Ну и погода выдалась нынче летом — поневоле начнёшь задумываться о существовании климатического оружия. Словно целые города засунули в сырую земляную нору: холодно, промозгло, темно. Бельё в шкафу пахнет грибами: не ядрёными лесными, а плесневелыми.
Солнышко, будто по ошибке, в обед на минутку заглянет в голубое окошко, проясневшее между дымных туч. Потом спохватится, всплеснёт веснушчатыми рыжими ручками: куда меня занесло?! Мне куда-нибудь в Анапу или на Эльбрус, где я привычный гость 350 дней в году… Лучше бы не дразнило.
Тем неожиданнее и благословеннее редкие погожие, пятнистые от листвы и солнца тихие утра, вот как сегодня. Сентябрь, начало осени. Воздух прозрачный как ключевая вода — говоришь, а, кажется, тебя слышат далеко-далеко, за сто километров. Потому люди говорят, невольно и смущённо приглушая голоса. И ещё потому что — кладбище.
«Как почти все наши кладбища, оно имеет вид печальный», — ничто не изменилось со времён автора «Отцов и детей». Заросшие, заброшенные, провалившиеся могилки, накренившиеся памятники и кресты. Кладбище — непроходимый лес, кладбище-кустарник. Неистребимо в русском человеке желание посадить в изножье дорогого усопшего, у ритуального холмика деревце: сиреньку, рябинку, берёзку. С недавних пор мода пошла на экзотику: голубые ёлочки, кипарисовики, туи. Привозят нежные саженцы из огородов, они плохо приживаются. Покрываются ржавчиной, желтеют, осыпают иголки…
Вообще, идя по кладбищу, будто листаешь страницы истории полувековой давности, со дня его заложения. Семидесятые годы: умирали, как положено природой, чинно и дисциплинированно в срок пожилые мужчины и женщины. Смотрят с чёрно-белых фотографий строго, неулыбчиво, напряжённо: снимались для паспортов.
Восьмидесятые: по-военному чёткая, торжественная аллея афганцев (потом её расширят для «чеченцев»). У кое-кого уже и мамы, выплакав своё, ушли вслед за сыновьями. Но до сих пор в День десантника непременно придут друзья-сослуживцы. Наведут порядок, подметут плитку быстро и сноровисто, как казарменный пол. Выпьют спирту, душевно пощиплют струны на гитаре…
Одна могилка у дороги, со снимком улыбчивого парня-симпатяги, в тельняшке и берете, долго привлекала внимание своей особой любовной ухоженностью, сияла как чистенькая девичья светёлка. Неброские, белые и синенькие цветочки высаживались с ранней весны до поздней осени. Ни травинки у цветника, ни пылинки на памятнике. Прохожие замедляли шаг — и кто-нибудь, вздохнув, непременно говорил:
— Это его девушка приходит, ухаживает. Столько лет прошло, а она хранит верность, забыть не может…
И пролетал тихий ангел.
Трогательная могилка была своеобразной примечательностью местного кладбища, тихим свидетельством того, что есть, есть на земле Вечная Любовь. Потом могилка убиралась уже не с той тщательностью. А потом и вовсе потихоньку заросла. Жизнь затянула, взяла своё: девушка встретила другого, пошли дети, внуки. Жизнь — она вообще рациональная, жестокая штука.
А вот резко закончились аккуратные бетонированные дорожки. Вместо дорог пошли ухабы да страшенные ямы. Ямы наспех завалены кладбищенским мусором: иначе застрянут катафалки и автобусы с провожающими. По бокам возвышаются горы из выцветших венков, разбитых памятников, стволов и сучьев деревьев.
Это начался перестроечный раздрай, и длится он до наших дней. Разруха и безденежье не обошли стороной и город мёртвых. На встречу с усопшими нужно бы приходить траурно, торжественно принаряженными, но куда там. Посетители, осклизаясь, бредут в болотных сапогах, в последнем огородном тряпье: иначе по пояс вымажешься в глине, изорвёшься о дико разросшийся кустарник, о поваленное в бурю дерево.
Вот аллея новых русских: двухметровые глыбы. Высеченные в чёрном граните бритоголовые накачанные братки, на заднем плане любимый «мерс». Это как раньше верного коня хоронили вместе с князем. Смеются с того света, хозяйски уперев руки в бока, широко расставив ноги в штиблетах: попрали смерть. Смеётся тот, кто смеётся последним.
Одна каменная глыба раздвоена громадной трещиной на два куска: как бы расколотая молодая жизнь. Оригинально. И чем свежее захоронения, тем больше молодых. Вот тебе и стали лучше жить. Кладбища — самая непогрешимая, неподкупная статистика.
А на въезде у шлагбаума точно расцвели ядовито-яркие и пышные клумбы: здесь торгуют дешёвыми искусственными цветами. Удобно: не надо поливать, полоть, рыхлить. Постоят лето в вазочке или просто в банке, осенью их без жалости выбросят, весной новые воткнут.
С краю на ящичке примостилась маленькая благолепная старушечка в тёмном. Цветы у неё не такие яркие и пышные, как у соседок, но торговля идёт бойко. Как-то не тянет покупать скромный знак памяти у разморённых розовых девах в шортах и сланцах, под зонтиками. Им бы дынями и помидорами на рынке торговать.
Потом я замечаю эту же старушку недалеко под рябиной: огрузнувшей, поникшей под тяжёлыми крупными, ещё не спелыми оранжевыми гроздьями. Приветливо, ласково, как знакомой, она покивала мне головой.
…— Вот возьмите и на вашу могилку.
Я вздрагиваю. Старушка приблизилась, за моей спиной протягивает несколько рябиновых кистей. Пока я прикрепляю их, сидит на скамеечке, болтая не достающими до земли маленькими ногами, в калошках на шерстяной носок.
— Наш северный виноград. Самая женская, бабья ягода. Попробуйте.
Ну, виноград, скорее, девичья сочная ягода, много не съешь: больно сладок. А рябина — да. Терпкая, с кислинкой, с горчинкой, суховатая. Каждая ягодка туго схвачена на попке чёрной ниткой, штопана крестиком. А уж если тронет её первый морозец, надкусишь… М-м! Такого вкуса больше нигде не встретишь.
— Раньше говорили, — продолжает словоохотливая старушка, — если рябины много, вот как нынче, — значит, жди много деток.
Я тоже слышала об этой примете. В старину из рябины бабки готовили настои, чтобы вытравлять нежеланный плод. Много на это дело уходило ягоды, редко когда среди резной зелени мелькало нарядное пятнышко, разве что на самом верху. Так и говорили: «Ну, охальницы девки и жёнки нынче нагрешили, всю рябину ободрали». Если же рябину не трогали — значит, и беременных бывало много.
Словоохотливая старушка отщипывает по ягодке, кидает в сморщенный рот, жмурится.
— Вот и мои ребятки… Двое, близнята, земля им пухом, царствие небесное…
Она мелко крестится, быстро моргает сухими блёклыми глазами без ресниц: слёзы давно выплаканы. Машет рукой назад, под рябину: там на бледно-голубом жестяном памятнике две овальные фотографии под стёклышками, тоже порядком выцветшие. Масляной краской выведено: «1995–1999». Вот горе так горе.
— Я и рябину не сажала, семечком ветер-батюшка принёс. Не до того мне было, чтобы рябины сажать. Узнала — замертво свалилась. Как похороны, как поминки прошли — ничегошеньки не помню.
Помню только, что на работе была: полы в магазине мыла. А тут покупательница вбегает, рассказывает, захлёбывается: двое ребятишек под колёса попали. Носятся, мол, эти машины как ненормальные. Я, как с тряпкой была, так на сырой пол в лужу и опустилась. Ноги отказали.
Рассказывает она ровно, спокойно и как бы заученно. Рассказывая, смотрит в одну точку, то и дело утирает сухонький рот горсточкой. Видно, что рассказывала о происшедшем много раз и слова обкатались гладко, как камушки в ручье.
Привык человек жить в горе, вставать с горем и ложиться с горем. Иногда горю нужен выход — и вот она рассказывает сотый раз слушателю, который подвернётся. А не подвернётся — она рябине своей расскажет.
Вспоминает задумчиво:
— Добрые люди всё устроили: гробики такие хорошенькие, голубым ситчиком обитые. Костюмчики строгие, ботиночки, — перечисляет она. — Даже галстучки им надели. (Улыбается. Страшная эта улыбка, лучше бы заплакала). Лежат строгие, важные такие, как маленькие господинчики. А то ведь и убрать не во что было: я их одна поднимала, откуда больно деньги? Из кулька в рогожку перебивались.
Ну, во-от, — покачиваясь, вспоминает она. — Время идёт, а не лечит. Скучно, тошно мне без своих деток. Про живое думать не хочется: дети там одни, а я, недостойная, небо копчу. Заведующая магазином говорит: «Поля, мы тут тебе на сапоги собрали, осень скоро, а ты босая». Какие сапоги. У меня дети в земле лежат.
Сначала каждый день бегала к ним после работы. После утром и вечером: дождь не дождь, ветер не ветер. Однажды ночь была тёплая — уходить не захотелось. На скамеечке свернулась в клубок, кофточкой укрылась. Сказку им рассказала. И мы все рядом так славно выспались, как раньше.
Утром попросила у сторожа лопату и начала рыть землянку. С работы уволилась: а зачем мне деньги? Чтобы себя кормить-одевать после того, что случилось? Бренное тело своё бесполезное, никому не нужное, таскать? Прав батюшка в церкви: всё есть тлен, прах и всяческая суета. Будь что будет, думаю, проживу как птичка божия. Люди добрые не дадут пропасть. А пропаду — и ладно, быстрее с детками встречусь. Да и много ли мне надо?
Вы, наверно, слышали про Полечку-дурочку, которая на кладбище рядом с детьми живёт? — не спрашивает, а скорее, утверждает старушка.
Нет, не слышала. Город делится на счастливчиков, которые пока не знают дорогу на кладбище (дай Бог, чтобы дольше не узнали). И на тех, у кого сюда протоптана горькая тропка. Я до недавних пор относилась к первым и не понимала своего счастья. Потому ни про какую Полечку ещё не успела услышать.
— Сторож сначала гнал, ругался, а я ему: «Разве я порядок нарушаю? Покажи бумагу, что матерям рядом с детками 24 часа в сутки нельзя находиться?» «А земля, — сторож говорит, — чья? Муниципальная! Права не имеешь незаконные строения ставить».
Разве же землянка — строение?! Строение — это из кирпича, из камня, из дерева. Какое же землянка строение? Она укрытие, нора. У-у, сколько раз он закапывал землянку, лопатой меня гонял! А я, только он отойдёт, снова ямку вырою и углубляю потихоньку. У меня и совочек для этого дела в кустах припрятан. Совочек пополам переломил — я руками копаю. Он и плюнул.
А я уже прямо здешняя достопримечательность сделалась, — смущённо вздыхает женщина и горсточкой утирает рот. — Слух разнёсся: на кладбище отшельница объявилась. Святая не святая, блаженная, затворница. От мира удалилась, в земляной норе рядом с детками своими живёт. Не поверите: из других городов едут. Сначала так любопытствовали, а нынче чуть ли паломники в очередь не становятся. Больных везут, ручку наложить просят. А мне жалко, что ли. Говорят, помогает. Кому не жалко — подношения оставляют, денежку.
Тут и городская власть проснулась. Увезли, как фон барона, со всеми почестями в «скорой». Врачи в психушке полгода продержали и выпустили со справкой: здорова, мозги на месте. Опасности для общества не представляю. Я первым делом бегом к детушкам: соскучилась.
— Как же вы зимой?!
— А ничего. В первый год как раз в больнице перекантовалась. А сейчас — то сторож пожалеет, пустит, то при церкви поживу. А то в городе у знакомых переночую, помоюсь, постираюсь. А утром — теплее заверчусь в десять одёжек — и сюда. Как на работу.
«…А ведь Полечка молодая, — думаю я. — Лет сорок пять, не больше. Горе её иссушило, и вот эта старушечья привычка очень старит: горсточкой утирать рот».
Как-то не по-людски получится, если она сейчас улыбнётся своей жалкой улыбкой, встанет и уйдёт. Я засуетилась, достала завёрнутые пирожки. Открыла кошелёк: не помешает Полечке утеплиться, зима на носу…
— Зачем это?! — удивлённо и даже испуганно вскинулась, всплеснула она ручками, увидев купюры. — Пирожки возьму ребяток помянуть, спасибо большое, а эти… Уберите, уберите эти… — она отмахивалась, почти в панике убегала, а я совала ей деньги (и засунула силком: не обратно же их прятать). И уже понимала, какой непростительный, унизительный, отвратительный даже поступок сделала, как обидела эту маленькую женщину. Лучше бы адрес ей свой дала: обогреть-накормить зимой. Вот всегда я так, ужас какая неуклюжая в жизни.
Чуть поодаль с цветником возилась женщина в трениках и панамке. Всё время, пока мы разговаривали с Полечкой, хмуро, неодобрительно посматривала в нашу сторону.
— Зря вы это. Деньги-то ей зря.
Женщина в трениках уже стояла рядом. Сдирала, как кожу с рук, тонкие резиновые нарядные, цыплячьи перчатки.
— Да сама поняла, что зря, знаете… Блаженной, почти святой — и деньги.
— Какая блаженная? Какая святая?! Совсем народ с ума сошёл! Алкашка она конченая. Алкашка — и врушка первостатейная. Ишь, припустила с вашими денежками в винный магазин — бежит, задница узлом заплетается. Арти-истка. Мы-то её как облупленную знаем. К нам она не суётся, а ловит таких вот, как вы, свеженьких. И лапшу на уши вешает. Про землянку, небось, рассказывала?
— А что, не было землянки?
— Так, ямку для виду копнула, чтобы в жару с похмелья в прохладце поспать. И чтоб лапшу на уши вешать.
— То есть, вы хотите сказать, она и про детей… выдумала?!
— Зачем. Про детей правда. Только спроси её, как их зовут — не вспомнит. И во сколько лет их потеряла — не вспомнит. По пьянке и потеряла. Она же пила не просыхая. Хотя вроде живи и радуйся. Квартира была, работа, муж работящий, детки родились здоровенькие. Они у неё беспризорные бегали, на дороге всё время играли. Соседи увидят — хорошо, уведут домой. А тут сумерки, фонари не горят. Вот и случилось то, что случилось. Кинулись к матери — а она, как всегда, без памяти валяется с хахалями в притоне или в «малине» — как у них называется? Развёлся ведь с ней муж, детей хотел отсудить. Она алименты под чистую пропивала. Чуть-чуть не успел. И дети-то какие хорошенькие, разумненькие, послушные — будто и не от такой матери.
Народ жалел, деньги ей большие на похоронах насобирал — пропила. Шофёр, чтобы вину загладить, приличной суммой откупился на богатый гранитный памятник, на оградку детям — тоже пропила. Квартиру пропила. Вот и шатается: то землянку выдумает, то по притонам ночует.
Кладбище её кормит-поит. Водку на могилах оставят — выпьет, стряпнёй поминальной закусит. Когда день ВДВ — у неё вообще праздник желудка. «Выпей, мать, с нами» — а уж Полька мимо рта не пронесёт. С чайками да воронами, с собаками бродячими воюет, гоняется за ними: «Кыш, твари!» Конкуренты это её.
Игрушки, цветы с памятников собирает. Которые новее — тоже продаёт. Таблички с памятников в цветмет свинчивает. Греха не боится. А ведь нормальная женщина была, с высшим образованием, красивая.
Уходя, я сделала крюк, заглянула под рябину. На маленьком ржавом голубеньком памятнике, на фотографиях — светловолосые мальчик и девочка. Рядом на земле что-то прикрыто кусками шифера. Приподняла лист: неглубоко, с полметра, на дне стоит глинистая вода, в ней охлаждается бутылка с пивом.
И на скамейке лежит мой нетронутый, не развёрнутый свёрток с пирожками.