Высшей народной школы, превратившийся ныне в современного типа отель, да еще самый аристократический в городе, постоялые дворы и обычные гостиницы, даже миссионерский дом — все это до того было переполнено всевозможного типа выездами, что яблоку упасть негде было. Во всех номерах и коридорах гостиниц толпились люди; маленькие семейные стайки во главе с отцом семейства двигались скопом, то и дело теряли друг друга и вновь встречались. Повсюду пили кофе, курили, жевали захваченные из дому бутерброды, — и вдруг все разом встали и пошли. До начала было еще далеко, но кто-то отодвинул от себя чашку с кофе, почему-то встал — и тут всем сразу пришла в голову мысль, что, вероятно, в зале нехватит. Свойственной сельским жителям походкой, слегка наклонившись торсом вперед, шли массы людей по улицам города, устремляясь к зданию, где помещался зал собраний.
Когда пришел Йенс Воруп со своими, все места до одного были заняты. В партере и на ярусах теснились люди, скамьи убирались через окна, чтобы вместилось побольше народу.
Йенса Ворупа выбрали председателем собрания, да и помимо того, ему и его семье отвели места в первом ряду. Но пробраться вперед сквозь эту толпу людей нечего было и думать, поэтому Йенс повел своих через маленькую боковую дверь, находившуюся на противоположной стороне дома. И внезапно вое они очутились в зале возле первого ряда стульев, перед большой ораторской трибуной.
В первых рядах сидели иногородние гости, в большинстве прибывшие издалека, чтобы послушать священника-импровизатора. Это были директоры высших народных школ, представители состоятельных слоев, жители столицы, сочувствующие грундтвигианскому движению, седовласые священники, похожие друг на друга, как братья, и все вместе — на старого Эббе.
Только здесь можно было убедиться, что Эббе кое-что значил и за пределами своей общины. Все ведущие деятели движения сердечно и почтительно приветствовали его. Его выбрали в почетные председатели собрания. Но если Йенс Воруп, непринужденно, как будто иначе и быть не могло, вышел вперед и занял одно из двух кресел, стоявших по обе стороны ораторской трибуны, то Эббе с большим трудом удалось уговорить занять второе кресло. Это было очень трогательно.
Йенс Воруп с чувством собственного достоинства встал со своего председательского места, поднялся на трибуну и открыл собрание. Он сразу же предоставил слово пастору Вро. Тот, по своему обыкновению, неуклюже, бочком, взобрался на трибуну, все время оживленно разговаривая при этом с председателем, и вдруг с таким недоумением молча повернул к публике большое широкое лицо, точно все это для него чистейшая неожиданность. Хочешь не хочешь, рассмеешься, как уж там ни сдерживайся!
Собственно говоря, он не собирался выступать с этой трибуны, чистосердечно заявил пастор. Он отнюдь не был за то, чтобы заполучить сюда этого священника из еретиков, которого духовные власти Норвегии за его чересчур независимые взгляды на бога и христианскую церковь лишили сана, — да еще в момент, когда сам Вро и другие грундтвигианские священники провозглашали лозунг «назад к государственной церкви!» Он, пастор Вро, старался, как только мог, помешать этому собранию, и он должен признаться, что хоть он и приехал, но без особого удовольствия. Если же он, вопреки вышесказанному, все же приветствует в этом зале Эйвинна Стеена, то это значит, что он высоко ценит человеческие искания, которыми полон гость; правда, люди часто в поисках воды проходят мимо ручья, не замечая, что он рядом, но бывает, что ищущий находит живую воду. Пастор Вро надеется, что сегодня именно так и будет, и призывает божье благословение на оратора и на собрание. Он уступает место герою дня!
Последние слова Вро произнес, как-то особенно сверкнув стеклами очков. Мария Воруп, не оглядываясь по сторонам, сидела и слушала пастора с таким выражением, точно- что-то радостно напевала про себя. Она ни к чему больше не стремилась, такое твердое чувство уверенности жило в ней. Но когда она увидела приближавшегося к трибуне оратора — высокого, худого, чуть-чуть сутулого человека с нервным лицом, она страшно побледнела. Вот это и есть тот самый удалой норвежский парень, ее Эйвинн? Лицо его в глубоких складках, говорящих о размышлениях над вопросами, чуждыми повседневной жизни; он и сейчас словно не видит огромного собрания; он стоит судорожно переплетя пальцы, словно молится, — быть может, о даровании ему силы. Широкое обручальное кольцо чуть не падает с пальца, так крепко сжимает он руки. Обручальное кольцо! Сердце у Марии неистово защемило. «Нет, нет», — горевала она, приложив руку к груди. Норвежец вопросительно посмотрел на нее с трибуны и заговорил. После первых же слов он запел псалом:
Тем, кто сидел рядом с Марией, бросилось в глаза ее странное поведение. Ее считали немного истеричной, и поэтому женщины потеснились, чтобы Анн-Мари села рядом с ней. Пока мощные звуки красивого псалма, подхваченного тысячами голосов, гремели под сводами зала, маленькая Анн-Мари с материнской нежностью гладила дрожащую руку Марии. Мария понемногу успокоилась.
— Проводить тебя на улицу? — шопотом спросила Анн-Мари.
Но Мария, принужденно улыбаясь, отрицательно покачала головой и села поудобнее, собираясь слушать. Лицо ее словно окаменело; она решила держать себя в руках. И вдруг в ней как будто что-то надломилось, она запрокинула голову и начала как-то странно, беззвучно смеяться. Анн-Мари вывела ее через маленькую дверь запасного выхода и вскоре вернулась одна.
— Она пошла в общежитие школы полежать немного, — шопотом сказала она Эббе, с беспокойством следившим со своего председательского места за всей сценой.
— Беременна, наверное, — шушукались между собой сидящие в первых рядах женщины; на этом они и успокоились.
Приезжий оратор стоял, как бы прощупывая взглядом свою аудиторию, и ждал. Но вот он опять заговорил: о стране равнин, об островах Дании, о лебедином гнезде, из которого вылетают один за другим поющие лебеди. Он рисовал Данию на фоне суровой, скалистой Норвегии. С юности он стремился сюда, в эту плодородную, богатую страну, которая скромному норвежцу представляется благословенным краем. Он так описывал Данию, что аудитория слушала его с заблестевшими глазами. Всем казалось, что они никогда и не знали, как прекрасна их родина. От описания страны оратор незаметно перешел к характеристике ее величайшего по своей духовной мощи сына — героя, вечно старого и вечно юного, величайшего человека из народа, которого когда-либо знал север Европы, а может быть, и весь мир. Он назвал его как бы общим знаменателем всех добрых, созидательных сил датского народа, а может быть, и всей Скандинавии.
— Грундтвиг, — сказал он, — первый из всех деятелей западной культуры порвал с традициями классицизма, с древней Грецией и Римом, со всем этим культом бездушного академизма и вывел народ на истинно твердую почву, питаемую вечным источником культуры всех народов — их собственным прошлым, их национальной культурой! Грундтвиг, — продолжал оратор, — пробудил дремлющие в народе силы, претворившие поражение шестьдесят четвертого года в победоносный подъем — подъем гуманизма, веры во всевышнего, материального благосостояния. Он излучал такое тепло, что оно и в соседних странах вызвало к жизни таланты могучих народных вождей: Бьёрнсон в лучший период великого расцвета своих творческих сил вдохновлялся идеями Грундтвига. Бьёрнсон видел в датском народе светлый идеал, он любил его и научил норвежцев любить его.
Сам оратор еще мальчуганом зажегся этими чувствами и все свое отрочество и юность не изменял своему решению посетить родину великого датчанина и высших народных школ, страну, не знающую классовых предрассудков и духовной косности, самую человечную и свободную в подлунном мире. И вот наступил день, когда он приехал сюда. Месяцами и годами разъезжал он по Дании, посещал высшие народные школы, жил в грундтвигианских общинах, присматривался к политике крестьянина и наблюдал его за работой. Он, оратор, приехал в Данию, чтобы на деле присоединиться к прекрасному движению, чтобы собственными глазами увидеть то, о чем он слышал и читал, взволнованный до глубины души.
Но где же он, великий дух Грундтвига? Эйвинн Стеен искал повсюду и меньше всего находил его в Высшей народной школе и в самих грундтвигианских общинах. И школа и община, повидимому, отказались от своих идеалов и заняли компромиссную позицию, выгодную лишь одному единственному сословию. Представители этого сословия используют грундтвигианское учение как маскировку, как средство удержать свой моральный перевес и тем самым укрепить и расширить свою политическую власть над другими слоями общества, — так по крайней мере это кажется постороннему наблюдателю. В произведениях Грундтвига они почерпнули не его здоровые и живительные взгляды, а только культ родного края, ограниченный самыми узкими, национальными интересами, они подменили социальное и политическое свободомыслие Грундтвига сословным чванством и классовым эгоизмом. Грундтвигианские общины с их прекрасными традициями свободных христианских взаимоотношений, по образцу которых пытаются строить свою жизнь люди в отдаленнейших горных долинах Норвегии, пятятся назад к официальному христианству, которое Грундтвиг презирал, быть может, больше всего. А Высшая народная школа смешивает, повидимому, жизнерадостность Грундтвига с поверхностным отношением к жизни. Оптимизм его она подменила оппортунизмом. Она порвала связь с малыми мира сего, подрубив тем самым сук, на котором сидела, и вконец измельчала. Критики она совершенно не переносит и требует, чтобы за ее убожеством признали божественное происхождение. Но больше всего губит школу ее стремление поддержать авторитет государства; наряду со всякими аграрными усовершенствованиями она превратилась в парадный экспонат для заграницы.
Оратор просил извинить его за то, что он, чужеземец, осмелился выступить с критикой, и помнить, что критика эта — результат его великой любви к Дании. Эта страна питала его ум и душу в годы его роста и созревания, он с детства стремился познакомиться с тем, что теперь он напрасно искал здесь. Неужели же то, что он ищет, отошло в область истории? Неужели же великое движение — величайшее и прекраснейшее из всех движений, дотоле известных Скандинавии, — рассеялось, как дым? Неужели же правы те, кто иронизирует насчет идеалистического содержания грундтвигианства, утверждая, что оно превратилось в грубый меркантилизм, что его столь гуманные идеалы заменило производство высшего качества яиц, бекона и масла? Нет, он не верит этому!
Речь оратора произвела сильное впечатление, что можно было заключить по тем серьезным кивкам, которыми слушатели то и дело обменивались. Представители старшего поколения отчетливо вспоминали, как их некогда обогащало и возвышало грундтвигианское движение, а молодых эта речь на час или два оторвала от их бесконечных размышлений над всякими расчетами и сделками и перенесла в более высокую сферу.
Пастор Вро пытался отчасти ослабить остроту впечатления от этой речи ироническим признанием: край их, сказал он, очаг всяческого греха, а он, здешний пастор, главный виновник этого.
— Вот стою я перед вами, крестьянин из крестьян и грешник перед лицом господним, — воскликнул он, обращаясь к собранию. — Дания — крестьянская страна, и истинная демократия требует, чтобы крестьяне же управляли ею. Исходя из идеалов Грундтвига и под его руководством датский крестьянин завоевал государственную власть, получив тем самым в свои руки мощный и авторитетный аппарат. Неужели же этот самый крестьянин должен отказаться от власти или уступить хотя бы часть ее в ущерб себе? Я был первым грундтвигианским священником, который вернулся в лоно старой церкви, этой обители господней, насчитывающей скоро тысячу лет своего существования. Это древний оплот — пусть купола ее рушатся, она же стоит нерушима! Стены ее впитали силу многих поколений, которых церковь крестила, венчала и хоронила, — та самая церковь, в которую они приходили каждое воскресенье подремать часочек после обеда, когда их совесть была чиста перед богом, приходили со своими страхами и раскаянием, когда дьявол искушал их. По сравнению с этой церковью церковь грундтвигианской общины — не больше чем шатер, который сильным порывом ветра может быть разрушен в любое время. Никогда Грундтвиг не удовольствовался бы вместо дома шатром, если бы собирался надолго селиться там, он — один из могучих столпов датской народной церкви. Пастор Вро говорил словно нехотя. Он был плохо настроен, раздосадован, раздражен. Здесь, на публичном собрании, не место критике: она подрывает патриархальные отношения между главой общины и паствой, — а ведь это зеркало отношений между людьми и богом. Поэтому речь его звучала не очень убедительно. Многие слушатели восприняли его речь как подтверждение слов норвежца о духовной бедности общины. Даже те, кто хлопотал за его назначение на место пастора после смерти старого священника и, восхищаясь его «практическим христианством», облегчал ему путь назад к государственной церкви, — даже их охватило теперь сомнение. Тогда этот официальный отход от грундтвигианской церкви казался им искусным тактическим маневром, ибо таким образом перед местными грундтвигианцами открывалась возможность получить перевес над остальными, да и финансовые тяготы перекладывались на плечи общества. Но теперь, точно молния, поразило их сознание, как недостойно веру в бога использовать для своих практических целей; они, грундтвигианцы, продали за чечевичную похлебку право первородства своего движения.
Недовольны были выступлением пастора Вро и присутствовавшие здесь руководящие деятели Высшей народной школы и церкви. Решено было помеченный следующим пунктом программы доклад по поводу миссионерской общины Санталя отменить и предоставить слово зятю пастора Вро, учителю Высшей народной школы Хагену. Хаген, преподававший в одной из крупных высших народных школ, находившейся в центре цветущей Южной Зеландии, в такой же мере отличался живостью и ловкостью, как его тесть — медлительностью. Он слыл оратором божьей милостью и мог битый час вызывать у своей аудитории безудержный хохот, ни о чем в сущности не сказав. Вступать в полемику со столь сильным оратором, как этот воинствующий чужеземец, Хаген и не помышлял, но он мог рассеять впечатление от его речи и отвлечь присутствующих от тягостных размышлений. Уж одно его появление на трибуне, еще раньше чем он открывал рот, вызывало веселое настроение у тех, кто хоть раз его слушал.
Неожиданно в конце зала появился человек и что-то сказал сидевшим в задних рядах. Это привело людей в сильное волнение, — быстро разрастаясь, оно в мгновение ока охватило зал. Присутствующие что-то кричали, не слушая друг друга, многие, прокладывая себе путь локтями, ринулись к выходу.
— Война! — кричали они. — Началась война между Россией и Германией!
Учитель Высшей народной школы Хаген преобразился: с лица его сбежала улыбка, он, казалось, стал вдруг выше ростом.
— Спокойно! — крикнул он так, что его услышали в самых отдаленных уголках зала. — Успокойтесь, друзья, и выслушайте меня!
В зале наступила мертвая тишина.
— Мужчины и женщины Дании! Война разразилась! Та самая страшная война, угроза которой так долго висела над всеми нами. Если это выдумка, то пусть бог покорает того, кто вздумал бы сыграть с нами шутку. Если же это правда, то, значит, для каждого из нас пробил час его судьбы. Мы малый народ, но и самому малому народу выпадает иной раз на долю пережить величайшие события. Навострим же наш слух и вое наши чувства среди мрака и неизвестности, в которых мы пребываем. И если мы услышим призывный глас божий, да не уклонимся мы от его зова, да будем мы готовы следовать ему! Помолимся же все вместе за наших братьев, населяющих долины Королевской реки.
Он молитвенно сложил руки и опустил голову, и все последовали его примеру. В большом зале воцарилась тяжелая тишина. Потом собравшиеся с чувством пропели «Молитву за Данию».
Когда умолкли последние слова о «царе царей», в глубине зала на скамейку вскочил мужчина и потребовал внимания. Это был Нильс Фискер.
— Вот и дождалась Европа! Пришла беда! — крикнул он. — К прискорбию, весть о войне подтвердилась. У меня в руках сообщение телеграфного агентства. Знаю, что в эту минуту многие из присутствующих думают об одном лишь: взять реванш за шестьдесят четвертый год. Но давайте не будем во имя нескольких тысяч наших соотечественников кричать «ура» войне! Помните, что современная война несет миллионам смерть, а сотням миллионов лишения и горе. Многие здесь желают поражения Германии, и надежда на это поражение радует их. Но не забывайте, что народ — это относится к каждому народу, а уж к немецкому больше, чем ко всякому другому, — нельзя смешивать с той кучкой людей, которая временно решает судьбу подлинного народа, а там, на юге Ютландии, угнетает наших соотечественников. Эти правители рано или поздно сгинут, немецкий же народ останется — он не может сгинуть! Европа, мир, человечество не могут обойтись без этого терзаемого, закаленного в многочисленных тяжелых испытаниях народа, этого козла отпущения, на которого сыплются удары за все грехи и глупости, совершаемые всеми нами. Что значит несправедливость, содеянная немцами в отношении нас, Польши и Эльзас-Лотарингии, по сравнению с несправедливостью, больше того — с угнетением, которое их собственная страна на протяжении многих веков сама терпит? А то, что мы претерпели от этого скромного и великодушного по своей природе народа, — что это по сравнению с тем, что он дал нам? Нас учат, что немец наш исконный враг. А подумал ли кто-нибудь из вас, что представляла бы собой Дания, если бы соседом ее на месте Германии была какая-нибудь другая великая держава? Вспомните об Ирландии!
В зале поднялась такая буря протестующих выкриков, что Нильс Фискер вынужден был переждать минутку.
— Он социалист! — слышались возгласы. — Он продался немцам! Сколько они заплатили тебе?
— Сейчас я вам отвечу, — продолжал Нильс Фискер. — Немцы дали мне мою культуру. Кому мы обязаны такими этапами нашей культуры, как реформация, кустарные промыслы? Нашим южным соседям! Кто дал первый толчок развитию нашего животноводства, развитию нашего рабочего движения, которое вы смешиваете с грязью, а дети ваши будут славить как величайшее культурное движение всех времен? Наши южные соседи! Так не вздумайте же строить свое счастье на их гибели! Смотрите, как бы мы не попали из огня да в полымя! Не вздумайте приветствовать катастрофу — быть может, самую страшную, какую когда-либо знало человечество! Не подобает нам извлекать пользу из такого бедствия. Справедливость, добытая огнем и мечом, никогда ничего хорошего не приносила!
Когда Нильс кончил, в зале было тихо. Его страстная, сильная своей убежденностью речь произвела известное впечатление, но не его, отставного учителя, хотелось услышать теперь этим людям.
И вот на трибуну поднялся пастор Вро. Он выразил благодарность «бывшему» учителю Фискеру за его гуманные воззрения, заставляющие его брать на себя столь щекотливую задачу — выступать в роли защитника! Даже самым тяжелым преступникам предоставляется право иметь защитников! Слушать призыв к человечности и напоминание о народных массах всегда отрадно и утешительно. Нет, последователи идей Высшей народной школы не затыкают себе уши ватой. Но провидение прокладывает свои пути; наш путь, путь нынешних людей, идет через чувство национального, какое бы значение в будущем ни получили идеи интернационализма. Что проку в том, что мы готовы объять мир, если для своих единокровных братьев у нас нехватает любви? «Тот, кто не полюбит малых сих, пусть не ждет любви народа и признания потомков», — правильно говорит в одной из своих песен Бьёрнсон. Хотим мы того или не хотим, но мы то и дело мысленно возвращаемся к нашим угнетенным южноютландским братьям: служа им, мы с удовлетворением сознаем, что служим человечеству.
Многие вздохнули с облегчением. С ними говорил их священник в тяжелую минуту, когда душа, потрясенная огромными событиями, объята смятением, он подтверждает те их мысли и ту их веру, которые им внушали с малых лет. А единственная возможность обрести уверенность — это услышать подтверждение того, чему тебя учили в детстве.
На сцене показался пастор Эйвинн Стеен, но он не поднялся на трибуну, а остановился возле нее, как бы подчеркивая, что он здесь чужой.
— Я, может быть, не имею права вмешиваться в ваш спор, хотя сердцем чувствую, что это право у меня есть. Но да будет позволено мне выразить вам, как хорошо я понимаю ваше страстное желание воссоединиться с людьми, населяющими земли южнее Королевской реки, людьми, которые по праву являются вашими и, я позволю себе также сказать, нашими братьями. Но и за золото, не говоря уж о счастье, можно иной раз слишком дорого заплатить. Подумайте об этой цене и спросите бога и себя, нет ли более совершенных путей вернуть то, что у вас отняли. Мне думается, что только то счастье заслужено, что смирением добыто. Если вы сумеете выпросить у бога, чтоб он вернул вам Южную Ютландию, отведя от вас угрозу войны, вы заслужите у него воссоединение со своими братьями; оно произойдет когда-нибудь и будет прочным и прекрасным.
Слова эти не всеми были встречены сочувственно, многие считали их малоутешительными.
— Пока трава вырастет, корова издохнет! — раздался чей-то голос.
Протестующие возгласы слышались со всех сторон. Уже немолодой, видный собой крестьянин протиснулся вперед:
— Я хотел только сказать: я желаю немцу того, что он заслуживает. А если дело касается Южной Ютландии, то я отправлюсь на войну добровольцем, хотя у меня полон дом детей и даже внуков.
Часть молодежи присоединилась к нему.
Старый Эббе встал со своего председательского кресла. Седовласый и кроткий, поднялся он на трибуну и оглядел собрание. Он был сильно взволнован, щеки у него дрожали.
— Мы так часто с вами пели: «Кто в бога верует, тот суеты не ведает!» А сейчас, по-моему, среди нас есть такие, которым не терпится — очень уж соблазнительно им половить рыбку в мутной воде. Я стар, и, наверное, вы, молодые, втайне смеетесь над моей дряхлостью и считаете, что мне бы следовало помолчать сегодня. Но некогда и я был молод, и о тех годах разрешите мне вам кое-что рассказать. В семидесятом году, когда разразилась франко-прусская война, я был молодым парнем и сидел на школьной скамье в Высшей народной школе. Однажды, когда мы собрались на вечерние занятия, в зал вошел рассыльный и принес экстренный выпуск газеты. Директор прочитал ее вслух, и наступила удивительная тишина — тишина вне и внутри нас. Но жена директора вышла на середину зала и захлопала в ладоши. Все мы, не только она, любили наше отечество и скорбели по отнятой у нас земле, но что-то непреодолимое мешало нам последовать примеру той, которая аплодировала войне. И как ни высоко ценили мы своего директора и его жену, мы не могли побороть себя. И вот теперь мировая история опять грозит нам катастрофой. Дорогие друзья, не будем же аплодировать войне, словно это интересный спектакль, а со страхом в сердце и с глубоким волнением пойдем навстречу грядущему. Помолимся за тех, кто попал в эту беду, и не только за наших братьев в Южной Ютландии, а за всех, за бедное, несчастное человечество, — и за нас самих! Скажу вместе с сыном, который мне, старику, на многое открыл глаза: лучше самому стерпеть беду, чем поживиться на несчастье другого!
По всему залу люди поднимали руки, прося слова. Вдруг кто-то принес весть, что несколько часов назад прервалась связь между Южной Ютландией и островами. На трибуну поднялся полицейский чин и объявил: все военнообязанные должны немедленно явиться по принадлежности на свои воинские участки. Это вызвало большое смятение среди присутствующих, личные заботы вытеснили вдруг все остальное. Еще только на несколько минут удалось восстановить тишину: главный оратор собрания Эйвинн Стеен предложил с трибуны пропеть на прощание гимн Йонаса Ли в честь Скандинавии. И, следуя за его мощным голосом, все подхватили слова гимна:
Словно невинное и улыбающееся дитя, совсем как Христос-младенец, излучая сияние духовной силы, — лежала Скандинавия в окружении жестокого мира великих держав. Душу возвышало сознание своей причастности к ней. Такие вдохновляющие и прекрасные цели давно не вставали перед внутренними взорами участников собрания. Покидая его и устремляясь каждый в свою сторону, люди, хотя сердца их и сжимались от страха и тревоги, чувствовали себя как бы избранниками божьими, пусть и маленькими, но спасителями мира. Ничтожность каждого в отдельности восполнялась их многочисленностью. И на сей раз избавление миру несет священная земля Севера! Все. твердо верили в это!
Даже Йенс Воруп возвращался с собрания домой другим человеком. Ему казалось, что он способен от многого отказаться, только бы итти вместе со всеми по пути этой великой идеи. Если народы Севера, проникнутые смирением и сердечной простотой, могут явить человечеству благой пример и даже осчастливить его миром, то игра стоит свеч. В этом он был теперь глубоко убежден.