Ну, ещё не совсем день. Зимнее солнце встаёт поздно, вальяжно. Как бы лениво раздумывает: «Вставать — не вставать? А не то — завалиться, дремать дальше, укутавшись в синюю дымчатую кисею…»

Зато небо! От востока к западу — самых разных, неуловимо сливающихся оттенков: чернильного, фиалкового, зеленоватого, бирюзового, оранжевого… И — морозно-алый узкий поясок там, где предполагается восход солнца. Будто на огромной палитре художник-растяпа разлил жидкую радугу. Или — взмахом кисти заставил замереть, застыть северное сияние.

— Маразм и солнце, день чудесный! Ещё ты дремлешь, друг безвестный?

Ни свет ни заря, телефонный звонок. Поприветствовав меня должным образом, моя подруга Маша, поэтесса и блогер (уж она, в отличие от меня, известна!), бесцеремонно напоминает:

— Надеюсь, дружок Альцгеймер всего лишь изредка трахает тебя и ничего, кроме челюстей в стакане и газоотводной трубки, пока в твоей квартире не держит? Пока. Ты не забыла, что сегодня поэтический вечер? Жду к четырём. Да, прихвати пенку для волос: у меня закончилась.

И ещё несколько раз в течение дня Маша перезванивает. Такое чувство, будто у неё там полыхает пожар. Она панически вопит, чтобы я принесла также бесцветный лак для ногтей (засох, зараза!). И тени для век (у неё платье зёлёное, а у меня тени как раз ужасного, безвкусного болотного цвета). Потом, чтобы не забыла складную обувную ложечку. Потом ещё что-то…

Маша презирает уси-муси, обнимашечки, чмоки-чмоки и прочие слюнявые бабские штучки. Когда вхожу, величественно тычет мне в лицо ладонью, тыльной стороной книзу, как для поцелуя. Спохватывается:

— Ах, да…

— По большому счёт, творчество — сугубо женская стихия. Нечего мужикам туда соваться, — рассуждает она, пока я жужжу феном над её мокрой, маленькой как у цыплёнка головой, с просвечивающей розовой лысинкой. Пытаюсь взбить из жидкой поросли пышную корону. — Мужчина — испокон века кормилец, добытчик. На нём многопудовая тяжесть: семья, детишки пищат, есть просят. Жена пилит: «Где деньги, Дим? Шубу хочу!».

По мнению Маши, творчество всегда идёт бок о бок с материальной сиростью и убогостью. Мужчину-поэта безденежье приземляет, выхолащивает, озлобляет на весь белый свет. Опошляет, унижает, мельчит, обрезает крылья, лишает полёта.

Напротив, женщину-поэтессу бедность и даже нищета окутывают флёром трогательности, загадки. Придают сексуальность, пикантность и шарм. Вообрази: старомодные ветхие одежды, окутывающая плечи какая-нибудь штопаная винтажная шаль. Круги под глазами, впалые щёки. Томная, болезненная бледность, худоба, доходящая до истощения…

— Ну да, ну да. Дай-ка упакую потуже твой шарм, доходящий до истощения. Да тут мощный корсет нужен, — я рывками затягиваю, загоняю Машу в узкое чешуйчатое, серебряное, рыбье платье. Кулаком бесцеремонно уминаю и упихиваю упругие, непослушные валики жира: они упрямо лезут повсюду. Утираю пот: — Ну ты, мать, бока откормила. Сразу видать: от бедности, от нищеты.

— Это эксклюзивное платье, попробуй мне его испортить, — беспокоится Маша, выворачивая выю и пытаясь взглянуть, как осторожно, по миллиметру, продвигаются мои дела. — Ах, Боже, какая ты криворукая! Смотри, не вздумай сломать «молнию». Убью.

— Да здесь не «молния» нужна, а гусеница от танка «Т-34», чтобы… уф… сдержать… пфф… твои буйные телеса, — пыхчу я.

Дело заканчивается тем, что «язычок»-бусинку заедает намертво, ни туда-ни сюда. Заодно он хищно прикусывает нежную жирную, прозрачную плоть.

Маша топает ногами и визжит, что я всё подстроила нарочно, из бабской зависти. Я виновато, безуспешно поддёргиваю подохший «язычок»-бусинку. С грехом пополам, он размыкает металлические зубки, при этом с печальным звоном падает на пол и закатывается под шкаф. Делать нечего, поспешно на живульку замётываю прореху.

Зато Маша мечтательно заявляет, что почувствовала себя прекрасной юной ведьмой, которую зашивают в мешок перед утоплением. Тут же декламирует свежеиспечённые вирши на средневековую тему. В стихотворении я выступаю в роли инквизитора, зелёного от жёлчи, высохшего от злобы и спермотоксиоза… Что поделать, я, действительно, худа. Так подруга тонко мстит мне за «буйную плоть».

О, с ней нужно держать ушко востро, с Машей. В последние годы она не ездит в дальние страны, сидит кулём в городе. Намертво приросла корнями. Впечатлений ноль, а алчная творческая натура требует бесперебойного поступления свежего сырья. В смысле, новых идей и персонажей для стихов.

Так хищное растение Венерина мухоловка караулит жертву. Сидит тихо, ждёт упорно. Хоп! Молниеносное движение… Попался, голубчик! Не желаете угодить хозяйке на ужин… то есть в стихотворные герои? Лепестки мухоловки беспощадно, плотно захлопываются. Выделяются едкие соки, начинается бурный мыслительно-пищеварительный процесс.

Мухоловка сытенько срыгивает обглоданные косточки. А на свет рождается продукт Машиной творческой активности, новый стихотворный шедевр.

Когда б вы знали, из какого сора…

* * *

Маша, изогнувшись, насколько позволяет комплекция, разглядывает себя в зеркале со спины. Результатом остаётся довольна. Вбивает пухлые, сдобные ступни в туфли на высоченных каблуках. Виляя тучными бёдрами, шаткой походкой манекенщицы дефилирует туда-сюда. На поворотах эффектно подбоченивается, откидываясь назад. Хлопает развесистыми приклеенными ресницами: мол, какова?..

Хороша! Особенно хорош прекрасно сохранившийся, выдающийся во всех смыслах бюст. Маша рассказывала: первый муж сходил с ума от её пятого размера. Его воля, не выпускал бы из рук как котят. С каждой грудью здоровался, целовал. Каждой дал прозвище: левой «Лакомка Мусик», правой: «Скромняшка Марьванна». Или наоборот? Ах, уже плохо помнится…

Молодец она, Маша. Уважаю! На вечере все тётки будут в кофтах, в дешёвых матрёшиных пластмассовых бусах, в сапогах а-ля доярки колхоза «Красное вымя». А она — с медленными ресницами, отбрасывающими на щёки тень, в лаковых туфельках на прозрачный чулок, в натуральных камнях, оправленных в серебро. В струящемся, извилистом платье со шлейфом, как русалочий хвост. Заморская птица, по ошибке залетевшая в курятник.

Не удивительно, что с вечеров Маша никогда не уходит одна. Наутро объявляет, что нашла своё счастье. И чтобы мы искали свадебные подарки и заказывали зал с караоке в ресторане, с китчевым названием «Хлеб&соль».

Раньше мы, простодушные, неслись галопом, сломя голову по магазинам. А сейчас просто спокойно ждём логического развития событий. Через неделю, максимум через две, Маша шумно, со скандалом, на радость местной жёлтой прессе, выгоняет «это ничтожество, этого вертихвоста в штанах, этого жиголо».

А ведь в школе — не поверите — Маша не пользовалась успехом у мальчишек, ну то есть абсолютно. Сидела тихо, как белобрысая мышь под веником. О чём и выплеснулась однажды в местной районке своим первым «пионерским» опусом:

— В школьном зале оркестр гремит, И мелькают весёлые лица. Всё танцует, поёт, веселится — Лишь девчонка одна в уголочке стоит. Обошли её танцем мальчишки — А сама миловидная вроде. Обошли её танцем мальчишки — А причёска и платье — по моде. В вихре танца подружки несутся, Лишь одна в этом зале тоскует. И минуты часами плетутся, Пока рядом другие танцуют. Кончен вальс. Но уж танго запело. И мальчишки, ничуть не смущаясь, Приглашают на танец так смело Своих дам. А девчонка — осталась! Прямо к ней старшеклассник идёт… Нет, не к ней! Нет, не к ней — а к соседке, Кареглазой смешливой кокетке — И на танец соседку зовёт. …Она выйдет неслышно из зала И по лестнице, ставшей вдруг длинной, Тихо спустится с грустного бала В вестибюль, голубой и пустынный. В запорошенной шубке фигурка Будет долго по парку слоняться, А алмазная пудра снегурки Будет тихо вокруг осыпаться. Что ж, девчонка: в отчаянии, может, Ты вздыхаешь, что загнана в угол. Но ОН ищет тебя! И ты тоже Приготовься быть верной подругой. Пусть на этом балу ты грустила. Но вся жизнь впереди, как поётся. И мелодий, весёлых и милых, В твоё сердце немало вольётся. И последний свой девичий танец Ты однажды на свадьбе станцуешь. Где средь самых первейших красавиц Ты красавицей первою будешь…

Машку с этим слабеньким стишком вознесли до небес, затаскали по школьным вечерам и конкурсам. И — пошло-поехало.

* * *

Ещё недавно Машиным идеалом был американец Майкл Бом. Ну да, тот самый завсегдатай политических ток-шоу. В самом начале он был такой душка, такой милашка: по-американски наивный, свежий, чистенький, круглоглазый, в отутюженном костюмчике, как пионер.

Так выгодно, так необычно смотрелся на фоне базлавшей аудитории и хабалистых ведущих («колхоз-лапоть», по Машиному определению). Это сейчас он, среди наших, потерял заграничный лоск, засалился, пообтёрся, поистрепался. Тоже стал похож на хабалку в штанах. С волками жить — по-волчьи выть.

— О Майклуша! — страстно стонала Маша и льнула к пощипывавшему её губы экрану. Вытирала на голубом стекле следы жирной помады. — Как ты думаешь, он женат?

— Давно и прочно, — убивала я её мечты на корню.

Набирая чей-нибудь электронный адрес, вместо «майл. ру» — Машины пухлые пальчики непроизвольно выстукивали: «Майкл. Ру! Пишет тебе…».

Пустое вы сердечным ты она, обмолвясь, заменила…

В профилях на фото, после всех «шопов», Машу можно узнать при большом воображении. Дива! Вообще-то она находится в застарелом законном браке: всё лень до ЗАГСа дойти, развестись. Брак то ли фиктивный, то ли гостевой, чёрт их нынче разберёт.

Последний муж — большой чин в управлении культуры. Сидит в натуральном кожаном кресле, в кабинете с секретаршей и селектором, подписывает бумаги. Благородная серебряная седина, чистый сократовский лоб, интеллигентная бородка, тонкие золотые очки. Готовый герой из чеховской пьесы.

— Редкостная сволочь и тупица невообразимая, — характеризует Маша. — Типичный надуватель щёк.

Её статус в виртуале: свободна, в активном поиске. Так, на всякий случай. А вдруг отыщется на просторах интернета какой-нибудь вдовец миллиардер. Пылко напишет в личку: «О дивная! Очарован вашими гениальными стихами! Приглашаю на свой экваториальный остров. Высылаю платиновое кольцо с бриллиантом пять карат и личный самолёт…».

Каждое утро Машка, во вздыбленной, задравшейся ночнушке, с всклокоченными волосами, с мятым лицом, не умытая — что называется, не перекрестив лба, несётся к компьютеру.

Новости её не интересуют. Арабы устроили очередной теракт — мимо. Едва не затонул паром — а и хрен ли с вами. Сомалийские пираты захватили судно — побоку. Померла от наркоты очередная звезда, весь мир в трауре — на фиг, на фиг.

Лихорадочно колошматит по клавишам, с раздражением расшвыривает и захлопывает всплывающие картинки: с душераздирающими предвестниками грядущих катаклизмов и катастроф, с глобальным потеплением, с астероидом, несущимся к Земному Шару. Плевать, мимо, мимо!

Вчера в своём блоге она разнесла в пух и прах, жестоко высмеяла конкурентку, московскую фифу- рифмоплётку. Ей не терпится ревниво сравнить рейтинги, подсчитать «лайки» и ответить на комменты. На кого-то огрызнуться, кому-то послать сердечко и нежный, многообещающий поцелуй. Кого-то просто послать подальше.

* * *

До нашего культурного мероприятия ещё куча времени. Маша милостиво постановляет, что я заслужила кофе и бутерброд. Через огромные просторные комнаты анфиладой, под высокими сводами, мы идём на кухню. За нами остаются чёткие следы на пушистом, серебристом от пыли полу.

— Лень — это жирная баба! Оседлавшая меня с детства! Свесившая! Дряблые лапы! И никуда! От неё! Не деться! —

на манер Маяковского, рублено декламирует Маша. Энергично расшвыривает ногой всё, что попадается по пути: туфли, сумки, книжки, исписанные листы А4, комья пыли, какие-то тряпки.

— Наводить чистоту — самое странное и бессмысленное занятие, — объясняет она грязь в квартире. — Совершенно дебильный ритуал. Поднимешь фигурку — вытрешь — опустишь на место. Поднимешь салфетку — вытрешь — опустишь на место. Поднимешь диплом в рамке — вытрешь — опустишь на место. Поднимешь… А-а-а! Поднимешь — озвереешь — запустишь в первого встречного!

Маша фантазирует дальше. Если бы палачи знали, что это самая страшная пытка! Всучили бы истязуемым ведро и тряпку, и велели проводить тщательную влажную уборку утром и вечером. Матёрые преступники сходили бы с ума, рыдали как дети, валялись в ногах, умоляли о пощаде и каялись в совершённых и несовершённых грехах.

И только наши святые женщины… И только наши женщины до смерти несут возложенную на них епитимью. Вероятно, воображают, что после смерти на их надгробном камне высекут золотом:

«Усопшая была чистюля, каких поискать, и посвятила жизнь идеальному порядку в доме.

P. S. Полола огород, варила вкусный борщ и солила огурцы (работала на уборную)».

Маше подобная эпитафия не грозит. Кладбищенские паломники с благоговением будут заваливать её холмик цветами. Молодёжь — читать посвящённые усопшей стихи, пачками стреляться и травиться на её могиле. Бесконечные экскурсии, массовая истерия, слёзы, розы-мимозы, дозы… М-да, и дозы тоже.

В общем, возвращаясь к бардаку в Машиной квартире. Не удивительно, что в её завалах завёлся Барабашка — а может, не один. Прячет телефонную зарядку и планшет так, что с полицией не найти. Подкидывает книгу в холодильник, а сметану — в книжный шкаф. Очки засовывает в ночную туфлю и футболит глубоко под кровать.

Активизируется по ночам: стучит в ванной, с грохотом что-то роняет. Хлопает дверцами шкафчиков и холодильника, чавкает на кухне. Шляется в прихожей в Машиных туфлях, забрасывая их потом на полку для шляп. Включает и забывает зажечь газ — и далее всячески нарушает безобразия.

— Здесь слон может поселиться, не то, что Барабашка, — мягко, без нажима замечаю я.

Уборка претит Маше ещё по одной причине. При контакте с водой можно занести в свежую ранку инфекцию. Если мужчин украшают шрамы на лице, — то у каждой творческой, трагической, восторженной, экзальтированной женской особи — нежные запястья просто обязаны быть отмечены следами бритвы.

Ошибка начинающих и неопытных: чиркать, вскрывая вены, нужно не поперёк — а вдоль. Порезы время от времени требуется освежать: на тугих белоснежных бинтах так трогательно, так беззащитно выглядят розовые ягодки проступившей крови!

Рубцы можно закрывать браслетами, сдвигая как бы ненароком…

— Боже! Милая, что это у вас?!

В ответ — горько, саркастически усмехнувшись, слегка надломленным голосом:

— Ах, не спрашивайте! Былые свидетельства бушующих неземных страстей. Роковая любовь, клятвопреступления, измены, проклятия, кровопролития, членовредительства… Да всё это описывается в моём новом томике стихов. Книжечка — девятьсот девяносто девять рублей. Нет, я не оговорилась: девятьсот девяносто девять. Не правда ли, оригинально: число Зверя? Три шестёрки, поставленных на голову… Да, книга такая тоненькая. Увы, только для читателя с большим сердцем, тонким умом, деликатной душевной организацией… Благодарю вас, если можно, без сдачи.

Вот могли бы вы, лёжа в гинекологическом кресле и поматывая в такт ножкой, декламировать свои утончённые, возвышенные, интимные вирши врачу — пока он у вас там, в ваших интимных недрах, роется резиновыми руками? Или надписать и подарить книгу о постижении глубин вашей загадочной души — проктологу, который только что постигал глубины вашей задницы? Вместо платы за дорогой частный приём.

Маша — может.

* * *

В стене коридора пышной розой лохматится дыра из прорванных обоев. Маша, внезапно озарённая, останавливается перед этой дырой столбом.

— Жизнь похожа на стену. Сначала она чиста и белоснежна. Потом её покрывают обоями в кремовую розочку. Потом грубо сдирают пластами, но кое-где остаётся. Клеят газетами и новыми обоями: перемежаются тёмные, светлые — как зебра. Гладкие и рельефные. Матовые и блестящие. Аляповатые и утончённые. Снова газеты, газеты…

Где-то детской рукой начертаны человечки и домики. Где-то обои разодраны кошачьими когтями. У кого-то угадываются застарелые пятна крови. Где-то обои морщатся. Засаливаются как блины, крошатся: жучки выедают сладкий крахмальный клейстер. Тлен, прах. Вот что есть наша жизнь — неопрятное наслоение обоев.

* * *

Я вожусь с кофейником. Попутно проволочной мочалкой сдираю чёрную мохнатую поросль на плите. Маша сварливо замечает:

— Ты потратила лишнюю спичку. Вторую конфорку можно было зажечь от огарка. Или от куска газеты, вон их на краю плиты целая стопа лежит.

— Когда-нибудь от куска газеты ты спалишь весь дом, мадам Плюшкина.

В начале каждого месяца моя подруга надевает очки-лупы, садится и составляет список: к кому пойдёт обедать сегодня, завтра — и так далее, в течение месяца. Не имей сто рублей — а имей сто друзей. Маше вполне хватает тридцати приятелей: по дням месяца. Главное, не перепутать и не повториться.

У неё кошкина пенсия — так наша страна ценит свою поэтическую элиту. Не удивительно, что Маша разделяет взгляды радикалов и давно влилась в плотные ряды «недовольных режимом». И я с ней заодно.

На митингах, рубя ладонью воздух, она читает в микрофон аллегорические стихи о возрождении России. В них она сравнивает европейцев с изнеженными, закормленными породистыми болонками. Они мягко спят, жирно едят и сладко пьют. Они расслаблены, рассироплены, и благостно и лениво взирают на этот мир с шёлковых подушек.

А наш народ, в Машином авторском представлении — умный, дрожащий от холода и голода «пёс безродный». Он не ждёт милостей от природы. Он вечно в тонусе, каждую минуту ждёт пакости с любой стороны: камня, пинка под зад, ковшика кипятка. Прицепленной к хвосту консервной банки, поимки и посадки на цепь к конуре, или облавы и смертельного укола догхантера. Или живодёрни.

Кто умнее, кто выживет в жестоком мире? Домашние рыхлые болонки — или битые уличные псы, готовые подобострастно вилять хвостом или грызть хозяина насмерть — в зависимости от обстоятельств?

Ораторше бешено рукоплещут.

Потом, кряхтя, с готовностью подхватываемая под микитки, она слезает с трибуны и присоединяется к протестующим массам. Мы бродим по площади, пугая прохожих. На нас напялены картонные пончо из пустых коробок, сворованных из ближнего супермаркета. Сделали прорези для голов и рук — удобно, тепло и ветер не продувает.

На ходячих, о двух ножках, кубиках начертано: «Долой!» и «Да здравствует!». Мимо идут граждане. Кто с любопытством, кто равнодушно, а кто опасливо посматривают в нашу сторону. Спешат мужички с портфелями, тётки с авоськами, гуляют юные мамашки с колясками.

— Вот интересно, — размышляет кубик Маша, меланхолично размахивая детским красным флажком. — Что нужно сделать с людьми, чтобы начисто атрофировать в них основной инстинкт? Имею в виду: сохранение рода.

Волчица, не раздумывая, грызёт обидчика её детёныша. Курица отчаянно наскакивает на коршуна, защищая цыплёнка. Даже робкая оленуха своим телом закрывает олешка…

А мы… Взять тех девах. Во-он тех. Во всём китайском с ног до головы. Уставились в китайские смартфоны. Жуют китайскую жвачку. Катят китайские коляски, в них восседают малыши в китайских комбинезончиках. Сосут из китайских бутылочек китайские смеси.

Не, если их дитю нечаянно попадут из совочка песком в глаз, девахи устроят в песочнице шоу чище «Пусть говорят». С ором, матом, плевками, мордобоем, поножовщиной даже…

Но вот их дитё обирают до нитки — эти овцы тупорылые лишь хлопают глазами… Что-то я сегодня разворчалась, ужасно зла: это от холода. Пора по домам.

Маша отбирает у пенсионеров флажки. Тщательно пересчитывает, ругает за недостающие, сматывает — до следующего митинга.

На задворках супермаркета участники разожгли из щепок и бумажного мусора костерок. Топают башмаками, греются, передавая по кругу «столичную» и пластиковый стаканчик. Нежарко потрескивает дискуссия: то вспыхивая, то притухая, как язычки пламени. Над всеми доминирует зычный Машин голос. Всё одно и то же:

— Народу ли не повезло с алчной верхушкой… Верхушке ли не повезло, что народ покорный — кого угодно своим терпением развратит…

— Но вот Китай же смог…

— В Китае власть непродажная, уважаемая Марьванна. Давайте я вам плесну… Восток, традиции. Дисциплинка. И потом… — мужчина с бородкой а-ля инженер Гарин наклоняется и интимно шепчет что-то Маше на ухо. Его шёпот услышан.

— Позвольте, господа, это расизм, экстремизм, статья до 20 лет…

— «Господа»?! Друзья, в наши ряды затесался провокатор, отщепенец! Это вы в восемьдесят шестом выливали молоко в речки! Вы закапывали сливочное масло в землю! Вы устраивали искусственный дефицит и вызывали недовольство трудящихся, чтоб пропихнуть эту вашу так называемую пе-ре-строй-ку! Вы, вы, вы!

— А вы видели?!

— Видел, видел, видел — как сейчас вижу, что вы из этих! Гоните его!

«Господина» изгоняют, под свист и улюлюканье.

— Да, но почему в Китае этот номер не прошёл? С перестройкой, с искусственным дефицитом? — хлопает ресницами Маша.

— Да потому что у них не продажная власть, Марьванна! Шоколадку закусить?

Сказка про Белого бычка продолжается.

* * *

— По маленькой? Для вдохновения.

Невзирая на моё унылое и безнадёжное нытьё: «Маш, ну хватит!» — она в своей кухне незаметно наклюкивается вдохновением.

Остатки неверною рукой сливает в крошечную серебряную фляжку. Такую изящную ёмкость в сумочке полагается иметь каждой уважающей себя поэтессе — иначе ты и не поэтесса вовсе. Чтобы вдохновляться потихоньку в перерывах за кулисами.

— Коньяк — тьфу, слякоть, — говорит Маша. И нежно добавляет: — А водочка — подруженька. С ней и поплакать, и посмеяться. И посплетничать вволю о сокровенном — не выдаст, не проболтается, — грозный взгляд в мою сторону.

— Ни сном, ни духом, — клянусь я.

Это у них взаимная любовь с первого взгляда. Водка и Маша встретились, для начала застенчиво переглянулись. Потом тесно пообщались, слились в экстазе и пылко признались друг другу: «Навеки твоя!».

— Если я знаю, что на столике у кровати ждёт она — на душе сразу становится покойно и уютно, — объясняет свою пагубную привязанность Маша.

У неё и поэма есть на эту тему, сложная, как вся Машина поэзия. Попробую передать своими словами.

Ночь — это ежедневная репетиция смерти. Тьма, тишина, пропасть, путаное сознание, скованные члены. Просыпание — каждый раз как борьба смерти с жизнью. Смерть не хочет отпускать. Бредишь, барахтаешься, сбрасываешь одеяло с колотящимся сердцем. Тоска, тоска, безысходность, ужас, удушье.

Как с того света, тянешь руку к настольной лампе. Маленькая тёплая электрическая лампочка — Жизнь. Её свет рассеивает, разгоняет по углам тьму и страхи: пускай они там шевелятся, мечутся огромными уродливыми тенями, топырят костлявые пальцы: не достанете!

Пригоршня свежей воды в лицо, из-под крана — Жизнь. И чашка горячего кофе с сигаретой — тоже Жизнь.

А шкалик на ночь — это для Маши как кольцо Соломона. Всё пройдёт. И печаль, и радость. Всё пройдёт. Так устроен мир.

Однако в последнее время из-за перманентных шкаликов Машин талант начал давать сбои. Она долго и искренно не может понять, отчего строки:

— На животе скрестила руки, Обняв себя за плечи, —

— вызывают у слушателей недоумённые пожимания плечами, переглядывания, улыбки и шёпот.

— А что? Что не так?! — искренно недоумевает она.

— Маша, ты о ком?! О многорукой богине Шива? А третью пару рук твоя героиня куда приспособила? Обнимала любимого? А четвёртую — простирала в небо? Нет, нет, пора завязывать с подруженькой!

* * *

Вечер, как всегда, удался. У Маши в кармане обнаруживаются записки от двух бойких, одарённых молодых людей. Они весь вечер тёрлись рядом, бросались поднимать и чуть не дрались за Машин уроненный на пол носовой платок. Ребятишки бездомные и явно обедают не каждый день.

Дома распарываю на подруге влажное от пота, душистое платье. Швыряю его ненужным скользким комочком в кресло, как использованную лягушачью кожу. Отлепляю ресницы («Осторожно, что ты как ветеринар! Веки лысыми оставишь!»).

Помещаю подругу сначала в горячую ванну, в холмы душистой потрескивающей пены (долгий утробный рёв наслаждения). Потом в тёплый пушистый халат (ещё более продолжительный утробный рёв наслаждения). Со скандалом отнимаю припрятанного «мерзавчика», укладываю баиньки. Выключаю свет, гремлю в прихожей ключами.

Вдруг из спальни — абсолютно трезвый, тихий жалобный голос:

— Не уходи. Побудь со мною. Правда, мне плохо. Пожалуйста.

* * *

После семилетки Маша из родного села отправилась доучиваться в райцентр. За трёшку снимала угол у бабушки. Бабка была до жопы рада прибавке к её двадцатирублёвой колхозной пенсии. Не унывала, шустрила — хвост пистолетом.

Держала красных курей, продавала смуглые яйца. Вязала коврики из гнилых тряпочек, сплетничала с такими же горемычными подружками. Бабка с Машкой неожиданно скорешились.

Было у неё, как в сказке, три дочери: две солидные, давно и добропорядочно осевшие за мужьями. А младшая: последыш, самая любимая — вела жизнь весёлую, пёструю, беспутную. Красавица, певунья: счастье-то и пропела.

Где-то на краю землю в ведомственном санатории служила медсестрой. Крутила с отдыхающими страстные романы, раз в полгода писала по собственному, напевая, паковала сумки… Медовый месяц быстро заканчивался. Рано или поздно всплывали грузные, как скалы, законные жёны с детьми. Она возвращалась понурая, притихшая, с повинной головой.

Начмед принимал блудную дочь обратно. На вес золота ценился медсестринский весёлый, покладистый нрав. Лёгкие её ручки, попадавшие с первого раза иглой в скользкую холестериновую вену под слоновьей генеральской кожей. Ну, и ещё, вероятно, были причины, по которым начмед, облизываясь как кот на сметану, прощал ей женские грешки.

Над бабкиной койкой висел дочкин «патрет» под стеклом. Глаза — тёмные звёзды. Косы змеями обвились вокруг головы, бархатные брови с болью надломлены: жди беды. Машка без памяти втрескалась в этот «патрет».

Однажды тайком от бабки вынула снимок из-под стекла, сбегала в фотоателье. На скопленные от обедов медяки попросила переснять на маленькую глянцевую карточку.

Завернула в кусочек полиэтилена. Как раз чтобы носить с собой в портфеле, держать между страницами учебника, дома — под подушкой. Иногда даже — на сердце, между только проклюнувшихся девчоночьих грудок. Целовала, гладила ладошкой, делилась девчоночьими секретиками — как со старшей подружкой, как с сестрой.

Что никто её не понимает. Что у всех уже есть парни, и только Машка одна… И стихотворение «В школьном зале» она впервые начитала-нашептала холодному, прекрасному глянцевому лицу…

* * *

Долгими зимними вечерами бабка вспоминала дочку. Дескать, любимая песня у той: «По Муромской дорожке». В редкие приезды рассеянно мурлыкала про три сосны и миленького, который прощался до будущей весны.

Бесцельно слонялась по избе, тоскуя, бродила от занесённого снегом окошка к окошку, как будто потеряла что-то и найти не могла. Вдруг птицей вскрикивала, словно обжёгшись: «Ах, как вы тут живёте? Как живёте?!».

Бабка обижалась: живём, не померли пока. Чем прыгать на краю земли, устроилась бы в железнодорожную больницу. Вышла замуж за сцепщика, если повезёт — за машиниста. Обеды бы ему в дорогу собирала, детишек рожала. А то сороковник на носу — а всё пустоцветом.

Вечером собиралось застолье. Дочка грудным своим, глубоким голосом затягивала, как однажды приснился ей ужасный, страшный сон. Дрожь гостей брала, из рук ложки падали. Холостые, положительные мужики, для храбрости опрокинув рюмашку, предлагали ей руку и сердце — а она только смеялась в лицо. Помаявшись недельку, упархивала, как птичка из клетки.

Бабка и уговорила Машку: «Ты грамотная, всё по ночам „листричиство жгёшь“, в „гумажках“ скрипишь-пишешь». А Машка тогда только набивала руку, пробовала перо. Килограммы тетрадок изводила, ревела, пачкала, рвала и выбрасывала — благо тогда тетрадки стоили копейки.

Напиши да напиши от себя дочке письмо, ныла бабка. Хорошее, строгое, внушительное. Так, мол, и так. Неправильную, нехорошую жизнь ведёте. Мама из-за вас плачет — ночей не спит — а она ведь не вечная, мама-то, старенькая. В любую минуту брык — и в ямку. Сердце у неё за вас рвётся, кровью обливается.

Машка вздохнула, села писать. Перечитала начало, обрадовалась: как гладко, рассудительно, по-взрослому получилось. Умно, толково, спокойно.

И дальше уже, войдя во вкус, уверенно, нравоучительно продолжала: дескать, возьмитесь за ум, возвращайтесь под матушкино крыло в родимый дом. А то пропоёте-пропляшете лето красное, как стрекоза из басни Крылова, которую мы проходили в начальной школе. Какой пример советской женской гордости подаёте нам, подрастающему поколению…

Бабке тоже очень понравилось письмо. Отнесли на почту и стали ждать ответа, как соловей лета.

Однажды утром Машка проснулась — а над ней портрет со стены. Живой. Лицо горит холодным, алым зимним огнём. Гневом сверкают чёрные звёзды, надломлены бархатные брови.

Морозно серебрится чернобурка, в воздухе витает нездешним, обалденным запахом. Французскими духами, голубыми туманами, ещё чем-то… Нездешней, обалденной жизнью витает.

— Ах ты, маленькая дрянь! — с чувством, глубоким грудным голосом сказал портрет. — Да как ты смеешь мне указывать? Девчонка! Слухи собираешь? Старенькую маму мою против меня настраиваешь? Грязная сплетница! Собирай свои шмотки — и уматывай, шмакодявка!

Рукой в тугой душистой перчатке сдёрнула одеяло, обнажив страшненькую ветхую Машкину рубашонку. Махнула по столу — Машкины жалкие стишата взлетели и усеяли пол в избе.

Хитрая бабка болтала ножками на койке, смущённо, беззубо хихикала в кулачок, будто не при делах.

Униженная, опозоренная, раздавленная Машка тащилась к школьному интернату со своим сидором, набитым жалкой одёжкой и стихами. Вся измазалась в соплях, рыдая: от изумления, от несправедливости, от предательства, с которыми впервые столкнулась в жизни… Если бы умерла родная мать — и то Машка бы так не ревела.

Карточку хотела изорвать и выбросить, втоптать в сугроб. Рука не поднялась на милое, милое прелестное лицо…

Как же её звали, бабкину дочку? Люба? Вера? Надя? Не помнит — а ведь в девочках любимое имя не сходило с губ. Забылось, ах, всё забылось…

* * *

— Где та девочка? — плачет Маша. — Скажи, куда деваются чистые, доверчивые, худенькие девочки?! Что с ними делает жизнь?

Утром Маша снова будет разбитной, свойской бабищей и ужасной сквернословкой. Будет требовать ледяной минералки, потому что во рту у неё «сухотэ-алинь». Будет громоподобным басом хохотать, разбирая записки с телефонами и любовными признаниями…

А вечером — снова клуб, фуршет, презентация, бенефис, спектакль в народном театре или культурный вечер, или посиделки у подружки. И снова — платьице, туфельки, заевшая «молния», крики, упрёки, шум, суета… Жизнь продолжается!

Но это утром — а сейчас нужно пережить ночь. Я вздыхаю. Булькаю в чайную чашку из припрятанного «мерзавчика» всё, до капли. Маша лихо опрокидывает, закусывает это дело шоколадной конфеткой и засыпает с улыбкой на устах. Много ли ей надо?

Через неделю Маше исполнится семьдесят пять. Юбилейные подарки куплены, зал с караоке в ресторане «Хлеб&соль» заказан. Жизнь продолжается!