Мы, группочка курортниц – все с высшим образованием – после ужина собрались в номере и щебечем «за жизнь». В разговоре я бескомпромиссно роняю: «Зато это было по справедливости». Моя соседка по номеру Люба при этих словах ёжится, вздрагивает и опускает глаза. Снова спорим, и снова я тоном строгой учительницы произношу: «Главное, чтобы всё было справедливо». Любу буквально передёргивает: «Пожалуйста, не произноси этого слова. Оно страшное».

– Справедливость тебе – страшное слово?! От корня «правда»?! – не верю я своим ушам.

– Не может быть одной большой правды. У каждого своя правда. Тысячи маленьких правд, – предполагает одна собеседница.

– Революция семнадцатого года тоже совершилась ради справедливости, – припоминает другая. – И что получилось?

– Благими намерениями дорога в ад вымощена, – обобщает третья.

Болтаем до темноты, собеседницы расходятся по своим номерам спать. Мы остаёмся с глазу на глаз с Любой, ярой противницей справедливости.

Вот и пришло, по Библии, время собирать их. Сколько камней она бездумно и жестоко разбрасывала вокруг. Не дрогнув, вкладывала камни в руки, простираемые к ней за помощью, – вопреки своему тёплому, ясному обнадёживающему имени – Любовь.

Под горячую руку попадала в незащищённые, с надеждой обращённые к ней лица. Больно, до крови, рассекала кожу. Не целясь, попадала в широко, доверчиво распахнутые глаза. Кто-то не успевал увернуться, заслониться, зажмуриться. Жалко вскрикивал от неожиданности, боли и обиды, как ребёнок. И, понурившись, уносил, прижимая к груди камень вместо хлеба.

На глаза наворачиваются тёплые слёзы. Люба одёргивает себя: вот только не надо давиться якобы облегчающими и очищающими душу слезами. Не надо сладких сказочек. Это крокодиловы слёзы.

Да и не облегчают, не очищают они. Зачем пришло запоздалое сознание вины, когда обиженных уже нет на свете? Зачем уроки, которые никому уже в этой жизни не пригодятся: ни им, ни ей?

…Нет, на вокзал лучше не заходить. Там навечно меж сельского люда неприкаянно бродит, шаркает ногами в ожидании электрички маленькая сгорбленная тень отца… Сейчас до костей стёрла бы колени, ползая за ним и моля о прощении.

Приказать себе: не сметь плакать, пускать слезу. Ты не достойна плакать о нём. Раньше надо было плакать, когда он стоял в прихожей: маленький, сгорбленный, в тёмно-синем прорезиненном пальто – конечно, из «Уценённых товаров»… Через плечо продета хозяйственная сумочка.

Он стоял с окаменевшим от страдания и унижения лицом, со своим некогда орлиным, породистым носом, со сдвинутыми всклокоченными седыми бровями. Скорбная глубокая, как трещина в земле, складка вертикально перечёркивала лоб… Маленький ссохшийся король Лир.

Да только она не была Корделией.

Тогда Люба, чувствуя себя абсолютно правой, холодным тоном роняла холодные справедливые слова. Возомнила себя в этот момент карающим мечом неподкупной Немезиды. Вкладывала камень в протянутые, с набухшими венами руки, с любовью вынянчившие её.

…«В мире ничего не может гнуснее быть жестоких дочерей. Теперь такой обычай завелся, чтоб прогонять отцов без состраданья?»

Мама. Смотрит огромными на морщинистом личике страдающими глазами. Глаза набухли невыплаканными слезами. Тянет руку со скрюченными лиловыми диабетическими пальцами. Люба сладко лелеет в себе прошлые обиды. И, немного поколебавшись, также вкладывает в мамину руку камень.

Они, три взрослые замужние сестры, три кобылы, вели себя как в детстве, когда их просили, допустим, идти в магазин (наломать веток для коз, помыть пол, прополоть грядки). Выламывались: «Почему снова я? Пусть Верка сходит». «Это нечестно, я в прошлый раз ходила. Сейчас Любочкина очередь».

Родители назвали их с верой, надеждой и любовью: Верой, Надеждой и Любовью.

И вот они трое отводили глаза, ухмылялись, перепихивались локтями, пожимали плечами. Толкали, перекатывали проблему между собой, как круглый камешек в детской игре.

Те же детские кивалки друг на друга. А действительно, почему Люба должна родителей к себе брать, если те дачу и машину оставили старшей любимице Вере? А квартиру – тихоне и подлизе Наде? А ей, Любе – шиш с маслом?!

Ах, простите: мама как-то одолжила старый латунный таз для варки ягод, с наказом непременно вернуть. Да и забыла. Вот и всё Любино «приданое».

Что-что? Жизнь они ей подарили?! Спасибо, конечно, но она, Люба, их об этом просила? Вот так не писала заявку: «Прошу зачать и родить меня…» Подпись, число, печать. Да если хотите, родительство – одно из самых эгоистичных чувств. В них, видите ли, инстинкт говорил – а она, Люба, отдувайся?

А ещё ты, мамочка, пальцем о палец не ударила, чтобы помочь поднять маленькую дочку, которую Люба растила практически как мать-одиночка. От мужа-то толку было немного: за ним самим нужен был глаз да глаз.

Люба последние месяцы беременности плохо себя чувствовала. Не успела приготовить приданого ребёнку. Скособоченную коляску наспех купили в комиссионке. Вместо нежного детского одеяльца свернули вдвое грубое и колючее взрослое одеяло, во взрослом же жёстком пододеяльнике.

Даже розовую ленточку не удосужились купить – пришлось перевязать свёрток с малышкой марлевым бинтом.

Роддомовским медсёстрам и нянечкам принято дарить тортик или конфеты – Вера с Надей из принципа ничего не принесли. А ведь в роддоме с Любой столько возились: беременность поздняя, тяжёлая. Медсёстры удивлённо посмотрели вслед.

А ещё помнишь, мамочка? У неё, Любы, на другой день после роддома из-за переживаний пропало молоко. Не успевала выцедить, не успевала простирнуть подгузники и пелёнки, потому что у малышки расстроился животик. Не успевала погладить пелёнки, погулять – ничего не успевала.

Дочка не спала три месяца – то есть вообще глаз не смыкала. Ещё немного, у Любы от недосыпа поехала бы крыша. Однажды в ванной она прислонилась к стене, начала засыпать на ногах с открытыми глазами и… Выронила девочку: крошечную, намыленную, скользкую как рыбка. Как она поймала её, в нескольких сантиметрах от кафеля?!

Где ты была в это время, мамочка?

А помнишь, мамуля, после родов впервые за полгода она, Люба, попросила тебя посидеть с малышкой? Добрые люди дали им приют, добрые же люди и позвали её в огород набрать бидончик малины: заваривать зимой дочке, которая часто болела? Ты, мамочка, давно внутренне с раздражением ждущая такой просьбы, возбуждённо подбоченилась: «Ну, нет! Я сама вас вырастила, никто не помогал».

Как тогда Люба плакала от обиды и боли, криком кричала в подушку. Тогда-то мама была ещё в силе…

Ничего личного, мамочка. Всё по справедливости. Люба просто возвращает камень, который ты вручила ей пятнадцать лет назад. И некому прекратить эту жуткую эстафету, где вместо эстафетной палочки передаются из рук в руки камни, камни, камни…

Действительно, почему сейчас все просят помощи у Любы, когда она уверенно стоит на ногах? И никто-никтошеньки не помог, когда просила помощи она?

И снова Люба ворошит обиду: почему машину и квартиру родители отписали старшей, деньги со сберкнижки, машину и дачу – средней дочери, а как коротать старость – так к меньшой Любе? Нет, не подумайте: Люба не материалистка, не узкая мещанка и не алчная хищница, не пиявица ненасытная. Но.

Давайте рассуждать логически. Родительские квартира, дача, машина – это плод их, родителей, совместной многолетней работы. Работа – это часы, дни, месяцы, годы. Время. Время – это жизнь. Итак: квартира, дача, машина – это эквивалент жизни. И родители посвятили свою жизнь старшим дочерям, в обход младшей. А стариться почему-то запланировали у Любы? Это – справедливо?!

Люба не из тех, кто после удара по правой щеке подставит левую. Она из тех, кто око за око.

Презираемый ранее всеми Любин пьющий муж разбогател, стал воротилой бизнеса. Люба обеспечена всем, у неё просторное жильё, где нашлось бы место для родителей. Ей не нужны ничьи квартиры, дачи и сберкнижки – ничего не нужно. Ничего, кроме справедливости.

А Корделия требовала справедливости? Да вот только Люба – не Корделия…

Плохое чувство – справедливость. Ведь если всем жаждать справедливости, никогда не вырваться из круга взаимных обид и претензий. Должен найтись тот, кто простит и забудет, и прервёт порочный круг. «Но ведь всепрощение – это беспринципность и бесхарактерность, – считала Люба. – Один раз простишь – вообще на шею сядут и ножки свесят. Пусть каждый получает то, что заслужил».

Вот самая близкая подруга с отчаянием крикнула в трубку о помощи. Просила, умоляла приехать, разобраться в их с мужем отношениях. Люба в то время зашивалась в своих делах, не до того. Ответила в том духе, что подруга-де сама виновата. Подруга бросила трубку, а в её руке остался Любин острый камень.

Уже сегодня она снова и снова безжалостно вкладывает камни в руки старших сестёр. Они вдруг воспылали родственной, сестринской любовью и рвутся прильнуть к Любе, погреться у её семейного огня, потому что своего у них – нет. Так получилось.

«Пускай чума, что в воздухе таится для грешников, на дочерей падёт…»

Надя так и не вышла замуж. У Веры рано умер муж, дочь погибла в автокатастрофе.

«Знаете, – говорит им сегодня Люба и даже получает некоторое удовольствие, – знаете хорошую английскую поговорку? Рыба и гости начинают пахнуть на третий день».

Есть, сестрицы, и ваш вклад, что у Любы сразу после родов пропало молоко и что Любина дочка – искусственница. Припомните-ка события пятнадцатилетней давности. А теперь, видите ли, спохватились: семейный очаг им подавай.

Пятнадцать лет назад Люба с мужем не имели своего угла. Вернее, имели: угол в ветхой лачужке. В этот угол Люба с трудом втиснула шкаф и диван. Когда муж садился и вытягивал ноги, ноги упирались в противоположную стенку. Муж был больной человек. В смысле здоровья и в смысле хронического алкоголизма.

На Любу легло всё: топка печи, носка воды, вынос помойного ведра, готовка еды. Самое страшное: стирка вручную, потому что в то время стиральные машинки были дефицитом. Страшное: потому что за новорождённой дочкой приходилось стирать ежечасно, если не ежеминутно.

У малышки сразу после роддома началось сильнейшее расстройство желудка. Что не удивительно при Любином испортившемся грудном молоке. Что не удивительно после того, что с ней отчебучили сестрички.

В день выписки Любы из роддома отец на срочно созванном семейном совете помялся и вдруг выложил, всех ошарашив: у него есть на книжке накопления. Как раз хватит на маленькую отдельную квартирку. Он подарит её Любе с мужем, а уж они его приютят на старости лет. В конце концов, Надюше он уже квартиру сделал. Верочка, слава богу, не бедная: крышей над головой себя и дочку обеспечила.

«Знайте: разделили мы королевство натрое, решив с преклонных наших лет сложить заботы и поручить их свежим силам. Мы же без груза к смерти побредём».

Что тут началось (мама потом Любе рассказывала). Небедная Вера ахнула, схватилась за щёки. Аж задохнулась от возмущения, подбоченилась:

– Это что же, папочка, выходит: я сама себя обеспечивала, ночей не досыпала, куска не доедала. А Любочка со своим алкашом – на всё готовенькое?! Это справедливо?

Отец бормотал что-то о новорождённой внучке.

– А о моей дочери, которую я одна поднимаю, – ты забыл?! – гремела и наступала на него правдолюбка Вера. – Она не твоя внучка?! Я что, лошадь ломовая – тянуть и ломить всю жизнь? – брызнули горячие слёзы, она разрыдалась от обиды. – Да я забыла, как женщина должна выглядеть!

Благоразумная Надюша поддержала:

– Пап, давай всё спокойно обсудим. Любочка с мужем со свадьбы живут как кошка с собакой (это была правда). Не сегодня-завтра подадут на развод. Её алкаш отсудит половину твоей подаренной квартиры – и прощайте, денежки.

А если и не разведутся – какая на них надежда? – развивала она свою правду дальше: – У Любочки, считай, двое малых детей на руках: больной муж и малютка. Неужели ты думаешь, что там найдётся тебе место на старости лет? Попомни моё слово: пропьёт Любин алкаш подаренную тобой квартиру.

А насчёт покойной старости не сомневайся: мы и Верочка вас с мамой не бросим. Вот Вера прямо нынче купит дачу кирпичную, с садом, с удобствами – там и будете жить. Ты только помоги ей эту дачу купить. Твоих сбережений как раз хватит. Это лучшее вложение в вашу покойную старость.

Отец упирался до последнего. На него давили, обрабатывали часа два. Наконец, он понурился, смирился.

«Больной, несчастный, презренный старик. У дочерей-злодеек…»

Сестрицы подхватили его под руки и потащили в ближайшее отделение сберкассы: переводить деньги на Верин счёт.

По дороге он вспылил, грозно затопал ногами, выдернул руки и повернул было назад. В нём на минуту проснулся маленький властный король Лир.

Но его поймали, вернули, прикрикнули, пустили слезу, усовестили, чмокнули в морщинистую щёку. Дообработали до кондиции… В тот же день Верин счёт дополнился суммой с четырьмя нулями. Тогда это были очень хорошие деньги.

Стоит ли говорить, что на дачу родителей Вера никогда не пустила? Мотив: «Планы поменялись. Мне и дочери надо устраивать личную жизнь. У дочки вся жизнь впереди, да и я ещё не старуха». И разве она не была по-своему права?

«Неблагодарность! Похоже, словно рот кусал бы руку, которая подносит пищу…»

Решив на семейном совете Верины проблемы, принялись решать Надюшины. Отец хотя бы пытался выторговать мелочи. Чтобы Любочка с новорождённой первое время пожила в благоустроенной квартире, которую он подарил любимице Надюше. Действительно, куда с малышкой посреди лютой зимы в холодную лачужку – с больным мужем, с дымящей печкой и помойным ведром?!

– Сама виновата: нужно было соображать, когда выходила замуж за больного алкаша, – безжалостно рубанула правду-матку грубоватая Вера. – Да ещё рожать от него ребёнка. Да ещё когда нет ни кола, ни двора. Мы её в три голоса отговаривали – она же нас не слушала.

Всё по правде, мам-пап, – продолжала она. – Пусть теперь расхлёбывает кашу, которую сама заварила. Пусть говорит спасибо, что пустили хоть в лачужку. Да и посели её в Надюшину квартиру: потом не выставишь. Муж-алкаш за ней потянется. А тут и так теснота. Когда вы с мамой в гости приезжаете – повернуться негде. Получится как в сказке про ледяную и лубяную избушку, помните? Про лису и зайца? Сядут на шею и свесят ножки. Оглянуться не успеем – окажетесь на улице.

И снова вмешалась милая хлопотунья Надюша. Всё расставила по полочкам своими домовитыми полными, женственными руками:

– В самом деле, папуля. Сколько угодно семейных пар даже такого угла не имеют. И ничего. Рожают, детей поднимают. Я ведь не о себе беспокоюсь: о вас с мамой. Вы уже не молодые: давление, сахар. Не сегодня-завтра ко мне насовсем переселитесь. У тебя уже был один удар – мало? А тут писк-плач целыми днями, бессонные ночи. Пелёнки, запах мыла, детские присыпки, влажность – а у мамы вон подозрение на астму. А Любин алкаш поселится: запои, белые горячки… Ужас!

В общем, Люба с маленькой девочкой прожила в отцовской квартире от силы полчаса. Одна сестра подхватила коляску с новорождённой, другая узел с пелёнками и бутылочками. Сзади плелась рыдающая Люба.

Отец снова превратился на минуту в негодующего короля Лира. Затопал ногами: «Это моя, моя квартира! Какое имеете право?!» И бессильно повесил седую голову. Кто его слушал: бесправного, жалкого, развенчанного, свергнутого…

«Смотрите, боги! Бедный я старик, я удручён годами, ими презрен. Раз дочери сердца восстановили против отца…»

– Не выключай ночник, – просит Люба. – Боюсь темноты. А тут хоть слабый огонёчек.

Каждая очередная ночь приходит как маленький персональный ад. Господи, какая муть поднимается со дна взболтанной, взбаламученной души. Вместе с мутью медленно всплывают, как утопленники, большие и малые камни и камушки. И тут же под собственной тяжестью медленно опускаются, погружаются обратно в песок и ил. Среди них самые тяжкие – родительские могильные камни, погребшие под собой, задавившие, сплющившие Любину душу…

«… Их жестокость мне сердце растерзала, словно коршун… Я ещё увижу, как на таких детей падёт отмщенье».

Как закончится её, Любина жизнь? Неужели, по логике и закону бумеранга, повторит старость родителей? В одиночестве, боли, непонимании, обиде? Разорвёт ли выросшая Любина дочь порочный круг – ведь Люба столько вложила в неё тепла и любви? Или… нет?

Вот когда дай господи терпения. Чтобы необременительно, без ропота, кротко принять заслуженный, совершивший по рукам круг и вернувшийся обратно камень. Только не вопрошать: за что? Ой, есть за что…

– Сходи в церковь, покайся, – предлагаю я Любе.

Отец Святослав снял епитрахиль. Устал и проголодался: четыре часа с небольшим перерывом (попил чаю с пресной ватрушкой) принимал исповеди прихожан. Последней была женщина средних лет, в платочке. Рассказывала долго и подробно, суетливо поправляя и теребя уголки платка.

Не зря говорят: у родителей сердце в детях, а у детей – в камнях. Натворим за жизнь, а время отвечать приходит – «я больше не буду». Как малые напроказившие дети, ей Богу. Провалим экзамен и канючим, выпрашиваем у неподкупного экзаменатора: «А можно мне пересдать? Нельзя, поздно уже? Тогда поставьте «тройку» или хотя бы двоечку с плюсом, а?»

В этой несчастной хоть сомнения зашевелились. Слабенький звоночек зазвенел: а так ли жизнь прожила? Малый луч в конце жизни кусочек тьмы рассеял. С запозданием, но рассеял. А сколько вокруг живущих во тьме и уходящих во тьме?

Женщина вышла из храма. Обернулась, как положено христианке, трижды истово перекрестилась, в пояс поклонилась надвратной иконе. Сняла платок, свернула и положила в сумочку, поправила модную причёску. И стала обычной женщиной, каких много на улице.

Постояла, щурясь, привыкая к яркому солнечному свету после полутьмы храма. Ступила, вписалась, влилась в текущую человеческую реку. Держится прямо, уверенно. Голова чуть откинута, подбородок поднят, глаза спрятаны под солнцезащитными очками.

И никому не видно заваленной камнями души.