– Ой, Нина Фёдоровна, распаковывайте пакет осторожно! Вдруг там это… Белый порошок. Сибирская язва! (В то время были случаи, рассылали подозрительный белый порошок).

– Плоско шутишь, Федоненко. Да кому мы нужны, дурочка? Книжку, чего ещё нам пошлют. Макулатуру.

Начальница отдела комплектации П-ской областной библиотеки пожала плечами. Вроде была сама оскорблена и обижена фактом, что других посылок к ним не бывает. Грубо надорвала серую почтовую бумагу, накрошила на стол сургучом. Потрясла над мусорной корзиной, из книжки выпал листок. Взглянула мельком: дешёвка. Мягкая обложка, бледный шрифт, заломы, нитки торчат. Разумеется, стихи.

В выходных данных – Алтухинская районная типография. Ну что же, можно порадоваться за алтухинских аборигенов, спустившихся с прогнивших крылечек и сеновалов, и бойко ступивших на творческую стезю. Кропают шедевры, что-нибудь вроде:

«Шепчет месяц, склонившись к лозе: ЛВЗ ты мой, ЛВЗ…»

Беда с графоманами. Их в дверь, они в окно. Фамилия автора – тоже Алтухин. Гос-споди. Небось, райцентр на сорок дворов, и все в нём Алтухины. И все гении.

Нина Фёдоровна небрежно бросила книжку на подоконник, отёрла руки носовым платком. Кряхтя, натянула плащ: пора в управление культуры на планёрку.

– Нина Фёдоровна, вы что, даже не просмотрите? – нарочито удивилась Тонечка.

– Делать мне нечего. Читать всё, что к нам присылают – глаз не хватит. А зрение у меня не казённое. Тауфон постоянно закапываю.

– Ну, так я возьму почитать.

– Да хоть выкраси и выброси, мне что, – с досадой крикнула начальница. – Солить их, книги, что ли?! Бесплатные-то, по Соросу, не знаем куда девать. Завалили до потолка, в отделе хранения ступить негде. Чай пьём на пачках с книгами. Вместо стремянок лазим по книгам… Вместо подставок под цветы используем… Как с цепи все сорвались: пишут и пишут. Цензуру надо законодательно вводить, цен-зу-ру! Чтобы весь этот шлак – вон.

Она сделала рукой решительное движение, как будто выметала метлой невидимый мусор. Уже из коридора доносились шуршание её плаща и удаляющиеся жалобы:

– Бу-бу-бу. В книжных магазинах не продаются… Издательства открещиваются. Так моду взяли в библиотеки сливать. Урны себе нашли, мусоропроводы. Столичных – заграничных, раскрученных-то никто не читает. А тут ещё этот, прости господи… Поэт-самородок, алтухинец. Куда конь копытом, туда и рак клешнёй. Бу-бу-бу.

Тоню Федоненко в библиотеке за глаза недобрые люди звали Тонечкой-дурочкой. И незаметно крутили пальцем у виска: мол, того она. Слегка не в себе. С придурью.

Ну, а вообще ласково называли наш Тоньчик-камертончик. Она устроилась сюда на работу после училища, и у неё сразу обнаружился талант предсказывать, «пойдёт» или «не пойдёт» новинка.

Буквально за пять минуток по диагонали просматривала – и предсказывала книжкину судьбу, с погрешностью в 0, 9 процентов. Угадывала: либо формуляр будет густо пестреть и распухать от читательского спроса, и меняться раз в полгода. Либо, никем не востребованный, останется девственно-чистым, несмотря на бешеный пиар.

Бывает писательский талант. А бывает талант читателя. И встречается он в природе всё реже, если вообще не находится на грани вымирания. Хотя ведь читатель – это писатель наоборот. Скажем так: вывернутый наизнанку писатель.

Права Нина Фёдоровна: все хотят писать, а читать никто не хочет. Однажды при Тоне приёмщица в комиссионке вразумляла очередь, тянущую к ней своё жалкое тряпьё. Отмахивалась, отбивалась руками и ногами:

– Рада, да не могу. Магазин не резиновый. Видите, принимать уже некуда, всё забито. Никто не берёт. Вот кабы каждый сдатчик купил хоть две-три вещи – дело бы и стронулось с места. Купите, а?

Но сдатчики отводили глаза и принимались индифферентно изучать потолок. А ведь это идея, размышляла Тоня. Так же нужно поступать в литературном сообществе. Написал сам – прочти товарища. Издался – будь добр, купи книгу товарища по несчастью.

Итак, Тоня была гениальным читателем. Телевизор давно сдала в ту самую комиссионку: а что там смотреть?! Поглазеешь на экран пять минут – хочется в панике воздеть руки к небу. Потерянно возопить, как чеховский старенький свадебный генерал:

– Человек! Человек! Выведи меня отсюда!

Именно по Чехову Тоня писала дипломную работу. К работе подошла творчески, проект изобиловал парадоксальными выводами.

Например, по мнению Тони, трепетные, одухотворённые три сестры – на самом деле высохшие, никчёмные, жёлчные грымзы и старые девы. Вот эти вот изящные, тончайшие – а по сути, пошлые бабские, ехидные уколы («На вас зелёный пояс! Милая, это нехорошо! Просто не идёт… И как-то странно…»).

А «узкая мещаночка» Наташа Прозорова, пока её ещё золовки окончательно не заклевали, и она в ответ не показала зубки, – на самом деле та же Наташа Ростова.

Обе Наташи не опускаются до того, чтобы быть умными, как прогрессивно мыслящие дамы, в пенсне на носиках. Обе Наташи с головой погружёны в детские болезни, в материнские тревоги: одна из-за зелёного пятна на пелёнках у Пети, другая из-за вчерашнего жара у Бобика.

То, что умиляет и восторгает Толстого – раздражает и злит Чехова.

Вот, приводила Тоня пример. Наташа Прозорова лепечет: «Грудные дети прекрасно понимают. «Здравствуй, говорю, Бобик. Здравствуй, милый!» Он взглянул на меня как-то особенно. Вы думаете, во мне говорит только мать, но нет, нет, уверяю вас! Это необыкновенный ребёнок».

Наташа Ростова, войдя своими недамскими широкими шагами, заявляет: «Я только хотела сказать про Петю: нынче няня подходит взять его от меня, он засмеялся, зажмурился и прижался ко мне – верно, думал, что спрятался. Ужасно мил».

Чего никогда не понять трём ноющим сестричкам-пустоцветам. Между нами, те ещё цветочки.

Или вот героиня из другого чеховского рассказа любуется на свою малютку. Слово в слово вторит:

«Матери видят в своих детях что-то необыкновенное. Целые часы мать стоит у постельки, смотрит, какие у ребёнка ушки, глазки, носик, восхищается… Но, право, моя Оля необыкновенная. Как она смотрит, как сосёт! Как смеётся! Ей только месяц, но, ей-богу, таких умных глаз я не видала даже у трёхлетних».

Ну и что Чехов? Ну, и безжалостно умертвил малютку Олю, заразив дифтерией. И посвятил этому событию в повести аж два сухих слова («ребёнок умер»). А уж как страшно расправился с младенцем Никифором из «Оврага» – даже говорить не хочется.

Тоня проводила ещё параллель, цитировала:

«– Как ты не понимаешь прелесть этих чудо прелестей?

– Не понимаю, не могу, – сказал Николай, холодным взглядом глядя на ребёнка. – Кусок мяса».

Это Толстой. У Чехова всё чудовищней. Один умник заявляет матери:

– Если бы этот ребёнок был мой, то я изжарил бы его на сковородке и съел бы.

Тоже, типа, кусок мяса. Но дальше-то! Дальше следует изумительная реплика одной из рефлексирующих сестёр. Нет, не ужас и возмущение людоедским заявлением, хотя бы для приличия. Снова что-то тоскливо-зелёное, обрыдлевшее. Снова бу-бу-бу. Снова Москва-а, пого-ода, ску-ушно… Бу-бу-бу.

Ничего. Вот-вот интеллигентской скуке и дрёме придёт конец. Хлебнёте, барыньки неудовлётворённые, по самые ноздри. («Надвигается на всех нас громада, готовится здоровая, сильная буря, которая уже близка и сдует с нашего общества лень, равнодушие, предубеждение к труду, гнилую скуку»).

Грянут перемены, о которых тоскуют и грезят «революционэрки». Милые, потерянные, разочарованные чеховские героини с нежными именами: все эти Маши, Оли, Ирины, Нины, Ани.

И что значит крохотная жизнь одного барчонка, когда их тысячи изжарят в топке революции и сожрут, хрумкая косточками: кудрявых, пухленьких, как амурчики с рождественских открыток. Петруш, Сонечек, Оленек и Бобиков.

Вот так отважно Тоня расправлялась с классиками. За дипломную работу Тоня получила «тройку».

Тоня серьёзно влюблялась два раза в жизни. В первый раз в старших классах, школьницей. Тогда всех собрали в зале, и на сцену вышел гипнотизёр.

Ещё когда по городу висели афиши, Тоня воображала себе смуглого восточного человека. На нём будет струящийся шёлковый халат, чалма с рубиновым глазом и павлиньим пером. Какие-нибудь алмазные блёстки и извивающиеся змеями руки. На руках звенящие браслеты, перстни на узких пальцах.

А пришёл с чёрного хода невысокий мужчина средних лет, совершенно не примечательный, причёска бобриком. На нём был слегка мятый учительский костюм, и лицо усталое и желтоватое, как у учителя географии, и руки бледные и слабые, в голубых ручейках вен, по-детски торчащие из манжет.

И вот это сочетание обыденности и чуда, телесной слабости и магнетической силы поразили Тоню. Когда он пригласил желающих, она первой заспешила на сцену. Ребят усадили на стулья, и гипнотизёр сказал, что сейчас их усыпит.

Он взмахивал и водил руками, потом сказал: «Раз, два, три!» – и хлопнул в ладоши. Все поникли головами: уснули – а Тоня нет. Вот абсолютно ни в одном глазу.

Но сидела притаившись, как мышь под веником. Усиленно притворялась, сглатывала слюну как можно тише и незаметнее, чтобы не видно было двигающегося клубочка на горле.

Но, как всегда в таких случаях, получалось только хуже. Глаза слезились, во рту сохло. Сглатывать хотелось всё чаще и судорожнее, и предательски дрожать ресницами хотелось, и моргать тоже. Рядом прыскал, подавляя хихиканье, тоже не уснувший одноклассник Гордеев.

Наконец, эта пытка кончилась. Тоня встала: будто вялая, едва передвигая ногами, поплелась, зевая, потягиваясь. Всячески изображала, как она сладко спала. Она только боялась, что Гордеев проболтается. Но он размахивал руками и увлечённо врал, какой здоровский сон ему приснился: цветной двухсерийный ужастик!

На следующем сеансе усталый гипнотизёр, потирая бледные ручки, попросил спрятать в зале столовую мельхиоровую ложку. «А я выйду в коридор», – сказал он.

– Ага! А сами спрячетесь и из занавеса будете подглядывать! – зашумели мальчишки.

– Ну, пусть со мной выйдет уважаемый директор.

И они с директором вышли покурить. Блестящая ложка лихорадочно задвигалась над головами по рядам. Её передавали, вырывали друг у друга. «Я!» «Я лучше!». Ложку спрятал Гордеев в своём ранце и сидел, довольно лыбился.

– Мне нужен сопровождающий. Ты, девочка, хочешь? – Он внимательно посмотрел ей в глаза: Тоню прямо мороз пробрал. Потом взял её за руку своей маленькой сухой, тоже до мороза по коже, рукой. И они пошли по проходу вдоль рядов.

Тоня очень переживала, что у гипнотизёра не получится найти ложку. И, когда они проходили мимо гордеевского ряда, незаметно сжала руку гипнотизёру. Он нахмурился и прошипел: «Не надо».

Они свернули и пошли, упираясь в ребячьи коленки, наступая на ноги, спотыкаясь о ранцы. Когда двигались мимо Гордеева, Тоня снова забоялась и едва заметно сдавила холодные пальцы гипнотизёра.

Он раздражённо дёрнул её руку книзу. Не глядя, одними губами зло повторил: «Не на-до». Открыл гордеевский ранец и высоко воздел ложку, показывая всем. Зал восхищённо хлопал, улюлюкал, топал ногами, свистел и орал. А Гордеев сидел, как именинник, с пылающими ушами, красный и даже фиолетовый, как баклажан.

Гипнотизёр резко отодвинул Тоню и, не взглянув на неё, ушёл на сцену. Обиделся. А Тоня-то в уме уже вышла за него замуж и гастролировала с ним по всему белому свету. Собирала чемоданы, скручивала в тубы афиши, относила в починку янычарские туфли, гладила-отпаривала костюм… Нет, лучше халат. В её фантазиях он всё-таки был в халате, в чалме с рубином, в ярко-жёлтых расшитых туфлях с загнутыми носами.

А она, Тоня, будет работать ассистенткой: в таком сверкающем купальнике, с тюрбаном на голове, в перьях вместо юбочки, в золотых туфельках, с зелёным попугаем на руке…

Вышла она замуж не за артиста, а за инженера из ЖЭКа. Собирала не чемоданы, а бутерброды на работу. И ничего гладить ему не надо было: он носил свитера, потому что у него был фурункулёз, и жёсткие воротнички натирали ему шею. Они ждали ребёнка.

Однажды Тоня полезла протереть пыль со шкафа – и упала с двух стульев, поставленных друг на друга. Очнулась от бешеного бряцанья ременной пряжки. Над ней стоял муж и трясущимися руками пытался вдеть и застегнуть ремень. Хороший, близкий, смешной, в спущенных штанах…

Ребёнка они потеряли, и врачи сказали, что увы… Не быть Тоне матерью. Хороший и близкий муж от неё ушёл.

В самом деле, какая там у них была жизнь. Он уже в постели, а она: «Сейчас, сейчас, вот только страничку дочитаю». Дочитает – а он уже спит, бедный, ему рано на работу.

Или после секса Тоня сядет и, натягивая сорочку, задумчиво и непонятно скажет:

– А у Алексина все мужчины женственные, а женщины мужественные…

Или:

– А Достоевского я остро почувствовала, когда болела. Помнишь, металась в бреду и лихорадке, чахоточно кашляла, хрипела? Я вообще обострённо воспринимаю книги, когда болею. Если здорова – как будто смысл книги для меня закрыт пеленой, будто что-то мешает. Я поняла: это толстая кожа, тело мешают душе! И если болезнь высвобождает душу, то как же её высвобождает смерть!

Любой бы муж, выслушав такое после секса, обиделся и ушёл. Вернее, Тоне пришлось уйти: жилплощадь-то была мужнина.

После развода ей уже никто не мешал читать. Упиваться, впитывать, вкушать, как изысканное блюдо, удачное наблюдение, необычное сравнение. Медленно, растягивая, смаковать, произносить вслух, точно перекатывая языком, слово-жемчужину. Взвизгивать от восторга, когда попадалась особенно чистая, девственная «жемчужина».

– Тонька, ты сейчас кончишь! – веселились девчонки на работе.

А её всегда тянуло к чуду: и к гипнотизёру, и сейчас. Разве не чудо: тасуя 33 чёрных крючочка алфавита (или 7 крючочков нотного стана), создавать Живое? Ведь это только Богу дано.

Она как чеховская душенька, каждый раз беззаветно влюблялась в своего автора. Кого из своих читала – в того и влюблялась.

Растворялась, переносилась, погружалась, добровольно тонула в чудесном выдуманном мире. По очереди перевоплощалась, оживая в ослепительных женщинах, в бравых усатых мужчинах, в священниках, уродах с сумой, многодетных матерях с очередным отвисшим пузом, в маленьких мальчиках, в каторжниках…

Тихо в комнатке, только потрескивают то ли огонь в печурке, то ли отстающие обои, то ли возился за обоями таракан. Ему было скучно, потому что не с кем было жениться и размножаться, и воспитывать выводок мелких таракашек.

Тоня не боялась тараканов: в конце концов, они не вредят людям, им нужна лишь капелька человеческого тепла и любви, вот они и жмутся к людям. Добросовестно долизывают грязные тарелки, доедают хлебные крошки под столом. А люди их за это – дихлофосом, мелком «Машенька» и тапкой.

Таракана Тоня принесла нечаянно в корешке библиотечной книги. Библиотечный таракан, вообще-то – аналог церковной мыши. Но это был жирненький, домашний, явно питался не духовной пищей.

… Входила, как всегда без стука, квартирная хозяйка, и подозрительно-хмурое лицо её становилось напуганным и недоумённым. А Тоне было смешно.

Откуда в затхлой комнатке взялось южное солнце, позолотившее и разрумянившее Тонино лицо, заронившее знойный отблеск в её глазах? Откуда взялся тёплый тугой ветер, взлохмативший её волосы?

Хозяйке толстухе было невдомёк, что Тоня только что приплыла с согретой июльской поляны, поднялась из примятых трав, вырвалась из объятий любимого. А может, приплыла на скрипящем снастями корабле, с белыми разводами соли на старых бортах. Бредёт по полосе прибоя, увязая маленькими смуглыми ногами в щекочущей манной крупе горячего белого песка.

Сейчас хозяйка уйдёт дожаривать свою рыбу. А Тоня вернётся туда, где любимый, облокотившись вызеленённым локтём, нетерпеливо обкусывает травинку… Туда, где плещет Вечный Седой Океан и трепещет жестяными пальмовыми листьями хлипкая тенистая лачуга. Тонин палец лежит на странице, на строчке, на слове: её обязательно дождутся.

Итак, Тонечка снимала квартиру у бешеной бабки. Та сразу выжила квартирантку из кухни, так что приходилось готовить ужин на плитке в комнате.

Вот и на этот раз Тоня поставила кипятиться молоко и села караулить – один глаз в кастрюльке, другой в алтухинских стихах.

Спохватилась, когда молоко убежало. Даже психанула на себя: незатейливые, неторопкие строчки – но сил нет оторваться, и следующая страница манит и затягивает, как бабочку в паутину. И хочется на каждом развороте класть ладонь на страницу – и откидываться на спинку кресла. Сидеть так с закрытыми глазами минутку, десять, двадцать минут… Полчаса.

«Давайте знакомиться, – предлагал Алтухин в предисловии. – Вы читали «Старшего сына» Вампилова? Так вот, я шофёр из этой пьесы. Вы досадливо морщите лоб и спрашиваете: «Какой шофёр? Там нет никакого шофёра».

Есть шофёр. На его похоронах играет старший Сарафанов. У того безымянного шофёра, наверно, были работа, жена, дети. Была своя жизнь, возможно, гораздо более бурная и насыщенная, чем у Сарафанова. Но об этом никто никогда не узнает. Потому что о нём не написали.

Бездарный, нелепый музыкант Сарафанов живёт и переходит из века в век, из спектакля в спектакль, со сцены на сцену. А обо мне никто не услышит, ведь я – шофёр, на чьих похоронах играл Сарафанов…»

Тоня пожала плечами. Ей не понравилось вступление. Странное, претендующее на эпатаж, унылое, безысходное.

Но потом начались стихи.

Она давно подметила: все книги делятся на книги-вампиры и книги-доноры. Вернее, авторы, пишущие их: кто-то отдаёт себя без остатка. Кто-то, напротив, подсасывает, питается читательской энергией.

Дочитав книгу Алтухина, она не только не утомилась, а имела необыкновенно ясную и свежую голову, и налившиеся силой руки и ноги. И пребывала в недоумении: как она жила до сих пор?

Ещё было желание что-то немедленно предпринять, изменить. Вытащить с омерзением ноги из трясины, вытолкнуть языком вязкий кляп, содрать с глаз мутные очки, взмыть на невесть откуда выросших упругих крыльях…

– Понимаете, он как Пушкин… Будто то, что он написал, уже жило тысячу лет до него, было разлито в воздухе… Соткано из морозной пыли, лунного света, закатных облаков… Людям видеть было не дано – но они что-то такое сердцем чувствовали. Тревожились, не понимали, маялись. Не могли облечь в слова то, что их мучило. А он просто взял перо и записал – и подарил нам. Людям.

– Ну, убедила, убедила, – Нина Фёдоровна, сдаваясь, замахала руками на взъерошенную, как цыплёнок, вспотевшую Тоню. – Конечно, Алтухин – это наше всё. Но как ты себе это представляешь? Твой алтухинец живёт за тысячу километров отсюда. Одну такую книжку по почте переслать обойдётся ого-го во сколько. А он предлагает сто экземпляров. Каким макаром?

– Но ведь он предлагает безвозмездно, в дар, Ниночка Фёдоровна! Грех упускать такую возможность. Я уже придумала: перешлём через железную дорогу! Я узнавала: Алтухино – железнодорожный узел, поезда там по полчаса стоят.

Пускай автор Алтухин – мы ему сообщим – с книгами в назначенный час ждёт прибытия поезда. Номер вагона сообщим… Книги он передаст проводнику. А наш водитель Костя уже будет ждать на вокзале… Проводнику лично я куплю коробку конфет. Если мужчина – бутылку.

– Тихоня, ах тихоня, развила бешеную деятельность… Хорошая книга, говоришь? Ладно, оставим себе штук десять, остальное раздадим по филиалам, районным библиотекам…

Тоня искала в формулярах читателя-проводника, когда её вызвали в отдел комплектации. Заведующая встретила её, словно и не было утреннего разговора:

– Слушай, Федоненко, ты вообще в курсе, в каком отделе работаешь? В периодике, так какого чёрта тебя приходится искать в абонементе на выдаче? Занимаешься, чёрт знает чем, развела бардак. Мне сейчас в управлении всыпали по первое число…

В таком духе она метала громы и молнии, пока Тоня осторожно не спросила:

– Нина Фёдоровна. А как насчёт Алтухина… Его книги?

Нина Фёдоровна срочно полезла рыться в нижние ящики стола, вылезла побуревшая от прихлынувшей крови. Не глядя на Тоню, важно сказала, явно повторяя чьи-то слова:

– Мы ещё посмотрим, нужна ли нам эта книга. Есть у нас постоянный, проверенный поставщик – зачем нам чужаки?

– А, – поняла Тоня, – управление? Тогда и ждать бесполезно. Они собственной тени боятся. Как бы чего не вышло.

Если вы думаете, что Тоня сникла и опустила крылышки после разноса у Нины Фёдоровны, то ошибаетесь – плохо вы знаете Тоню. Ничуть не обескураженная, она тем же вечером созвонилась с проводницей, которая как раз на днях отправлялась в смену. Потом написала электронное письмо Алтухину из Алтухина – его адрес был указан в письме…

…Алтухино молчало. Каждый день Тоня бомбардировала далёкий райцентр письмами – ответа не было. Лишь через неделю некто, имеющий вход в почтовый ящик поэта Алтухина, не выдержал её настойчивости. Кратко и устало отписался: «На днях похоронили».

«Как?! Что случилось?» – ошарашено, на автомате отстукала Тоня.

«Популярная русская болезнь. Если бы я так пил – давно бы окочурился».

И даже это известие не выбило её из седла.

«Не могли бы вы… – и Тоня, рассыпала самые умоляющие, нежные слова, на которые была способна. Попросила отыскать книги Алтухина, выйти к поезду и пр. Собеседник не заставил себя долго ждать:

– «Не мог бы».

– «Почему?!»

Ответ пришёл исчерпывающий и вразумительный:

– «По кочану».

После чего Тоню навсегда вырубили из переписки как злостного спамщика.

В мусорном ведре Тоня нашла сопроводительное письмо Алтухина – листок, выпавший из книги.

«…Он тогда продал свой дом, продал картины и кров. И на все деньги купил…» Нет, купил не целое море цветов – а напечатал сто экземпляров стихов.

Что чувствует человек, держа в руках пахнущую свежей типографской краской книгу? Думаете, щенячий восторг? Нет, страшную усталость и опустошённость, душевную и физическую. И понимание, что самое тяжкое и унизительное впереди.

Раньше была цензура, печатали идейное и патриотическое. Сейчас та же цензура, только иного рода. Вывернутый наизнанку книжный сталинизм и брежневизм.

Я чужой в своей стране.

– Стихи хорошие, – горячо уверяю я директора книжного магазина. – Их будут брать. Если через полгода не раскупят эту пачку – я… Я плачу вам неустойку!

– Верю. Но сеть наших магазинов работает от крупного издательства. Мы обязаны работать только с его книгами. Что вы, что вы! Если узнают, что я взяла на продажу «чужого» – это крамола, меня уволят! – сжалившись надо мной, призналась директор. И даже опасливо оглянулась на дверь: не подслушает ли, не настучит ли кто-нибудь из сотрудников.

Что ж. Крупные акулы книжного бизнеса поглощают мелкие.

Нет более жалкого, опущенного труда, чем труд поэта. Нет более неходового, невостребованного товара, чем стихи.

Стихи – работа души. Душу, как товар, берут табачными, сальными, плохо мытыми после туалета пальцами, вертят, мнут… Нет, в последнее время даже не берут. Мельком взглядывают: «Душа? Кому нынче нужна ваша душа? Вот если бы рыба или мыло».

С чем можно сравнить моё состояние? Я схожу с ума. БОЛЬ, БОЛЬ, БОЛЬ сжигает меня изнутри, кромсает сочащееся кровью сердце, заставляет корчиться и плакать душу. Но кто догадается об этом по моему внешне бесстрастному лицу?»

Прошло полгода. Близился к концу зимний день: морозный, дымный, красный от заходящего низкого солнца. Зазвонил телефон на Тонином столе.

– Слушаю. Да, есть у нас такой поэт Алтухин. Нет, что вы, только по записи. Номер очереди… 312-й. Но даём читать на сутки, не больше, так что очередь движется быстро. И не говорите, как в Мавзолей. Мы сами отсканировали и переплели несколько книг. Но качество, сами понимаете, не то, слеповато… И не говорите, дожили, самиздат как в шестидесятых. И всё равно не хватает. Да, да, как только очередь подойдёт, сразу сообщим.

Заглянула девочка из отдела хранения:

– Антонина Михайловна, вы обещали… Мама с порога встречает: принесла – не принесла Алтухина…

– Если мама в ночь уложится – выдам, – строго сказала Тоня. – Туда по блату дай, сюда дай… Только очередь мне путаете.

ЭПИЛОГ

…Виктор Мельм, Никита Шагимарданов, Юра Бояринцев, Виталий Шкляев, Люда Нефёдова. Всех их уже давно нет в живых. Есть Могилы Неизвестного солдата. Могил неизвестных поэтов никто не считал.

В оттепельные шестидесятые они собирали бы полные залы – не меньше чем знаменитости в Политехе. Но родились не в то время, не в том месте, не в том окружении. Кто о них слышал?

Хотя были встречи в литературных объединениях: в старом купеческом доме на втором этаже, в кабинете редактора маленькой местной газеты.

Вот как о них писала Люда Нефёдова: «Горящие глаза, стиснутые руки, пересохшие неустанные рты – всё сплетается в круг, в воздухе повисают слова – они бьются, вьются, гремят, заставляют говорить ещё… Вот счастье, вот настоящая жизнь».

Пришла перестройка. Партийную цензуру сменила рыночная: намного более жёсткая, неумолимая и циничная. И, прожив жизнь в прокрустовом ложе, в тисках этих двух цензур, выступив на редких случайных вечерах, издав на свои жалкие зарплаты тоненькие серые брошюрки стихов, – они рано ушли, точно почувствовав себя не востребованными.

Время отторгло их – или они отторгли время?

Каждый из них был по-своему не прост. У кого-то не сложилась судьба. Кто-то презрел обывательский налаженный быт.

А я чечётку бью в чужой квартире - Как будто пули всаживаю в тире. Нахально в мастерстве своём уверен, Я скоро головой открою двери…

Никита Шагимарданов за талант получил от мэра комнату в новостройке (первый и единственный случай в истории города). «Почти сразу пропил её, каюсь». И умер, так и не подержав в руках собственного сборника.

«Романтик и балагур, бродяга и мудрец… Жил на ходу, на бегу, в чужом случайном углу. Не было у него ни дома, ни жены, ни копейки за душою», – писала о нём районная газета.

Учитель французского языка в гимназии Юрий Бояринцев. Художник, аристократ, человек тончайшей внешней и внутренней красоты. «Поэт несчастный и безвестный, а значит и высокой пробы». Поэт и нищета – понятия неразделимые в любые времена.

Наивно попробовал соответствовать времени дикого капитализма… Наивно затеял бизнес. Не вписался в его подлые игры: Юрия сразу кинули на огромную сумму и поставили на счётчик. И он ушёл из жизни – добровольно, сам.

Мы загудели не к добру, Зачем обратно в лапы к Бесу? «Артисты – я же вам ору, — Давайте остановим пьесу!» Ещё святых от сволочей Не отличили тугодумы. А лицедеи половчей Надели новые костюмы.

Не правда ли, звучит свежо?

Виталия Шкляева с детства увлёк Север, он работал на полярных метеорологических станциях. Магадан, Мурманск. О себе писал: «Люблю до безумия свою Россию и свой народ, верю в него».

Сочатся болью и ничуть не устарели строки тридцатилетней давности:

– Нас лепили всех из пластилина. Мягкий и послушный материал! И по порциям проверенным, стерильным Каждый понемножку получал…

«Чуть позднее в литобъединении появился молодой человек импозантной, утончённой внешности: физик и лирик, технарь и гуманитарий – поэт Виктор Мельм. Это был какой-то обжигающий талант».

… Она не ждёт оваций, Но чтоб воспрянуть впредь, Чтоб выжить и остаться, Душа должна болеть. И если зябким душем Вас время оглушит, О, не спасайте душу — Спасите боль души.

Он победил в престижном всероссийском поэтическом конкурсе «Пальмовая ветвь». Об этом Виктор узнал за несколько дней до смерти, сгорая от быстротечного рака.

В расцвете лет, нелепо и трагично, ушла из жизни Люда Нефёдова. Её голос льётся с плёнки звукозаписи. Милые, тёплые женственные строки:

…Между нами – стена границ, Не коснуться ни губ, ни рук, Только лёгкий полёт ресниц, Только сердца короткий стук… Неужели ты – просто тень На прозрачном, как сон, стекле? Так печально цветёт сирень, Так мерцает свеча во мгле…

Мощная и чудная мелодия льющихся стихов. В них тревожится, зовёт из спячки, птицей бьётся душа маленького провинциального города.

Сжимается сердце от боли за современных молодых поэтов. Они предоставлены сами себе, они спасают боль своей души, самосжигаются в огне поэтического таланта. О них никто не знает.

Государство под видом культуры навязывает зрелищность, сколачивание глазеющей, улюлюкающей праздной толпы. Вместо искусства – цирки и зоопарки. Вместо культуры – похмельно пьяные, попсово-шашлычно-пивные гуляния Дней городов.

Да, ещё спорт. Страна трясёт бицепсами и трицепсами, хотя Россия всегда была и остаётся в первую очередь – Душа. Что из последних сил и держит её пока на плаву.

…Просто возьмите тоненький сборник «Сентябрь» в бедной чёрной обложке. Раскройте его, прочтите стихи – лучше вслух. И на несколько мгновений воскресите Поэта, выпустите его пленённую душу, как птицу. Другого поэту и не надо.