Отделение психоневрологической клиники недавно вселилась в новое, ещё вкусно пахнущее масляной краской и мелом помещение.

В одной из палат лечились матери, потерявшие детей. Не специально их собрали, просто так получилось.

Была одна молодая женщина, по имени Светлана. У неё всё было более чем благополучно: она-то и считалась тяжелее всех. Но о Светлане позже.

* * *

…Порой, никуда не торопясь куда теперь торопиться? — Эля ехала в магазин. Бесцельно бродила по отделам весёленькой детской одежды.

Однажды её поразило: как же так, она тут разгуливает, а девочка-то проснулась, плачет, надрывается. Бабушка, наверно, извелась вся.

Иной раз такие ужасы приходят в голову — называется послеродовый психоз. У звериных матерей, например, в такие моменты темнеет разум. Они тревожатся, мечутся, давят и даже могут покинуть ещё не облизанное потомство.

Вот и Эля приняла за правду какие-то страшные мысли. Но мысли же, только мысли! И нужно торопиться, чтобы они не успели воплотиться в действительность.

Она бежала из всех сил, чтобы помешать им воплотиться, не опоздать. И всюду натыкалась на бестолковых, неуклюжих, мешавших ей людей, расталкивала их.

И одно в голове стучало: только не вернуться в проклятое настоящее… Страшным усилием воли не помнить…Сейчас, вот сейчас. Всё будет отлично, только не сметь помнить. Ничего не было.

Почти поверив, Эля весело кричала, проталкиваясь, втискиваясь в отходящий автобус:

— Товарищи, пропустите, у меня дома ребёнок некормленый!

Так — она иногда слышала — кричат женщины. И, как самую сладкую музыку, слышала в ответ беззлобную брань:

— Ишь, ребёнок у неё! У всех ребёнки, не у тебя одной.

Дома Эля который день мучила мать тем, что вдруг вбегала в дом запыхавшаяся, смеющаяся… Швыряла сумку в сторону, расстёгивала кофту с липкими молочными пятнышками на груди… Кидалась к коляске в углу, которую ещё не успели увезти в комиссионку… Но, увидев лицо и глаза матери, с рёвом выбегала из комнаты вон.

* * *

В женской консультации она однажды слышала, как врач стыдила беременную девочку лет шестнадцати, почти ребёнка:

— Ты убьёшь плод, пожалей его.

Оказывается, девчушка боялась испортить фигуру. И на последних месяцах беременности стягивала живот корсажной лентой, и с утра до вечера занималась сложнейшими гимнастическими упражнениями.

Девочка была одета в пошитое по журналу мод (раздел «для будущих мам») платьице. Она надменно посмотрела на пожилую врачиху и, не дослушав, пошла прочь отрепетированной походочкой манекенщицы.

Она старалась держаться как можно прямее, вызывающе и гордо поворачивая по сторонам глупенькую, красивую и злую головку, с обильно накрашенным и оттого выглядевшим нелепо и жутко в её положении лицом.

Впрочем, ещё требовался добрый десяток лет, чтобы она стала достойной материнства, доросла до него.

Девчушка не думала о живом комочке, вцепившемся в её плоть, отчаянно стремящемся выжить. Она думала совсем о другом: сможет ли она и сегодня оттянуться с подружками в душном заде дискотеки? Не затошнит ли её, как в прошлый раз, от большого количества сигарет и ерша (пиво с водкой)?

Или: возжелают ли её, еще более соблазнительную, пикантную с её пузиком, мальчики-жеребчики? Как ни странно, её молодому человеку нравилось спать с ней, беременной на последнем сроке.

Эля оглянулась вокруг. Всегда можно было понять: сама ли мать недосыпает ночами, вспоминая, что не завтракала — в четыре часа дня, а что не умывалась — в одиннадцать вечера.

В сэкономленную от нескончаемых стирок минутку она вымоет до блеска полы — чтобы ребёнок дышал чистым воздухом. Прокипятит ещё раз соски и пузырьки, отутюжит пелёнки.

А если всё и так блестит, она не утерпит: сядет и полюбуется на спящего малыша. Несуеверная, она сплюнет, чтобы не сглазить и, неверующая, трижды осенит себя крестом: «Господи, храни моё дитя!»

Она даже боится нанести крем на покрасневшие, потрескавшиеся руки: не дай Бог, впитается, через молоко передастся ребёнку и навредит!

Или наоборот: как вот с той юной незрелой мамочкой… Бросила ребёнка не глядя, как куклу, в красивую, всю в кружевах, коляску. Навороченная, какой никогда не было у Эли (и уже не будет): не коляска — а домик на колёсах.

Небось, усталая после весёлой ночи, спит в самой дальней от детской комнате. Её перевели туда от греха подальше, после того, как однажды с криком: «Придушу, надоел!» — она набросилась на пищавшего больного малыша.

Утром девочка, как советует женский журнал, до изнурения делает упражнения «плоский животик» и крутит обруч. Перед прогулкой долго, тщательно накладывает макияж.

Примеряет обновы, скрадывающие её слегка обвисший, потерявший упругость после родов живот — для неё это вселенская трагедия!

Но грудь ни в коем случае не должна потерять форму! Каждую ночь, втайне от домашних, она туго перевязывает её жёсткими эластичными бинтами.

И однажды за завтраком с плохо скрываемым торжеством объявляет, что у неё пропало молоко, и что малыша придётся переводить на смеси.

А над малышом в это время перетряслись-перессорились две моложавые бабки, два деда плюс бездетные дядя с тётей, не чающие души в двоюродном племяннике.

Для таких мамочек-девочек импортная коляска с её содержимым — не более чем аксессуар, крупная деталь в их туалете, как, допустим, сумка или зонтик.

Они плывут, не забывая красиво покачивать бёдрами и высоко держа шейку. Они тают от летящих вслед комплиментов:

— Такая молоденькая, хорошенькая — и уже с ребёнком. И не ходит растрёпой, следит за собой, молодец.

* * *

Наверно, румяное безмятежное счастье всегда тупо, толстокоже и недальновидно. Разве может быть счастлива мать? Вообще — мать? Вообще — счастлива: чтобы до конца, без остатка?

Вместе с малышом в ту же минуту родился сводящий с ума животный безотчётный страх. Частичка плоти отпочковалась от тебя и начала существовать отдельно в опасном мире.

В том мире, где господствуют две краски: красная и чёрная, цвета крови и грязи.

И бесследно исчезли, пропали тысячелетия, эпохи, вылеплявшие, высекавшие из зверя человека.

Мать — снова самка. Она тревожно мерцает, фосфоресцирует во тьме глазами, насторожённо прядает ушами. Караулит нору, тихо ворча, скаля клыки. Присела в прыжке навстречу смертельной опасности…

Готова вступить в неравную схватку с противником, чтобы потом лежать с потускневшими в смертной пелене глазами, с окровавленной, набитой шерстью поверженного врага пастью.

Рождение ребенка — это гибель, конец женщины: как женщины-личности, как женщины-любовницы. Она исчезла, её нет больше. Она вся ушла в дитя, растворилась в нём, слившись вскармливая его своим тёплым белым соком.

Ребёнок сосёт, тихо пальчиками перебирая её грудь, и смотрит в её глаза неотрывным, ничего не выражающим взглядом. Но в этом бессмысленном взгляде — всё Счастье и Мудрость, и Смысл Жизни. «Я — твой. Ты — моя». Чего ещё?

Рожая снова и снова, женщина неизбежно теряет свежесть и упругость тела. Когда-то она прельстила юностью и красотой мужчину, чтобы зачинать детей — функция закончена, чего ещё?

Женщина усыхает и покрывается сетью коричневых морщин, как кора старого дерева.

* * *

Ближе к зиме Эле, кажется, стало легче. Её светловолосой широколицей, с мягким носиком, выпуклым лобиком, жирной шейкой девочки уже не существовало. Остался маленький дырявый череп в истлевшем колпачке, хрупкий скелетик в гнилом одеяльце. Так, по крайней мере, Эля пыталась себе внушить.

Но когда ударили сорокаградусные морозы, когда промёрзшая земля зазвенела и загудела, как железо, и большие сильные, тепло одетые люди, спрятавшись в домах, жарко топили печи — каково было Элиной девочке: одинокой, маленькой, завернутой в беленькие летние, лёгкие тряпочки, зарытой глубоко в железную землю там, за городом, далеко в морозной мгле?

…Ночью перепуганный кладбищенский сторож позвонил в милицию. Какая-то растрёпанная, безумного вида женщина звенит лопатой, раскапывает, долбит могилу, не обращая внимания на мечущегося сторожа, не слушая его криков…

* * *

Эля сразу подружилась с соседкой по койке: молоденькой, с тихим, едва слышным голосом женщиной по имени Дина. Личико у неё было рыжим, как солнышко: по-девчоночьи, густо веснушчатым. И огненные волосы трепетали, как солнечный ореол. Дина была детдомовская.

На глазах этой солнечной девчонки, на расстоянии вытянутой руки, её четырёхлетний сынишка попал под грузовик. У Дины колесом были сплющены ступни, она прыгала на костылях.

Каждый вечер Дина, хромая и стуча костылями, спускалась в холл смотреть телевизор, агитируя идти с собой всю палату. Возвращаясь, подробно пересказывала содержание фильма, и даже самый глупый неинтересный фильм яростно защищала от критики.

Дина перевела со своего домашнего адреса на больничное отделение газеты и журналы — а их у неё было выписано на ползарплаты.

Раз в неделю скакала в библиотеку, через дорогу от клиники, и приносила битком набитый книгами рюкзачок. К ним в палату приходило всё отделение, просило почитать интересненькое или просто узнать программу передач на сегодня. И, сколько человек приходило — столько раз Дина простодушно радовалась, что сегодня вечером интересная программа.

Она прижилась здесь. Сёстры и няньки рассматривали Дину как безотказную помощницу. Дина сидела в постели на троне, воздвигнутом из стёганого одеяла, скрестивши худенькие девчоночьи изуродованные ноги.

То скатывала ватные шарики и бросала в стерилизатор, уже наполовину заполненный вылепленными ею пухлыми «снежками». То сворачивала какие-то совершенно необходимые треугольнички из бинтов, непонятного предназначения.

Или переписывала бумаги, или подшивала истории болезней. А то, обложившись фломастерами, писала заголовки в стенгазету своим округлым ровненьким, на загляденье, почерком. Всё остальное время она вязала.

Дина сразу приветливо сказала Эле:

— У меня как раз есть жёлтенькая, тёплого цвета пряжа. Ты смугляночка, тебе подойдёт такая кофточка. Я свяжу, ладно? — смущённо, как будто просила прощения.

И тут же пригласила попить чаю с вареньем.

— Моё любимое малиновое, девочки с работы принесли.

Помыв кружки, они, по больничному обычаю, пошли гулять по нескончаемому коридору, взявшись под руку.

«Ну, уж если в этой клинике держат таких нормальных, как эта Дина, то я точно отказываюсь что-либо понимать», — размышляла Эля.

В конце коридора у окна Дина вдруг остановилась и взяла её за локоть. Пристально, жадно глядела на неё, со странным выражением на лице, сразу ставшим странным и неприятным:

— Вот как ты думаешь. Васе моему ведь не было очень больно? Он тепло был закутан. Морозы стояли. Я помню, как его перед прогулкой в последний раз одевала.

Дина стала перечислять, загибая пальцы:

— Значит, так. Вначале маечка: от следов так и не отстиралась. Потом рубашечка байковая клетчатая. Пуловерчик с зайцем. Жилеточка двойной вязки, толстая. И мутоновая шубка — на распродаже брала. Потом штанишки стёганые…

Вот я всё и думаю: Васе не было очень больно, правда? Жилеточка, она уж очень толстая была, двойной вязки, — особенные надежды Дина почему-то возлагала на жилеточку.

— Господи, она ещё сомневается, — после молчания очень спокойно, грубовато даже ответила Эля (после удивлялась и хвалила себя за находчивость). Она поняла, что мучает и сводит с ума Дину:

— Ну, ты сама попробуй, защеми дверью голый палец — или толсто забинтованный.

Они тут же поэкспериментировали. Толсто замотали палец сначала носовым платком, а потом ещё подолом халата. Ведь Вася в шубке был — а это никакого сравнении, правда? Да он же ничегошеньки не почувствовал. Просто как уснул. И потом, не забывайте жилеточку двойной вязки…

Дина тихо просияла, и веснушки поблёкли на курносеньком разрумянившемся лице. Повернулась и медленно пошла по коридору, шепча что-то под нос и торжественно неся палец-Васю перед собой.

Спинка у неё была пряменькая, напряжённая, точно она несла и боялась расплескать невидимую посудинку с водой.

Но к ужину она забыла про эксперимент и задумчиво, сдвинув рыжие бровки, сказала:

— Правда, Васе не было очень больно? Он одет был в маечку… И т. д.

Ей ли было не понять Дину!

Как катились ей навстречу тысячи колясок, оглушительно стуча колёсиками по асфальту, ликующе слепя глаза мельканием солнечных спиц — так и навстречу Дине бежали и чинно шли четырехлетние бутузики в мутоновых шубках.

* * *

Самой лёгкой в палате считалась тридцатишестилетняя Лида «с депрессией».

Каждое утро она тихо плакала, обиженно отворачиваясь лицом к стене, жалобно сжималась под одеялом в комочек, не ходила на завтраки.

К вечеру преображалась, становилась совершенно другим человеком. Была общительна до назойливости, начинала вслух мечтать: ну, раз со мной уже происходило чудо, значит, и снова возможно… В сто первый раз принималась рассказывать, находя лицо, которое еще не слышало ее истории.

…Они с мужем жили шестнадцать лет, страстно хотели иметь ребёночка.

Разумеется, именно по этой причине судьба снова и снова обходила её. А «сюрпризы» преподносила легкомысленным девицам, ломающим голову над двумя вопросами: во-первых, кто из партнеров в пьяном виде мог допустить оплошность, и, во-вторых, как бы побыстрее вытравить завязь? А также «везло» почтенным матерям семейств, тут же равнодушно и привычно встающим в очередь на аборт.

Говорят, при зачатии образуется Душа — именно в этот момент мужчина и женщина ощущают острый миг неземного наслаждения. Оргазм — и есть рождение Души. Раздаривая душеньки людям, которым они даром не были нужны — что-то Господь Бог тут напортачил.

На десятый год замужества Лида забеременела. И были преждевременные роды. На следующий год её зашили — та же история. И так много раз подряд.

Потом — санатории, бабки-знахарки, экстрасенсы… И ужасная операция, после которой, по словам врачей, Лида осталась «практически бесплодной». О детдомовском приёмыше мужнина родня слышать не хотела. Заговорили всё громче — о разводе.

Её беременность в сорок три года врачи назвали чудом.

Едва впервые уловив толчочки милого крошечного существа, поселившегося в ней, Лида стала разговаривать с ним. Она придумывала для него всё новые имечки: зёрнышко, капелька, лапка моя…

В палате все женщины лежали на сохранении: по выражению нянек, «парили» деточек. Разговоры всё были о ползуночках, распашонках. Об укропных водичках, молочных смесях и импортных пустышках, от которых не портится прикус.

А ещё о том, как «залетели». Все, кроме целеустремленной Лиды — нечаянно.

Лида снисходительно улыбалась, тихонько поглаживала живот и прислушивалась к нему.

Они вместе с ребёночком гуляли в больничном парке, дышали кислородом. Потом похолодало, пошли дожди, и на улицу перестали выпускать.

Вечерами женщины из палаты уходили смотреть какой-то длиннющий сериал. А Лида надевала два тёплых халата, открывала балконную дверь и ложилась, закутывалась с головой в одеяло: «гуляла» с ребёночком.

Как-то утром на обходе врач удовлетворённо заметила:

— Молодцом, мамочка! Ещё месяцок — и мы вполне жизнеспособны.

А вечером произошло дикое, непоправимое. К ним в палату — не хватало коек — положили пожилую абортницу. Она запомнилась Лиде худыми, чёрными, как у цыганки, ногами.

Случилась обыкновенная бабья склока. Осатаневшая от больничного безделья вздорная абортница наорала на Лиду за то, что та открыла фрамугу — а ей только простыть не хватало — и захлопнула её.

Лида в последнее время задыхалась: им с малышом не хватало воздуха. Она упрямо, неуклюже, поддерживая живот, вскарабкалась на подоконник и снова дёрнула за шнурок.

Баба с руганью закрыла.

Лида вся покраснела, затряслась — и снова полезла и открыла. Тогда баба с петушиными ногами сказала что-то грязное, страшное о Лидином пузе и выб…, сидящем в ней.

Лида разрыдалась, бросилась на бабу с кулаками, они покатились по полу…

Их растащили, пристыдили. Баба, добившаяся своего, преспокойно принялась болтать с другими женщинами.

А Лида легла и уже не встала. Ночью у неё отошли воды. Ребёночка — мёртвенького, а может еще живого — перевернули в Лидином животе.

Пронзили его ножку крюком с грузиком: толстой зелёной бутылкой из-под шампанского, наполненной водой. Перекинули грузик через спинку кровати, распяли Лиду под капельницами — и начались самые мученические в её жизни двое суток.

Двое суток, подплывшая кровью и водами, она кричала почти непрерывно, с глазами, вылезшими из орбит. Тужилась и пучилась: сказались месяцы недвижимости.

И если у прочих рожениц минуты затишья между схватками были блаженны и сладки, то Лида в это время стонала от мысли: она рожала мёртвого малыша!

…Муки закончились. Не показав ей, торопливо унесли эмалированный таз со шлёпнувшимся туда окровавленным, растерзанным медицинскими крючьями комочком.

Лиде очень хотелось убить женщину-убийцу. Та, как ни в чём не бывало, слушала Лидино оханье. Расхаживала по палате, болтала с женщинами. И однажды, обернувшись, крикнула:

— Замолчишь ты или нет, надоела! Подумаешь, неженка.

Выйдя из больницы, Лида сказала мужу:

— Ты убьёшь эту гадину. Я знаю её адрес.

И всякий раз, подавая суп и котлеты, она садилась напротив. Подпирала лицо кулачками и говорила:

— Ты её убьёшь. Накинешь удавку. Нет, лучше столовым ножом — я наточила. Знаешь, пожалуй, нет. Лучше я буду её держать, а ты зальёшь ей в глотку кислоту.

Каждый вечер она придумывала новые способы казни, всё более жестокие.

И она «дожала» мужа. Однажды он поел, утёр ладонью усы, отодвинул тарелку и сказал:

— Идём сегодня.

Они надели плащи и долго шагали под осенним дождём, под раскачивающимися фонарями. Пришли к высокой железной глухой калитки. Именно за такой могла жить убийца их ребёнка.

Вышедшие два мужчины галантно взяли Лиду под руки.

— Вы тоже с нами? Ой, спасибо! Одни мы бы не справились. Вы всё приготовили? — уточнила Лида.

— Всё, всё приготовили, — пообещали санитары.

Так Лиду предал муж. Сама жизнь предала.

* * *

Никого в отделении родные не забывали. Писали записочки, звонили, в выходные приносили всякие вкусности. И к детдомовской Дине заходили сослуживцы и соседки по общежитию: разве можно было не любить эту женщину-ребенка?

Светлана считалась самой тяжёлой в палате. Это была красивая, крупная блондинка. К ней приходил муж-прибалт: кудрявый, рослый мужчина с двумя сыновьями-подростками, тоже рослыми, кудрявыми. Сидели в вестибюле, муж сжимал вялые руки жены в своих руках, будто хотел перелить в них свою силу.

После свидания они втроём спускались во дворик, но не уходили. Ещё подолгу стояли под окнами и глядели на подводимую санитаркой молчаливую Светлану: непричёсанную, с одутловатым лицом.

Ей приносили записки от него, Дина читала их Светлане. И как только он не называл её, какие слова не находил:

«Милый Светланчик… Дорогая Светуния… Светик-семицветик мой, Милый Светильничек… Светлячок во тьме… Дивный Светоч, чудное Светило…».

Но она равнодушно молчала и с повышенным интересом ковырялась в носу, разглядывала извлекаемое и поедала. Её давно не интересовали ни записки, ни муж, ни сыновья.

В воскресенье, в большой приёмный день, к клинике на легковых автомобилях подкатывала многочисленная Светланина родня: все такие же красивые, крупные, блондинистые. Увозили её к экстрасенсам, колдунам. Иногда, наоборот, привозили гастролирующих профессоров-мировых знаменитостей.

Светлану умывали, причёсывали, переодевали. Уводили в кабинет молодого лечащего врача. Там он, покрываясь пятнами и запинаясь, читал её толстенную медицинскую карту. Светлана сидела тут же, почёсываясь. Едва она тянулась к носу, её мягко останавливали.

Санитарка докладывала подслушанные в ординаторской разговоры. Дескать, Светлана стремительно «дегенерирует», и что «в её мозгу начались необратимые процессы».

— Что начались? — не понимала пенсионерка Таисия Андреевна.

— Рехнётся окончательно наша Светлана! — свистящим шёпотом разъясняла санитарка и, для наглядности, крутила пальцем у виска. — Тихо шифером шурша, едет крыша не спеша!

* * *

В отличие от других женщин в палате, Светлана никого из близких не теряла. Даже её старенькая прабабушка была жива. И вообще, вся её жизнь была цепью непрерывных счастливых, лучезарных событий.

Она была единственным обожаемым ребёнком в семье. Поступила в престижный институт, с отличием окончила его. Вышла замуж по пылкой взаимной любви, родила здоровых мальчиков-погодков.

Её муж был весельчак и озорник, и Светлана с мальчишками сто раз на дню помирали от смеха над его шутками и выходками.

Словом, судьба этой семьи точно сфокусировала, сконцентрировала в себе благополучие, отсчитанное на многие-многие другие семьи.

Светлана сама считалась человеком с необыкновенно лёгким характером. Всегда была хохотуньей, душой компании… И вдруг, на ровном месте, стала задумываться, «страннеть», по замечанию окружающих.

Толковала о каких-то Божьих весах, об отмерянном горе и счастье, с микроскопической точностью ровно отсчитанных на человеческий век. О каком-то неминуемом, ей одном известном возмездии, расплате за её слишком счастливую, безмятежную жизнь. В ответ над ней подтрунивали, посмеивались. Говорили, что она с жиру бесится, Бога гневит — и Светлана стала замыкаться в себе.

Оставаясь наедине с мужем, она страстно убеждала его:

— Пойми, так не бывает! Это не к добру, вот увидишь. Это закончится чем-то ужасным, обязательной расплатой, она вот-вот придёт.

* * *

Муж не понимал, о чём она. Как всегда, пытался перевести всё в шутку. Светлана плакала от бессилия, почти ненавидела его за непонятливость.

Жадно бегала она глазами в газетные и журнальные криминальные строчки. С болезненным интересом вычитывала сообщения об убийствах, авариях, стихийных бедствиях.

Находила очевидцев несчастий, холодея, расспрашивала, требуя самых мелких подробностей. И чем ужаснее были подробности, тем с большей жадностью, ужасом и вниманием она слушала.

…А годы шли, а расплата всё не наступала. Но Светлана-то знала: она всё ближе, куда торопиться? Она тщательно готовится, примеряет костюмы. Обдумывает маски и декорации предстоящего жуткого спектакля. Посмеиваясь тонкими губами, потирая ледяные руки над Светланиным нетерпением…

— Везде — вместе! Слышишь, только вместе: дети, ты и я! Умоляю, заклинаю тебя. Лучше сразу всем вместе — иначе я не выдержу, я сойду с ума, если с вами первыми… — твердила она по ночам недоумевающему мужу. Даже при его ангельском характере, он начинал раздражаться.

Одной-единственной спички, поднесённой к охапке высушенной до звона соломы, достаточно, чтобы та вспыхнула и мгновенно сгорела дотла. Так одного рокового совпадения, одной ничтожной случайности хватило, чтобы натянутая как струнка Светлана лопнула, сломалась.

Муж с мальчиками решили разочек нарушить договор. Задумали сделать маме сюрприз: пока она на работе, привезти к ужину свежей озёрной рыбы. Оставили на кухонном столе записку: будем в пять часов.

Светлана пришла с работы, прочитала записку. Улыбнулась, выронила её и тихо опустилась на стул — ждать. Она поняла: вот и пришло.

В пять часов «Нивы» не было. Не появилась она и в шесть, и в семь, и в восемь часов. Светлана всё сидела улыбаясь.

А по улице бежали люди и кричали, что на перекрёстке «Нива» разбилась всмятку, водителя с пассажирами вырезают автогеном.

Примчавшиеся через пять минут живые-невредимые, весёлые, успевшие за весенний день загореть, муж с мальчиками открыли дверь в кухню. Торопились рассказать, как спешили, но сломался мост, пришлось объезжать.

Светлана сидела на полу под распахнутым окном у батареи, вытянув оголённые белые ноги. Она сосредоточенно копалась указательным пальцем в носу, вытаскивала и задумчиво рассматривала его содержимое, прежде чем его съесть.

* * *

По вечерам в коридорах, в палатах, на лестницах зажигается мягкий жёлтый и зеленый электрический свет. Заведующий лично не раз ездил в облздрав, выхлопотал цветные абажуры. Сказал: цветотерапия, обстановка, приближённая к домашней.

Второй этаж пустеет. Обитательницы палат спускаются вниз, в холл смотреть телевизор.

Только их палата в полном составе осталась. Катерина Андреевна из деревни привезла сестре свежие огурцы, зелёный лук, розовое сало.

Нянька из кухни притащила оставшуюся от ужина завёрнутую в полотенце буханку хлеба. Дина достала из тумбочки своё нескончаемое малиновое варенье. Лида заварила индийский чай.

Сдвинули три тумбочки — и начался пир. Молчаливую Светлану накормили крошёными в чашку огурцами, напоили с ложечки, утёрли салфеткой залитый чаем и слюнями подбородок.

…А Эля отказалась. У неё сегодня слезливое настроение. Она лежит в постели, лицом к стене. Минутка за минуткой восстанавливает в памяти своё первое и последнее свидание с девочкой.

Не может справиться с подступающими к горлу рыданиями. Некстати приходит на ум, как муж, в очередной раз проснувшись на рассвете от её плача, раздражённо прикрикнул:

— Ну, хватит, сколько можно?!

«Пир» окончен.

Нянька с Таисией Прокофьевной потихоньку шепчутся, секретничают между собой.

Эля с Лидой убрали «стол», помыли посуду. Лида, низко наклонив голову, вяжет крючком салфетку.

А Дина по привычке забралась с ногами на койку, читает любовный роман. Как под копирку: о чудесной, предназначенной на небесах встрече, о кипящих неземных страстях, о невзгодах, которые предстоит преодолеть влюблённым. Всё заканчивается, на радость читательницам: венчание, свадьба, дети…

Таисия Андреевна с нянькой уважительно качают головами:

— Хорошая какая книжка, жизненная. И поплачешь, и порадуешься.

У Лиды с низко склонённого над вязаньем лица не сходит злобное, угрюмое выражение.

— Враньё всё. Сиропные сопли. Меня сейчас стошнит. «Ах, Вольдемар, я вся ваша!» — пищит она, ловко передразнивая главную героиню.

На выходные Лида отпрашивалась домой и пришла заплаканная. Муж не ночевал дома, пришёл утром, пахнет сладкими духами.

На рубашке Лида нашла два длинных золотистых волоса. Значит, блондинка. Хотя не все ли равно, кто? Лишь бы рожала, как кошка. Муж любит жену здоровую.

Волосы Лида сожгла с заклинаниями на свечке.

— В сущности, — жёлчно говорит Лида и раздражённо дёргает запутавшуюся нить, — в сущности, это ваше хвалёное материнство, которое называют светлым, самым возвышенным, святым и ещё каким-то там чувством… Так вот, если хотите, это самое скотское, низкое, грязное чувство. Оно превращает женщину в животное. Это когда самка, не раздумывая, перегрызёт горло десяти чужим детёнышам, чтобы жил её худосочный выпердыш. Вот вам ваше материнство! Материнство — свинство.

На Лиду дружно нападают, ругают, уговаривают… В конце концов, совместными усилиями заставляют её отказаться от страшных слов. Только Светлана безучастно смотрит в одну точку и грызёт ногти.

Разговор незаметно переходит в другое русло. Нянька — сначала вполголоса — потом, заметив, что ее внимательно слушают — повышает голос.

Победно оглядываясь, рассказывает о своей взрослой замужней дочери. Как она однажды прибегает, лица на ней нет:

— Мама, — плачет, — мамочка родная, помоги, научи, что делать.

— Да что такое?

Оказывается, зятёк уходить собрался — и к кому?! К дочериной подружке Верке.

— Что, — говорю, — у них уже всё было?

— Нет, Верка условие поставила: только через штамп. До ЗАГСа — ни-ни.

Верка — бабёнка шальная, разведённая, никчёмная. Грязнуля и лахудра, каких свет не видывал: бельё в ванной замочит — по неделям киснет. В шифоньере носки вперемежку с лифчиками и простынями валяются. Вместо того, чтобы полы помыть — мусор заметёт в угол и метлой прикроет.

А мне ж жалко: свое дитя глупое, своя кровь. Беру дорогого зятька под белы рученьки и веду его прямо к той Верке. Она же его еще не ждёт, раньше девяти свиданки не назначает. Звоню.

— Хто тама? — пищит.

— Да это я, такая-то. За солью.

— Вы одни? — спрашивает.

— Одна, с кем же ещё!

Зятёк-поганец чувствует неладное, возится, руку хочет вырвать, а я крепко держу.

Верка дверь открывает:

— Да ой, мамочки! — так и присела.

На ней французского парика нету, волосёнки свои сальные, жиденькие висят. Штукатурку ещё не успела в три слоя наложить. Синтепоновые вкладыши пятого размера на стуле холмиками лежат.

Халат на ней трехмесячной немытости, вместо трёх пуговиц — три булавки. Из-под халата ночнушка мятая торчит. А на босых ногах — во-от такие желтые нестриженые когти, по полу стучат, царапают.

Зятёк по своей любушке снизу доверху — потом сверху донизу глазами проехал. Вот эти желтые когти его и доконали.

Сверкнул на меня глазами:

— Этого, — говорит, — мамаша, я вам ни в жизнь не прощу.

Вырвал руку — и клубочком по лестнице скатился. Ничего, живут с дочкой, как два голубка.

— А как же соль, про соль забыли?

— И соли, и перцу я Верке по полной всыпала…

Некоторое время все молчат. Санитарка вздыхает и слегка невпопад вставляет:

— Шалав от негулящей можно с первого взгляда отличить.

— Это как? — фыркают и переглядываются Дина и Лида.

— А вот сымет она платье — и если на ней шёлковое да кружевное, гипюровое да прозрачное, скользкое да надушенное — вот она самая и есть гулящая. Коли муж не дурак, сам поймет, что к чему. Перед мужем ей, что ли, в эдакую капроновую пену обряжаться, деньги тратить на скользкие-то то тряпки?

— Фу, какие глупости, — удивляется и краснеет Лида. Вся палата знает, что её слабость — красивое нижнее белье. — Вот я, например, к импортным гарнитурам неравнодушна, а ведь ни разу… Ну, правда, было раз в Ессентуках на водах. Пробовала, но с самой благой целью: вдруг не от мужа забеременею… И в Белокурихе однажды…

Все смеются.

— На воре шапка горит! — незлобиво кричит нянька.

* * *

… А Эля отворачивается, чтобы не портить другим хорошее настроение: оно такой редкий гость здесь.

Закрыв глаза, слушает, как тихонько ноет, болит её бедное сердце. И представляется, как, вырванное со всеми отростками, с кровью, оно лежит на её распростёртой ладони. Оно сокращается, сжимается, оно болит от тоски по девочке.

Она наклоняется и нежно целует этот судорожно сжимающийся измученный, изболевшийся, кровоточащий комок. Гладит, тихонько дует на него — и уговаривает потерпеть, убаюкивает, как ребёнка. И сердце, кажется, потихоньку замирает, успокаивается…

— Айда к нам, не держи на сердце. Расскажешь — полегчает, — зовёт Таисия Андреевна.

* * *

Лежавшая у окна женщина по имени Таисия Андреевна, мучилась от сильных головных болей.

Через каждое слово охала, раскачивалась, обхватив голову со спутанными чёрными, с проседью, волосами.

Когда совсем становилось невмоготу, сползала с койки, выбиралась на четвереньках в коридор и, мыча, водила косматой головой по стене. Сёстры привычно и спокойно обегали её, иногда иронически замечая:

— Васильевой обязательно зрители для представления нужны?

Боли, от которых она страдала, назывались не существующими, фантомными — и лекарств от них не было.

Часто среди ночи Таисия Андреевна, пошатываясь, добиралась до выключателя. Будила Элю с Диной:

— Девчата, совсем плохо. Сейчас помру. Полотенчиком…

«Девчата»: сонные, в мятых рубашках, почёсывая головы, не сразу поднимались.

Под краном ледяной водой мочилось длинное вафельное, в чёрных печатях, полотенце (махровое не годилось — мягко). Привычно загибая матрас, вскарабкивались с ногами на койку Таисии Андреевны. Топтались, проваливались в растянутых пружинах до пола, становились напротив друг друга.

Обматывали полотенце вокруг её головы и начинали скручивать, как бельё при выжимании. Затем каждая, пошире для равновесия установив ноги, тянули концы полотенца на себя.

Они обе тяжело дышали, лица наливались кровью, и ладони горели, как от огня. Но Таисия Андреевна с искажённым лицом, залитым водой, зло кричала:

— Сильней, так вашу! Не руки, а сучкИ! Из ж… что ли, растут?!

Эля с Диной незаметно сами входили в азарт. И чем больше багровели и искажались от усилий их пыхтящие и сопящие лица — тем блаженнее, мягче, расслабленнее становилось лицо Таисии Андреевны.

Наконец, к чему-то прислушавшись, она испуганно давала команду:

— О?! О-о! Стоп. То, что надо! Вяжи узлом туже, укручивай, девчатки! Да так, чтоб не ослабло!

Хотя, по их мнению, у нормального человека череп давно должен был расколоться и лопнуть по шву, как орех. Таисия Андреевна блаженно стонала.

Сын и внук были у Таисии Андреевны. Одного убили в Афганистане, другого — в Чечне. И после этого начались эти головные боли.

* * *

Всего пятнадцать минут ей нужно, чтобы попасть из Царства мёртвых в Царство живых. Медленно спуститься с холма, не спеша перейти мостик, взойти на другой холм с раскинувшимся селом.

А куда торопиться?

Здесь пылили редкие машины, кудряво поднимались дымки над избами, скрипели колодезные брёвна. Возились в огородах женщины, приветливо и уважительно приветствуя её из-за изгородей.

Здоровались непоседливые ребятишки, торопясь в школу.

А там, за спиной — вечный покой и тишина.

…Таисия Андреевна работала на ферме и выглядела, как классическая доярка, какими их показывают в кино: плотно сбитая, с простым круглым лицом, с «химическими» кудельками, выглядывающими из-под косынки. Старшая, Катерина Андреевна, преподавала в восьмилетней школе историю.

Она относилась к учительницам старого поколения, для которых вся жизнь заключается в работе. Они ходят в строгих пиджаках с прямыми подкладными плечиками и в подсинённых блузах, с галстуком в горох. А драгоценные серебряные волосы укладывают в высокие валики, напоминающие причёски тридцатых годов.

У таких учительниц на уроках держится мёртвая тишина. Односельчане величают их смолоду по имени-отчеству. Иногда снаряжают делегацию и просят писать письма в область: добиться торжества попранной справедливости.

У Таисии Андреевны Серёжка был поздний и единственный ребёнок. Ездила однажды в город на совещание животноводов, остановилась в гостинице. Ровно через девять месяцев родила крепенького мальчишку, назвали Сергей.

И никаких страстей-мордастей, венчальных звонов и «Ах, Вольдемар, а вся ваша!».

Сёстры любили Серёжку без памяти, но скрывали это из педагогических соображений, и он воспитывался в большой строгости. Когда ему исполнилось восемнадцать лет — это был сильный, работящий, добрый и молчаливый парень.

* * *

Как они противилась, когда Серёжка заявил: хочу быть военным. Но, упрямец в неведомого папашу, настоял на своём. Подал документы в военное училище.

Шло лето 1972 года, небывало знойное, душное. По всей стране горели торфяные болота. Горькие дымы стлались вдоль железнодорожного полотна.

Учился — как и всё, что он делал — отлично. Женился на городской девчонке. В 24 года вступил в Коммунистическую партию.

Потом телевидение, газеты загудели: Советский Союз ввёл войска в Афганистан.

Сергей с друзьями летели на юг: пройти в Ташкенте трёхмесячную спецподготовку. Но самолёт пересёк границу и приземлился у Кабула.

«Кабул находится на высоте двух километров в котловане между гор, и топят здесь жарко, — пошутил он в первом письме. — Провожаем моего заменщика в аэропорт. Он сегодня самый счастливый человек».

Вот только в одной фразе и позволил проскользнуть непрошеным тоскливым ноткам по жене молодой и новорождённому сынишке Костику. По отчему дому и матери с тёткой.

«В Джелалабаде пальмы, пыльные как у нас тополя… На улицах, как у нас собаки, по-деревенски бегают обезьяны… Подъём в пять часов».

«Построили себе баню из камней. Каждый раз, как иду мыться, вспоминаю нашу, утонувшую в сугробах, с берёзовым веничком».

Почти письма с южного курорта — если бы скупо, отрывисто не промелькивало:

«Завтра идём в рейд…»

«Сопровождаю колонну…»

«Допишу позже, вызывают…».

У Таисии Андреевны в тумбочке хранилась тонкая пачка из восьми писем. С закрытыми глазами, наизусть читала с любого места:

«В первый же день — боевое крещение: несколько суток удерживали мост через реку. Получили приказ: окружить и уничтожить вражескую группу. Паёк выдан на трое суток — а преследовали душманов 17 дней и ночей».

— Курорт… — вздыхали Лида и Эля с Диной.

* * *

Письма, полные тоски и нежности, летели из адова пекла в занесённую снегами деревушку.

Маме и тётке он велел следить за своим здоровьем. Жену Танюшку — не грустить. Просил, чтобы Костика научили азбуке. Тогда он будет писать ему отдельные письма крупными печатными буквами.

Через год Сергей, двадцативосьмилетний капитан, приехал в отпуск. В белокурых волосах поблёскивала седина.

Рассказывал, как трудно живут афганские крестьяне: в некоторых кишлаках не видели электрических лампочек! Дрова таскают на спине.

Продают поленья на вес, тщательно взвешивая. Один килограмм стоит 70 афганей.

* * *

В Советском Союзе афганской войны не существовало. Он не имел права ничего говорить.

Поздно ночью пьяненькие гости, односельчане, обнимая Серёгу, хлопая по спине («Мужик! Защитник!») — шумно удалились. Сёстры остались с ним наедине. Катерина Андреевна строго задала вопрос — она его давно мысленно готовила:

— Я историк, Серёжа. Это нужно знать не только мне. Партией и Лениным клянусь — никому.

Никогда до Афгана капли в рот не берущий, он попросил налить водки. Усмехнулся, отодвинул до краёв налитую рюмку: «Что ты, мама? Давай стакан».

* * *

Дерева в гористой местности нет — даже навес не из чего соорудить. Хранили ящики с боеприпасами штабелями, под открытым небом. Часовые их охраняли.

Однажды ночью солдатик заметил недалеко от ящиков движение. Окликнул — тишина. После двух предупредительных выстрелов в воздух открыл огонь на поражение. Утром нашли убитого в упор четырнадцатилетний афганский мальчик.

А на соседней базе такого мальчугана пустили без пароля — всё ружейное хранилище взлетело в воздух.

Утром из деревни, где жил мальчик, прибыли его родственники. Дело ограничилось выдачей нескольких мешков сахара и крупы.

Некоторые новобранцы гибли по глупости. Уходили в самоволку, чтобы накупить в лавчонке восточных сладостей, в пяти минутах ходьбы от КПП. Дети же! И исчезали. Насовсем.

Либо находили их подброшенными, с распоротыми животами, с забитыми в рот собственными кишками и гениталиями. «Жри, русский собак!»

…На разведку в кишлак были посланы три бойца. В назначенное время не вернулись. С белым флагом на переговоры пошла вторая группа. Смугло-грязные «духи», дружелюбно смеясь, пообещали:

— Завтра вернутся ваши разведчики. Красивые, как цветы. Тюльпаны. Видели, у нас весной цветут? Ай, красиво цветут!

Назавтра рота вошла в кишлак. На площади висели подвешенные за руки к перекладине три тела. Тела?!

Парням выкололи глаза и вырвали с корнем язык. Надрезали кожу и заживо содрали, завязав лохматые «лепестки» кровавым узлом поверх голов.

На другой день сослуживец ему сказал:

— Серый, да ты у нас засеребрился.

* * *

Афганской войны в Советском Союзе не существовало. Родина ударно трудилась, пополняла закрома, строила БАМ. Пела «Миллион алых роз», танцевала входящий в моду брейк, теснилась в очередях за дефицитными «стенками», сапогами, шпротами…

…— Страшно, Серёженька? — спрашивали Таисия Андреевна.

— Нет, мама, не страшно. — Подумав, уточнил: — В бою не страшно.

Ранней весной он ещё приезжал на трое суток. Его переводили на самые передовые позиции.

— Потом до меня дошло… — раздумчиво покачивается на кровати Таисия Андреевна и зябко кутается в кофту, хотя в палате жарко. — Дошло, говорю, до меня. Серёже, как смертнику, дали возможность проститься с нами, родными.

Он сопровождал восемь «чёрных тюльпанов». В городе Салават родственники убитого башкира пытались вскрыть гроб. Мать, как раскосматившаяся медведица, впилась Сергею в лицо ногтями:

— Сам-то небось живой! За спинами наших детей прячешься, офицер!

…— Сейчас, бывает, выну из шкафа его афганскую панаму… Она выгорела, белая, всё ещё солёная от пота… От слёз ли моих? Уткнусь, понюхаю… Всё ещё пахнет им…

* * *

Росистым августовским утром Таисия Андреевна вышла из дому. Зрели в парниках огурцы, наливались бордовым соком помидоры. Земля по-матерински хлопотливо торопилась вскормить всё жадно и молодо произрастающее на ней.

На изгороди по всему периметру огорода, будто старухи, закутанные в серые шали, на каждом столбике сидели нахохленные крупные вороны. Никогда она их не видела столько. Обычно шумливые, они загадочно молчали и поглядывали на неё блестящими бусинками глаз.

— Кыш, окаянные!

Домой вернулась, задохнувшись, держась за сердце. Объяснила невестке Танюшке:

— Ворон гоняла. Да что за напасть, откуда столько?!

Было 5 августа 1984 года. В это время на далёкой чужой и жаркой земле погиб Серёжка. Их было четверо, люк заело — все испеклись в горящем танке.

…Когда пришло страшное известие, старый родительский дом притих, точно умер. В нём жили только три женщины и маленький ребёнок. И оттого дом казался ещё более беззащитным, просевшим от обрушенного на него громадного, непереносимого горя.

Пёс Тузко завыл, опустив морду книзу, что означало покойника. Таисия Андреевна заругалась и прогнала его, но он залез под крыльцо и продолжал выть оттуда.

Тузка в дом принёс Серёжка. Это была весёлая, глупая, толстая, жёлтая дворняжка — и выла она второй раз в жизни.

В первый раз — это было три года назад — задрав морду кверху к небу: и дураку было ясно, что — к пожару.

Весь день парило, а к вечеру над деревней разразилась «сухая» гроза. На деревьях, по картофельным грядкам, по электрическим проводам скакали и рассыпались холодными бело-синими искрами круглые шары молний.

Таисия Андреевна, повязав голову платочком, сидела у окна, смотрела на грозу. И вдруг увидела, что из соседской баньки клубами валит дым.

Ещё подумала:

— Вот дурные, нашли время баню топить.

Но густой чёрный дым начал окрашиваться снизу в зловещие багровые тона. Вбежал за вёдрами голый по пояс Серёжка и возбуждённо закричал:

— Мам, соседская стайка горит, на нашу перекинулась, мужики тушат. Не бойся, поросёнка не убило, оглушило только!

…Прогнав воющего Тузка из-под крыльца, Таисия Андреевна на враз ослабевших ногах пошла в дом. Катерина Андреевна проверяла тетради.

Робко сказала о своих подозрениях сестре, которую уважала и побаивалась. Но Катерина Андреевна рассердилась и даже, походя, сильно дернула её за волосы: чтобы не болтала, чего не следует, не накаркала беды.

* * *

Через неделю к дому подъехал военкоматовский грузовичок: привёз «груз-200». Узкий цинковый, спаянный, трехслойный ящик. В нём были два стеклянных окошечка: на уровне лица, которое было небрежно замазано белой краской, и скрещённых на животе рук.

Женские воспалённые губы зацеловывали холодный металл, и он туманился от их дыхания.

Таисию Андреевну подвели: она взглянула в окошечки и побелела. Глаза у нее остановились, потускнели и вдруг в одно мгновение глубоко запали. Челюсть старчески отвисла и затряслась, лицо осунулось. Этому причиной было то, что она увидела в замазанном окошечке.

Катерина Андреевна, наоборот, вела себя как буйная помешанная: она рыдала, билась встрёпанной головой о скамейку, вырывалась из рук, с трудом удерживающих её сильное крупное тело.

Ящик переложили в деревянную домовину. Жена Танюшка сидела на полу и оглаживала её ладонями.

Утром из войсковой части приехал оркестр. Гроб тихо вынесли из избы, где Серёжка родился, вырос и ночевал сегодня в последний раз. Здесь, с наступлением темноты, задёрнулись занавески, зажглись свечи. На их зыбком, колеблющемся фоне на всю ночь раскачивались женские сгорбленные тени.

Серёжку тихо подняли в кузов с опущенными бортами. Тихо опустили на темно-зеленые пихтовые лапы, обрамлённые нарядными, пышными, как пена, бело-розовыми венками.

Рядом уместились две сестры, двадцатитрёхлетняя вдова и студент, Серёжкин друг.

* * *

Таисия Андреевна, до сих пор не проронившая слезинки, не вымолвившая до сих пор слова, замерла у песчаной ямы.

Только молча возила и перебирала ногами по земле. Туфли спали с босых ног. Пальцы сжимались и разжимались, мучительно дрожали, скребли ногтями землю, между пальцев сыпался в могилу песок…

Костик (он так и не понял, что хоронят отца) подбежал и, лепеча: «Баба, баба!» — пытался безуспешно надеть бабушке туфли. Тогда он оглянулся и растерянно продекламировал:

Косой, косой, Не ходи босой. А ходи обутый, Лапочки закутай!

Но никто из слушателей его не похвалили, только горше заплакали.

Светило ласковое августовское солнышко. Кладбищенские берёзки усиленно шевелили тоненькими, начинающими желтеть пластинками листьев.

Стеклянные паутинки летели и цеплялись за обнажённые головы неподвижно стоящих людей. Прозвучали оглушительные выстрелы, спугнув кладбищенских галок.

Вот и всё.

…Танюшка недолго вдовствовала. Вышла замуж, уехала в большой город, родила двойню. Кто бы её за это попрекнул?!

А сёстры перед отъездом упали перед ней на колени, умолили оставить им внука.

— Не бросай нас совсем одних, пропадём мы! У тебя новая жизнь, а Костик нам теперь, как Серёжа.

* * *

И снится ей один и тот же сон.

Будто среди ночи раздаётся громкий стук в дверь. Таисия Андреевна подходит, затаив дыхание: торжественная, готовая к чему-то, уже одетая в нарядный белый плащ.

Открывает — стоит внук Костик с другом. Высокие, под потолок, красивые, оба с рюкзаками.

В отпуск, на побывку?! Жадно, жадно тянет она руки обнять внука… А порог перешагнуть не может — и медленно сползает по стене на пол. И слышит над собой голоса.

Друг спрашивает:

— Костян, чего это твоя фотография на столе в чёрной ленте?

Внук молчит.

— А с бабушкой твоей что такое? — не унимается друг.

И снова внук молчит. А потом говорит:

— А с бабушкой сейчас всегда так будет.

Проснулась, бросилась к двери — никого.

…На провожанках в армию собрались, в основном, его друзья — спортсмены. Не курили, водки ни капли — только сок, компот, чай. Танюшка лежала на операции, не смогла приехать к сыну — только телеграмму послала.

Когда Костю в вагон хотели внести на руках, кто-то крикнул:

— Вы что?! Только чтобы сам! Своими ногами войдет — своими ногами выйдет.

* * *

Таисия Андреевна показывала нам фотографию внука. Строгое, мужественное — и одновременно милое, нежное, тонкое лицо. Таких отбирают на роль офицеров-аристократов в военные фильмы.

— Он первые полгода в «учебке» служил. Получил звание сержанта. Потом приходит письмо, обратный адрес: «Москва-400».

Пока конверт вскрывала, голову ломала: неужели в Подмосковье внучок служит? А как вскрыла: «Привет из Грозного».

Всё лето шли хорошие, успокаивающие письма.

Описывал, в каком сказочном месте остановились. Вверху в яркое синее небо упирается хребет, снег на нём сверкает, как куски сахара рафинада. А внизу буйное, душное разноцветье. Санаторий, а не война. Что-то до боли напомнило Таисии Андреевне…

Последнее письмо написал шестого августа. О том, что бой предстоит — ни полсловечка. И всё — письма как отрезало.

А в новостях только слышно, как ножом по сердцу: «205-я бригада… 205-я бригада…»

Внук служил в этой бригаде, сопровождал в БТР командиров.

— Мы с сестрой новости смотрим, ни словом не перекинемся. Единственный раз только спросила: «Как думаешь, он живой?!» — «Конечно». Я молчу, а про себя воем взвыла: «Ой, нет, не живой наш Костик».

В сентябре вызвали нас в Ростов на опознание. Пока ехали, небо до горизонта затянуло низкими тучами. Всё время шёл дождь, мутные струи омывали вагонное стекло. Внучок, внучок, не мы одни — небо и земля о тебе лили слезы.

В Ростове рефрижераторы, как мороженым мясом, были забиты телами. Тех, кто не поместился — растаскали по палаткам. Смрад, рощеники ползают, кому-то крысы полноги отгрызли.

Таисия Андреевна и Танюшка пытались опознать родное тело среди прочих:

— Они же там все похожие, как братья.

Обе будто закаменели, только внутри сотрясала непрерывная крупная дрожь. Уехали ни с чем.

Во вторую поездку было эксгумировано тело, похожее на сыновнее. Начало разлагаться, голова оторвана: родинки за ушком уже не найти.

— У него ещё шрамик на пяточке был, — одеревеневшими губами шепнула Таисия Андреевна экспертам. — Маленьким был, на иголку наступил. Иголка пошла гулять, резать пришлось всю стопу.

Действительно, следы хирургического ножа нашлись изнутри пятки. Само тело сохранило в себе последнюю зацепку, чтобы родные могли найти сына и внука…

* * *

…«Броня-10» — так назывался БТР, им командовал Костя. Бронетранспортёр прикрывал штабную машину, которая пробивалась к Дому правительства. БТР и стал жертвенным костром, братской могилой.

Таисия Андреевна вытащила из тумбочки коробку. Из коробки — полиэтиленовый пакет со свёртком. Развернула свёрток — там военная газета тех лет. В ней последние позывные с боевой машины: как Костин зов с того света.

Дина читает:

«12 августа, 15.16. „Здание мэрии не трогать“.

15.19. „Ранили нашего Весёлого“.

16.20. „На этой улице у духов опорный пункт. Одним снарядом скорректируем“.

16.33. „Против нас Басаев и его группа с латышским ТВ и латышскими снайперами“.

16.41. „Пришлите патронов, почему молчит артиллерия?“

16.59. „Дела такие, заказывайте музыку“.

17.22. „Духи предлагают сдаться“.

17.33. „Дела совсем плохие. Просим огня“.

17.37. „Огня. Огня. Ждём ещё 10 минут и отключаемся“.

17.39…

17.42…

17.46…

17.47…»

Мы все плачем и не вытираем слёз.

— Говорят, наши военные начальники тогда заранее сговаривались с чеченцами, как наших детей сдавать. Сливали координаты об их передвижениях. Сейчас те нелюди в больших чинах в Москве сидят, — с ненавистью сообщает всеведущая Лида. — Новые войнушки затевают, мало крови напились. Трупоеды, падальщики.

— А мой внучок в земле гниёт, — тускло говорит Таисия Андреевна. Она сворачивает и прячет драгоценную хрупкую газетку. — А мой внучок в земле гниёт…

* * *

Родные увезли Светлану в Москву, обвинив молодого, идущего пятнами заведующего в неправильном диагнозе, неправильном лечении и во всех смертных грехах.

Чего греха таить. Когда увезли Светлану, все потихоньку с облегчением вздохнули. В последнее время она ходила под себя. Приходилось постоянно прыскать освежителями, но в палате, несмотря на настежь распахнутые окна, всегда стоял спёртый воздух.

На её место поступила новенькая: женщина лет сорока, из деревни, неразговорчива, поджимающая тонкие губы. Чёрный в мелкую точечку — будто с кисти мелом брызнули — платочек она повязывала низко, четырёхугольничком по лбу.

Санитарки разбежались в летние отпуска. Шустрая новенькая нелегально, на подставное лицо, оформилась на полторы ставки мыть в отделении самые грязные участки: лестницы, вестибюль, туалеты.

В больнице очень быстро разузнают всё друг о дружке. Но новенькая всё «не раскрывалась». Это почему-то очень задевало Таисию Андреевну.

Она в последнее время пошла на поправку, головные боли — на убыль.

Молодому заведующему отделением было приятно видеть её. Он то заходил в палату со студентами, пятнистый от волнениям, то вызывал в ординаторскую, чтобы похвастаться перед коллегами. Добродушная Таисия Андреевна махала округлой рукой:

— А и на здоровье! Мне не жалко.

Однажды хорошенько экипировалась: с бутылкой кагора в одном кармане и банкой маринованных огурчиков в другом — отправилась к дежурившей нынче в ночь знакомой няньке.

Вернулась мрачнее тучи. Лиду, Дину и Элю, забравшихся с ногами на её койку, шёпотом разговаривающих, разогнала по своим углам. Укладываясь спать, громко пообещала:

— Все равно убью суку. Помяните мое слово — убью.

И рассказала то, что услышала от няньки, перемежая речь тяжелыми, по-мужски, ругательствами.

Эта женщина, новенькая, чтобы сына не забрали в армию, отрубила ему пальцы.

Боялась, что попадёт в Среднюю Азию или ещё куда подальше. Что изувечат «деды». Что заморозят на плацу, заболеет пневмонией… Да много чего боялась. А паренёк ничего не подозревал: на проводы затеяли лепить пельмени, созвали всю деревню.

Мать позвала его в дровяник помочь. Подержать на чурбане, на котором всегда рубили мясо, мёрзлый свиной окорок. И — отрубила: с оттяжкой, наискось. На правой руке указательный — полностью, два суставчика на среднем, и ещё прихватила ноготь безымянного пальца.

На суде адвокат доказал, что сын не был в сговоре с матерью. Он проклял её и уехал на Север — стыдно было перед деревенскими. К нему сразу приклеились клички: «самострел», «дезертир», и даже почему-то «фашистский выкормыш».

А мать, то ли действительно помутилась рассудком от горя, то ли просто избегала судебного приговора — скрывалась в стенах больницы, благо, кто-то из медперсонала был ее роднёй.

* * *

…Как всегда, убравшись с мытьём полов, в тёмную палату скользнула новенькая. Она пахла горячей влажной рогожей, хлоркой. Бесшумно пробралась к койке, бесшумно улеглась.

Посреди ночи все вскочили, напуганные вскрикиваниями, хрипом и вознёй, раздающимися с койки новенькой.

Буграми вздымалось одеяло, мелькали голые руки, ноги. Прибежавшая встрёпанная, сонная сестра включила свет — от яркой электрической лампочки все на секунду зажмурились.

Сорвала одеяло — и открылась картина: Таисия Андреевна, оседлав свою тщедушную жертву, давила её шею своими большими пухлыми руками. А та уже и глаза закатила.

Наутро новенькая бесследно исчезла из больницы. Таисия Андреевна, хозяйски, воинственно расхаживая в палате, хвасталась:

— Я б и придушила суку, и никто бы мне ничего за это не сделал. Жалко, Зойка (медсестра) помешала.

Так победно она ходила весь день.

…А ночью ревела под одеялом, хлюпая носом, задыхаясь, сморкаясь:

— Господи, а я-то чего не решилась?! Было же такое в голове, было. Остался бы внучичек живой. Ради чего, ради кого?! Ладно бы с фашистами, а так… Псам под хвост ваши молодые жизни! Прости, сынок, прости, внучек — кровинки мои. Не догадалась бабка. Гниют ваши косточки, — а я вот живая хожу, небо копчу…