В полнеба разливается зимняя зеленоватая заря – та самая ленивая, есенинская. Я иду со школьного утренника, прижимая к груди новогодний подарок. Хрустит прозрачный целлофан, хрустит под ногами снег.
Тихо, торжественно, как в церкви, падают редкие снежинки. Они даже не падают, а вертикально висят в неподвижном морозном воздухе. Показывается краешек солнца, и воздух загорается огнём. Всё пространство вокруг вспыхивает, переливается, искрится. Будто мелко, в пыль растолкли разноцветное стекло и пригоршнями расшвыряли вокруг. Летом висит земляная пыль, а зимой – снежная.
Маленькая душа чуть не лопается от избытка счастья. Настроение такое… Сама бы подпрыгнула и зависла той невесомой снежинкой, запереливалась голубым, зелёным, красным! Впереди ещё ёлки и подарки, и гости, и долгие каникулы.
Ещё далеко до мучительных подростковых переживаний, самоедства, терзаний, исканий и угрызений. Просто дышишь и растёшь, как трава или котёнок. Душа свежа, как голубой сугробик на обочине. Как губка, готовая доверчиво впитать жизнь.
Потом в неё впитается много разного, в том числе дурного и ненужного. Если бы можно было взять и досуха выжать ту губку!
Ещё далеко было до переходов на летнее и зимнее время. Но что зимой рассветало только где-то после второго урока – это помню хорошо. К школе со всех сторон подтягивались отягощённые ранцами, сонные укутанные фигурки, зыбкие, как сомнамбулы, в ночной чернильной тьме.
А чернила хранились в больших эмалированных чайниках, запятнанных кляксами: тяжёлые, маслянистые, жирные. Учительница разливала их в стеклянные толстенькие непроливайки. В партах для них были вырезаны специальные круглые выемки. Слово «непроливайка» стало историзмом. Как и «перочистка»: несколько сшитых посередине тряпочных кругляшков.
Что ещё сохранилось в памяти от зимы? Колодец. Просто готовый реквизит к сказке «Госпожа Метелица». Из-за округлых ледяных наростов сруба не было видно. Цельная толстая ледяная скульптура толщиной в метр.
Но мама находила всё, что нужно: обледенелую тяжёлую цепь, ведро на цепи, покрытое стеклянной корочкой. Бешено вращалась ручка, ведро уносилось в глубокую ледяную прорубь и с плеском падало в оконце чёрной воды: туда, на дно, где госпожа Метелица восседает на своей пышно взбитой снежно-пуховой перине. Терпеливо поджидает маленькую девочку, которая уронит в колодец своё веретено. Или маленькое жестяное зелёное ведёрко.
Самый опасный момент – когда мама вытаскивает полное, окутанное морозным паром ведро (ничего не видно!). Она покрепче упирается валенками в скользкий, облитый водой лёд, перехватывает дужку, льёт прозрачную, даже на вид студёную воду в свои вёдра.
По моей просьбе плескает и в игрушечное зелёное ведёрко: к нему моментально прилипают мои пуховые рукавички. Мама с трудом переступает, отдирая приросшие ко льду валенки, вскидывает скрипнувшее коромысло на плечи. Каждый раз весело говорит одно и то же: «Ну вот, домой придём, чаёк вскипятим».
Зима не даром злилась, а мы уже вовсю шили горшочки для рассады. Бралось несколько газет, складывалось, сминалось особым образом, по краю сшивалось большой иглой (мама называла её «цыганской»). Я заправляю в иглу сложенную втрое нитку. Я ещё не умею шить.
– Мама, а кто такой Лися Пупкин?
– Кто-кто?
– Ну, по радио про него поют. И тётя Аля в гости приезжает, тоже всегда поёт: «Лися Пупкин, Лися Пупкин, Лися Пупкин, два гуся!»
Мама киснет от смеха, плечи у неё трясутся.
– Летят утки, летят утки! Выдумала Лисю Пупкина какого-то.
Песня сразу становится взрослой и скучной. Утрачивает весёлую скоморошью таинственность и своего главного героя – огненно-рыжего, с пуговкой на макушке, Лисю Пупкина.
В садике я хорошо рисовала открытки к 8 марта. Ко мне выстраивалась очередь. Я брала химический карандаш (были такие карандаши: с одной стороны красные, с другой – синие. Яркие, блестящие, их и слюнявить не надо было).
Бойко выводила водружённые друг на друга красные кружочки. Потом переворачивала карандаш и украшала их синими лучами. Восьмёрки напоминали страшненьких растопыренных, перетянутых в талии ежей. Двадцать пять детей в группе, двадцать пять одинаковых красно-синих взъерошенных, колючих восьмёрок в подарок мамам.
А вот с чтением у меня были нелады. Я нещадно привирала слова, мне хотелось вертеть их, выворачивать на свой лад, пробовать на вкус и на слух. Слух подводил.
Меня влёк жуткий, дышащий отравленной бледной зеленью на физической карте мира, Ядовитый океан. Когда выучила буквы, он оказался всего-то Ледовитым. Маленький брат болел, температурил: подхватил «гриб». Вот только какой гриб: на мухомор похожий или на сыроежку? Наверно, на груздь, тот тоже весь в капельках пота. Нет, всё-таки на красноголовик: вон у братишки какая красная от жара голова.
Слова не переставали меня тревожить, когда я подросла и пошла в школу. Среди урока подпирала лицо кулачками и задумывалась. «А почему злаки – плохое слово?» – спрашивала я у учительницы. «Чем же плохое? – удивлялась она. – Злаки – это пшеница, рожь. Озимые, яровые. Хлеб, который мы едим. Очень хорошее, славное слово «злаки». – «А почему тогда говорят: «злачное место»?
Или: «А почему Советский Союз называют государством? Государя ведь свергли ещё в революцию?» Учительница не одёргивала меня за то, что я отвлекаю от темы. Наоборот, хлопала в ладоши и весело обращалась к классу: «Ребятки, вот какой прозвучал интересный вопрос. Давайте на него все вместе поищем ответ».
Городскую тётю Алю – это она любила петь «Летят утки» – мама называла мудрейшей женщиной.
Тётя Аля увидела, как я учусь шить, и крикнула: «Что же ты слева направо стежки кладёшь, кулёма? Не на покойника шьёшь!» Заметила, что я расчёсываю волосы на крыльце – «Кто же на улице чешет волосы? Птички волосы унесут, гнёздышки совьют: голова болеть будет».
Как-то я ходила и мурлыкала песенку. Тётя Аля тут же заметила: «Рано, пташечка, запела, как бы кошечка не съела. Без причины петь – счастье пропоёшь». Безусловно, тётя Аля была ходячим кладезем жизненной мудрости.
Помню, в разговоре с мамой тётя Аля сказала, что женщины всего мира должны отлить золотой памятник людям, которые придумали три вещи. А) стиральную машину, б) газовую плиту и паровое отопление, в)… Последний пункт забыла, но тоже что-то такое, что здорово облегчило женщине бремя домашнего рабства.
Особенно тётя Аля была подкована в построении счастливой семейной жизни. «Выйдешь замуж, деточка, запомни три вещи. Во-первых, по дому всё делай тихо, как мышь. Не хлопай дверями, не топай ногами. Ты же женщина. Не стучи, не бренчи кастрюлями-сковородами, мужчин это выводит из себя.
Во-вторых, когда муж обедает – о проблемах ни-ни, деточка. Обед для мужчины – святое. А третье (тётя Аля оглядывалась и переходила на шёпот) самое главное: он ведь муж тебе? Муж. И если он, деточка, ни жить ни быть, захочет – никогда не отказывай. Где бы вы с ним не были: на кухне так на кухне, в сарае так в сарае, в подпол за картошкой полезли – и там не артачься. Весёлая, приветливая, всегда с улыбкой, всегда будь готова». – «Как пионер? Будь всегда готова как пионер, да?» – «Что? Ну да, ну да, как пионер…» – тётя Аля мелко, смущённо смеялась.
Слава богу, что нас не слышала мама.
Я не представляла, что значит «захочет», к чему нужно быть всегда готовой… И вообще, зачем мне всё это? Я уже давно решила, что когда вырасту, женюсь на Янеке из фильма «Четыре танкиста и собака». При этом не понимала, почему надо мной смеются взрослые, прямо покатываются со смеху.
Однажды тётя Аля приехала с мужем, высоким сутулым носастым дядькой. Мама освободила для них двуспальную постель, легла со мной, через стенку. Среди ночи нас разбудил глухой болезненный вскрик. И ещё один. И ещё.
Я подпрыгнула, но мама удержала меня. Закрыла мои уши ладонями и смотрела в темноту блестящими от слёз глазами.
– Что там?!
– Тихо. Ничего. Спи. Тебе показалось.
Потом, когда я стала старше, мама рассказала, что муж всю жизнь избивал тётю Алю. Он её каждую ночь закутывал с головой в одеяло и бил. Такую податливую ласковую, мудрую тётю Алю.
– Почему?!
– Рассказывали, что не любил. Потому у них и детишек не было.
– А почему ты не защитила тётю Алю?!
– Защищала. Только хуже вышло: он её дома чуть не убил.
В нашем доме жили старая кошка Василиса и собачонок Шарик.
Если мы наливали Шарику суп, Василиса спускалась с крыльца и неторопливо шествовала к собачьей миске. Шарик жалобно моргал и плёлся под сарай. Его могло обидеть любое существо. Даже куры с нахальным «ко-ко-ко» клевали что-то именно под его носом.
Шарик был беспороден и толст. Когда его ругали за провинность, он наклонял вбок огромную башку и смотрел, моргая умильно и преданно. Однажды Шарик отважился и затявкал на соседскую девочку Анютку. Мы горячо убеждали её, что если Шарик рассердится, запросто может укусить. Анютка презрительно и недоверчиво слушала.
Она вдруг топнула крепкой толстой ногой и побежала прямо на Шарика. Он помчался с поджатым хвостом прочь. Анютка не отставала, преследовала, пыхтя, толстые щёчки у неё тряслись. Шарик, спасаясь, дал три позорных круга вокруг поленницы и улепетнул под сарай. Брат рыдал от стыда и жалости к Шарику.
Вскоре у нас появился поросёнок. Мы с ним подружились, назвали Афанасий, рвали траву и ходили смотреть, как мама его кормит.
На ноябрьские праздники пришли соседи, Пётр Харитонович с женой. Он сидел на кухне и точил принесённые с собой узкие длинные ножи. Его жена объясняла маме, как готовить кровянку, не пересушить жареную печень и какие вкуснейшие пирожки можно приготовить из промытых и прочищенных кишок.
Когда со двора раздался визг Афанасия, я стала искать маму. Обнаружила её прячущейся за печкой, с красными глазами. Она, утирая слёзы, объяснила: «Такой исключительный умница был, всё понимал, как человек. Я его вот таким в дом принесла», – и показывала, будто держала запеленатого куклёнка.
У Анютки был брат Санька, годом младше её. Они не так давно поселились на нашей улице. И они, и мы с братишкой всё ходили вокруг да около, надувшись как мыши на крупу, и ужасно хотели и стеснялись подружиться.
Санька первый подошёл вразвалку, красный как рак, вытащил из кармана плоский фонарик. Тогдашние фонарики напоминали маленькие жестяные сейфы с круглыми окошками для лампочек. Санька вытащил оттуда плоскую тяжёленькую батарейку. Разогнул две железки сверху (контакты), лизнул. И зажмурился: «Кисленькие, как леденцы!» Мы тоже лизнули. Железки пощипывали и покусывали язык, и вправду на вкус были кислые.
Угостив нас батарейкой, Санька научил потом ещё многим полезным вещам: жевать лиственничную смолу, чистить и есть сладкую атласистую дикую редьку, класть на муравейник палочку и, крепко стряхнув муравьёв, облизывать её…
Тогда повсюду летали кукурузники, обрабатывали поля и леса. И леса не кишели клещами, мышами-переносчиками геморрагической лихорадки и бешеными лисицами. Мы безбоязненно гуляли, где нам вздумается, в лёгких рубашонках и платьицах. Не то что нынче: встретишь ягодника-грибника, а он упакован, как в скафандр, в комбинезон-«энцефалитку», обрызган репеллентами. Будто не в родной средней полосе пробирается, а в смертельно опасных африканских джунглях.
Я гостеприимно пригласила Анютку в свой уличный «домик», который полагалось иметь каждой добропорядочной сельской девочке. Анютка окинула его критическим взором и сказала, скривившись: «У, даже бражки нету». И показала, как «ставить бражку»: в банку с водой набросать глины или красной кирпичной крошки. Перед приходом «гостей» хорошенько взболтать.
Она «приложила» банку с густой коричневой жидкостью к губам. И, явно кому-то подражая, утёрла воображаемые усы и шумно вздохнула: «Хороша!»
Их семью сейчас назвали бы неблагополучной. А тогда мне просто казалось странным, что у них в избе свободно гуляют куры, а на столе в липких лужицах валяются хлебные корки и стоят мутные захватанные банки. Что от Анюткиных-Санькиных мамы и папы странно пахнет. И что они иногда среди бела дня спят поперёк койки мёртвым сном.
Анютка и Санька не ходили в садик и занимали себя сами, дрались и мирились на дню сто раз. Однажды драка произошла при мне, когда меня зазвали в их избу поиграть. Они что-то не поделили и дрались, молча и яростно. Анюткины пухлые щёчки побагровели и сотрясались от Санькиных и своих собственных, взаимно адресуемых Саньке, тумаков.
По-видимому, первенство брал Санька, потому что Анютка вдруг душераздирающе завизжала. Санька от неожиданности выпустил её. Анютка побежала в чулан, пуская носом пузыри, злорадно приговаривая: «Сейча-ас, вот сейча-ас».
Она бегом вернулась оттуда, волоча тяжёлый табурет в центр избы.
– Это она вешаться хочет! – крикнул Санька. И его как ветром сдуло. С его стороны это был верный манёвр: Анютка посмотрела на меня, белую, помертвелую от ужаса, и отпихнула табурет.
– Всё равно мамке скажу. Мамка отлупит гада такого, – сказала она неожиданно спокойно, сплёвывая, как парень, и утирая губы рукавом.
Папе, как директору детского дома, полагался телефон. К домам на нашей улице кинули столбы, протянули провода. Всем раздали тоненькие серые телефонные справочники по району.
Сосед Пётр Харитонович, сопя, водил ногтем по строчкам. Найдя свою фамилию, останавливал толстый тёмный палец и долго сидел, покашливал.
– Ишь… «Гордеев Пэ. Хэ.» Улица, дом, всё честь по чести. Как какого учёного или артиста, в книге напечатали.
Детский дом экстренно открыли в октябре сорок первого года. Привезли 116 дошколят из эвакуированного из Калининской области детского дома им. Коминтерна. Выхватили буквально из огня: значительная часть области уже была оккупирована фашистами.
Потом стали свозить домашних детей, которых война застала в яслях, садиках, на детских дачах, в санаториях и пионерских лагерях. И детей, которых родители в страшной суматохе отправляли из-под бомбёжки, крича вслед, что пусть они не плачут, мамы и папы догонят их следующим поездом.
Первым эшелоном с малышами прибыла нянечка, полная маленькая чёрнявая женщина. Ребята к ней буквально липли, висли на ней гроздьями. Она была последней ниточкой, связывающей их с мирной жизнью. Они звали её ласково Каляночка. То есть, конечно, у неё были имя и отчество, но с лёгкой детской руки персонал детдома, а потом и всё село звало няню Каляночка.
У неё был тоненький выразительный акающий говор. Мне, маленькой, он казался странным и смешным, невсамделишным, будто тётенька притворяется. Игрушечная тётя. И имя игрушечное.
– Мама, почему Каляночка?
Даже мама, которая всё на свете знает, этого не знала. Знала только, что приезжая нянечка была одинока, как перст. Дети были для неё семьёй.
Так откуда всё-таки имя, ломала я голову? Может, малыши не могли выговорить трудное слово «кастелянша», «кастеляночка» – и сократили его до каляночки? А может, потому, что она из Калинина? А может, её звали Калерия, Каля – получилась Каляночка?
Никто уже не ответит. Детдом давно расформирован. Тихую добрую нянечку с приятным певучим выговором похоронили на окраине села, вдали от родных мест. Тем военным детдомовским детям сейчас по 70–80 лет, жизнь раскидала их по всей стране.
Но мир тесен. Может же случиться такое, что этот рассказ попадёт в руки бывшего воспитанника затерявшегося в северных лесах эвакуированного детского дома. Он прочитает и воскликнет: «Так это же про нашу няню!» И расскажет, наконец, кто она и почему – Каляночка.