В городскую квартиру Нинка Ливанова попала впервые в пятнадцать лет. И поняла, что до этого вся ее жизнь являла собою жалкое прозябание. Квартира была свежеполучена дядей, родным братом Нинкиной матери.

Оказывается, на свете существовали ровные, строго очерченные комнаты с большими, во всю стену, окнами, в которые било беспощадное городское солнце. В деревенских-то избах углы от времени кособочились, окошки рубились маленькие, и их непременно затеняли палисадниковые черемушки и сиреньки.

Под окнами внутри городской квартиры теснились беленькие, пышущие жаром ребрышки батарей, а значит, ночью у дядиных детей не мерзли кончики носов, и не страшно было ночью вставать и скользить босиком, как по льду, по обжигающим холодом половицам на горшок…

Даже запах здесь стоял другой, городской, легкий: пахло немножко известкой и краской, немножко духами дядиной жены-модницы, немножко колбасой, которую жарили по случаю гостей. У них в деревне, к какой бы из подружек Нинка ни заскочила, избы всюду встречали застоявшимся земляным, тяжелым, могильным запахом корнеплодов, варенных в чугунах для скотины. А что такое колбаса, многие деревенские детишки вообще не знали.

Ночью Нинка, которой постелили на полу, от возбуждения не сомкнула глаз. Сереньким городским утром, когда за окном забренчали трамваи, тихонько встала и прокралась в туалет. Туалет больше походил на операционную, какой ее показывают в фильмах: там пусто, чисто и блики от кафеля нестерпимо режут глаза. Пальчиком завороженно поводила по плитке, дивясь её прохладной гладкости. Налюбовалась досыта, потом проскользнула в ванную.

И вот тут, сжав кулачки, с блестящими глазами, в каждом из которых светляками отражалось по электрической лампочке, Нинка обратилась к сверкающему никелированному полотенцесушителю и дала страшную клятву: эй, слышите, все! Она, маленькая деревенская Нинка, будет жить точно в такой квартире. Будет иметь такую же ванную, чего бы ей этого не стоило.

По возвращении в деревню, презрев ворчливое материно: «Я те пошлындаю! Лучше вон поросенку картох намни», – наряжалась в лучшее, красилась купленной у цыган мылкой комковатой тушью. Выходила на околицу к отходу рейсового автобуса, болтала с отъезжающими пэтэушниками, студентами. Вызнала: легче всего получить в городе жилье строителям и дворникам.

После восьмого класса Нинка поехала поступать на штукатура-маляра. Поступила легко, дали комнатку в общежитии, где в конце коридора были душ с горячей водой и огромная кухня с газовыми плитами. Именно тут Нинка в первый и единственный раз взгрустнула о деревенской избе: какая бы та ни была развалюха, а всяк в ней живущий сам себе хозяин. Здесь хозяин была старшая по этажу, усатая Мгелиева.

Девятиэтажное общежитие в общегородском соревновании завоевало звание образцового. А их коридор на тридцать комнат, в свою очередь, считался лучшим в общежитии. Значит, был образцовым в квадрате. В том была прямая заслуга Мгелиевой, девушки 49 лет.

Никого у нее не было: ни детей, ни семьи, ни приходящего мужчины. Был только прибитый над узкой койкой переходящий вымпел: «Ответственной по этажу тов. Мгелиевой за идеальные чистоту и порядок». И был еще этот идеальный стерильный, будто вымерший этаж на тридцать дверей. За дверьми жались зачуханные, насмерть запуганные Мгеливой деревенские девчонки.

Мгелиева вполне могла в пять утра ворваться в комнату, потрясая бумажной комковатой массой в руке, с которой стекала грязная вода, крича: «Это ты, ты бросил в унитаз бумажка! Думал, никто не видел, а я видел, это твой бумажка, лучше признавайся, засранка!»

За глаза ее называли «Менгелиева». Хотя Нинка не знала, в чем тут соль, но догадывалась, что за кличкой кроется нечто очень зловещее. Мгелиева до того довела девчонок, до того они ее трепетали, что некоторые первогодки, до обморока боясь высунуть нос не то что в кухню – даже в туалет – потихоньку писали в комнатные раковины.

Это дело вскрылось, поднялся страшный шум, приезжало местное телевидение. Комендантша перевела ревностную блюстительницу чистоты, от греха подальше, в другое общежитие: пусть она его поддерживает в образцовом состоянии.

Задушевной ночной сказкой у девчонок была одна и та же, на пэтэушный лад, с Золушкой и принцем. В роли принца выступал обычно прораб или начальник строительного управления. Золушка была, конечно, сельского происхождения, в заляпанной белилами и краской спецовке. Спецовка в конце сказки превращалась в норковую шубу, валик – в сумочку, туго набитую долларами и евро, а ведро с краской – в сверкающую иномарку. Мастер производственного обучения, по прозвищу Крыса, по законам жанра обязан был вечно выполнять роль водителя, но девчонки кричали: «Пускай навечно крысой, крысой останется! Сами на права сдадим, водить машину будем!»

– Была тут, – рассказывали, – одна на побегушках, подай-принеси. Покрутила роман с начальником жилищной комиссии – пожалуйста, теперь в отдельной квартире живет. Жениха нашла городского, завидного.

Или:

– Видали Терещенко, жену начальника СУ? На нашем участке крановщицей работала. Взяла мужика тем, что лазила на кран – снег – не снег, ветер – не ветер, в капрончике, в юбочке в обтяжку. А кран-то у него под окном был! Только, говорят, застудилась сильно по-женски, родить теперь не может. Но ведь не зря пострадала. Квартира у них – заблудиться можно.

Главное, учили опытные девчонки, не тушеваться. Смотреть на мужиков, как героини американских блок-бастеров в видиках: не отрываясь, упорно, откровенно, зрачок в зрачок. Мужикам это нравится.

Уже на практике обнаружилось, что Нинка не переносит запах ацетона. Это когда его немного, капелька для снятия лака с ногтей, он пахнет душистым леденцом. А как нанюхаешься с утра до вечера, так глаза ест, носоглотку дерет и щиплет, и всюду преследует его запах. Духи пахнут ацетоном. Молоко и хлеб пахнут ацетоном. Трава пахнет ацетоном. Весь город пахнет ацетоном! Так тошно, если честно: никаких принцев-прорабов не надо, не до них.

Но с таким же успехом Нинка могла никуда не уезжать, а махать кистью дома, белить клуб и ферму. Приехала в город – терпи. Когда мимо проходили, табунами или в одиночку, мужчины в новеньких оранжевых касках, в чистых костюмах, при галстуках, Нинка прекращала работу и смотрела на них со стремянки, как учили подружки, упорными откровенными глазами, с вызовом.

Смотрела, как выяснилось, не туда и не на того. И вышло совсем не так, как себе представляла. Пухлый, носатый одышливый дядька из управления с пониманием истолковал ее взгляды. И когда мужчины в костюмах покинули этаж, вернулся, молча встал за спиной трусившей Нинки. И так же молча, задыхаясь, обхватил ее сзади, прижался пузом, сопя от напряжения, согнул ее перед собой под прямым углом.

Расстегнул штаны – и застегнул штаны. Вся процедура заняла полторы минуты. Как в уборную по нужде сходил. Нуждался он не часто, четыре раза в месяц по понедельникам строго в определенное время после производственной летучки.

Старик был неопрятен, секс – не долог, груб и болезнен. Скоро Нинка сообразила, что если и дальше помалкивать и подставляться, как овца, не то, что квартиру – шоколадку ей не предложат. И заикнулась, что шестой уж год по общагам, мать больная в деревне, взять бы ее к себе да некуда… Дядька молчал, сопел. Застегнув штаны, буркнул: «Ладно, посмотрим».

Больше он не появлялся. При встречах смотрел мимо выпуклыми, в лопнувших розовых сосудиках.

И все же она осуществила свою мечту: благодаря старику поменяла ненавистную Менегелиеву на отдельное жилье. К жилью прилагалась нагрузка в виде нежеланной беременности. Просто Нинка утром сунула, как всегда, зубную щетку в рот – и ее всю так и вывернуло в раковину.

Отдельное жилье пришло опять-таки совсем не такое, каким рисовала его себе Нинка. Черный от старости двухэтажный дом под снос на восемь семей на окраине города. Оба этажа пробивали своими чумазыми дебелыми туловищами несколько печей. В восьми сараюшках за ржавыми замками хранились поленницы, чтобы кормить прожорливые печи с восьми сторон.

У забора в лопухах нагло, всеутверждающе, как издевка над Нинкиной мечтой, кренился черный дощатый нужник, распространяющий в радиусе километра стойкий кислый запах. Им было пропитано всё, в том числе угловая комнатка с кухней, где ютились Нина с малюткой. Одежда пахла уборной. Еда пахла уборной. Трава во дворе пахла уборной. И когда она заходила в автобус, ей казалось, у пассажиров брезгливо подрагивали ноздри.

В довершение позора, когда Нинка гуляла с коляской, в которой спала Юлька, встретилась одноклассница, затащила к себе. Водила по влажно убранным комнатам в тяжелых коврах и дорогой мебели, показывала просторные кухню, лоджию. Под конец завела в сердце квартиры – ванную. У Нинки заныло сердце.

Это был маленький уютный мирок, выдержанный в нежном розовом цвете. Пружинящий под ногами розовый непромокаемый коврик, на дверных крючках пушистые розовые полотенца и халаты. Розовая занавеска, ванный набор с розовыми колокольчиками бра. На стеклянных полочках теснились длинные узкие и приземистые пузатые флаконы с бальзамами, солями, кремами, шампунями и прочими женскими колдовскими снадобьями и притираниями.

… Придти с работы, запереться в розовом тесном благоухающем пространстве, скинуть халатик, шагнуть в высокую потрескивающую шапку пены… И все тревоги мира пронесутся мимо, не задев потайного женского царства-государства.

Из гостеприимной подружкиной квартиры Нинка вышла больная. Не больная, хуже – убитая.

По каким только кабинетам она ни ходила, на чьи высокие столы ни клала сверток с описавшейся от крика Юлькой. Каких комиссий к себе ни водила: показывала промерзшие, в серебристом инее, стены и черные плесневелые углы. Просила зафиксировать отметку столбика в двенадцать градусов на термометре. На улице спицей тыкала бревна: видите, гнилье, труха сыплется.

Вызывала пожарников, шумела:

– Вы вообще там в своем уме?! Ведь каждую весну проводку заливает талой водой с дырявой крыши, пожара ждете, что ли?!

Не делай добра, не получишь зла. В полной мере Нинка прониклась выстраданным смыслом чьей-то осторожной мудрости. В Международный женский день их дом на восемь семей вспыхнул и сгорел дотла, как свечка, в полчаса.

Жильцы успели повыскакивать в окна, в чем были, все, кроме зажиточных мужа и жены Гришуниных, которые по причине зажиточности имели на окнах железные решетки. Со стороны их комнаты, самой обгоревшей, как потом показала экспертиза, и полыхнуло. Оно понятно: печку-то они не топили, экономя дрова, а обогревались ворованным электричеством. Из экономии же включали не магазинный обогреватель, а сами соорудили «калорифер»: поставили на попа кирпич, обмотанный голой спиралью.

Всем всё понятно, кроме участкового. Всё вызнавал, почему это Нинка, столько лет (соседи с готовностью подтвердили) безвылазно ночевавшая дома, накануне пожара почему-то спала с дочкой у подружки на огороде (почему, почему, Восьмое марта отмечали, чего тут непонятного). И почему за неделю до известного события Нина увезла телевизор, магнитофон и пылесос (соседи подтвердили) – куда, куда, в ремонт, вон квитанции. Алиби железное.

И это вместо благодарности за ее неравнодушную жизненную позицию, за то, что зазывала комиссии, била во все колокола, трепала себе нервы. Да и зачем было Нинке брать грех на душу, если погорельцы не только не выиграли, а по всем статьям проиграли, в прямом смысле зависнув между небом и землей?

Их всем скопом с жалким, спасенным от огня барахлишком поселили в маневренном фонде: брошенных казармах, стоящих в чистом поле в двух километрах от города, да и то временно на один год, а дальше ваши проблемы. Приехали, называется.

…И вся-то наша жизнь есть борьба. По всему выходило, Нинкина жизнь оказалась безуспешной, позорно проигранной борьбой за розовую, с влажным благоухающим теплом, ванную.

И вся-то наша жизнь есть борьба. За борьбой Нина Ливанова не заметила, как выросла дочь Юлька, Юлька-писюлька. Толстой фигурой и белым лошадиным лицом она пошла в папашу, характером тоже в него, про таких говорят: «На ходу спит». Нина в ее годы была худей, интересней. Неинтересная-то неинтересная, а мужские взгляды прямо-таки липли к Юльке, к ее пышной заднюшке, на которой юбочки стояли торчком, как балетные пачки, а джинсы лопались по швам.

И как быстролетна жизнь! Давно ли Нина, таясь от девчонок, давилась рвотой над раковиной, и вот уже Юлька, пряча красные мокрые глаза, возвращается из нужника и на Нинины расспросы жалобно огрызается: «Как тебе такое в голову могло придти, бессовестная? Ничего я ни с кем не нагуляла, не выдумывай».

Нина сама за ручку отвела дочу в женскую консультацию. Сама написала заявление о прерывании беременности по социальным показаниям. Во-первых, несовершеннолетняя, во-вторых, папаша не известен, в-третьих, куда ребенка из роддома прикажете везти: в промороженную комнату, что ли, на верное воспаление легких, на смерть? Так что убийцей не рожденного ребенка является не она, Нина, а государство, так и запишите.

В жизни осталась одна радость – придти с работы, бухнуться на диван, развернуть кулек с семечками и включить карнавальный бразильский телесериал. Там женщины даже дома носили вечерние платья и туфли на шпильках, а после бурного секса ни одного завитка не выбивалось из лакированных причесок, как только из парикмахерской.

Сериалы обильно перемежались рекламой. Показывали ванные, где тощие женщины расхваливали порошки, шампуни, прокладки, станки для бритья и зубные пасты. От рекламы к рекламе ванные росли, ширились, ломали несущие перекрытия, раздвигали стены, достигали размеров спортзалов, обрастали сверкающими постаментами для стиральных машин, для прозрачных душевых кабинок, для ванн – тронов на гнутых, в форме львиных лап, мраморных ножках.

Нина щелкала семечками, вяло помахивала по-бабьи отяжелевшей ногой в плоском и замаслившемся, как блин, тапке. В бок больно упиралась диванная пружина, но было лень встать, поменять позу. Колеблющиеся бесплотные телевизионные женщины исчезли. Вместо них на экране возник плотный, вполне земной, узнаваемый до прыщика на синей бритой щеке, мэр города. Он сообщал о том, что скоро грядет третье тысячелетие, миллениум, так сказать. И в их городе первенец тысячелетия, то есть его счастливые родители, получат из его, мэра, рук ключ от благоустроенной квартиры.

На Нину слова «благоустроенная квартира» не произвели прежнего магического действия. Вяло потянулась за календариком. Вяло начала отсчет от предполагаемого Юлькиного дня зачатия. Чем ближе к концу календаря (и года) стекали узкие ручейки циферок-закорючек, тем напряженнее становилось ее лицо.

– А ну-ка, теперь назад.

И так, и эдак выходило: Юлька должна была родить в первой декаде января. Но ведь редко кто рожает в срок: перехаживает, или чаще наоборот… Тяжелое поднимут, понервничают, ванну горячую примут…

…Что-то из училища Юльки долго нет. Глаза Нины остановились на обведенном в карандашный кружок сегодняшнем числе. Вместе с Юлькой они жирно выделили его, чтобы, не приведи господи, не пропустить дня, который после всех с трудом собранных платных анализов для аборта назначила участковый гинеколог.

– Только бы успеть… Только успеть, – бормотала она, влезая в сарафан, засовывая ослабевшие ноги в босоножки…

Ну, вот никогда, никогда жизнь не преподносила ей ничего просто так: «На, Нина, возьми». Там, где другим жизненные блага доставались даром, играючи, по чистому везению, Нина за все переплачивала в пятнадцать раз, ломая зубы, с мясом, с болью выгрызала по кусочкам. Вот и на этот раз с самого начала стало понятно, что гладко, без сучка и задоринки, план «Первенец-2000» не пройдет.

Во-первых, при тщательном, кропотливом высчитывании сроков выяснилось, что паршивка Юлька то ли со страху, то ли потому что в алгебре была слаба, убавила четыре недели, и по всему выходило, что опростаться она должна никак не раньше начала февраля.

Высчитывали, обложившись календарями и калькулятором, втроем: услышав про план «Первенец-2000» и вытекающие отсюда благоприятные перспективы, живо нарисовался отец ребенка: жидковолосый хлыщ по имени Эдик.

Кроме того, из проверенных – вернее некуда – источников (от электрика, приходящегося мужем племянницы вахтерши при районной администрации) стало известно вот что. Пока наивная Нина широко раскатывала губу, наверху-то все давно было решено – перерешено. И кандидатуры родителей первенца-2000, как выяснилось, давно подобраны и одобрены, и согласованы с вышестоящим начальством, и соответствуют всем требованиям.

Он – токарь на заводе, она – учительница (слияние рабочего класса и интеллигенции). Он – деревенский, она городская (смычка города с деревней). Он – русский, она – лицо так называемой титульной национальности (интернациональная семья). А в-третьих, и это самое главное, будущая мамаша первенца являлась родной дочерью заведующей отделом по распределению жилья той же администрации.

Хорошо, Нина узнала об этом перед самым Новым годом, когда времени и сил опускать руки и предаваться отчаянию просто не оставалось. И опять всё на Нине, будто она двужильная какая. От Юльки с ее малохольным Эдиком никакого толка.

Через одного мужика, которому летом отделывала квартиру и с которым, было дело, маленько грешила, Нина вышла на паренька-доктора из «неотложки», занимающегося такими делами. Он сначала запросил одну сумму, потом задрал её еще выше: слишком велик риск, при стимулировании преждевременных родов может открыться кровотечение. Плод, даже мать могут погибнуть. Если вскроется, это подсудное дело. Зато договорились, что Юлька без докторского наблюдения не останется, он все организует в свою смену, сам сдаст роженицу в приемный покой и проследит, чтобы время поступления было зафиксировано документально.

По его совету Нина подключила прессу: тридцать первого, благо был рабочий день, позвонила в газету, пообещала молодой корреспондентке жареную тему для статьи и заодно бесплатный евроремонтик в её квартирке. Тоже: соплюха, а уже собственную квартиру имеет.

И была статья, и у Нины на работе устроили по этому случаю щедрый стол с домашними наливками и соленьями-вареньями. И в торжественной обстановке в администрации маме и бабушке новорожденного вручили огромную мягкую игрушку: розового зайца с атласной лентой через плечо: «Первенец-2000». Заяц этот съел последнее крохотное пространство их комнатенки.

Что касается квартиры, все делали вид, что впервые о ней слышат. «А, квартира. Да, да, квартира… Какая квартира?!»

– О-о-о-о, Эдуард Семеныч! – низкорослый, волосатый, с кавказским акцентом в голосе хозяин кабинета и, судя по табличке на дубовой двери, то и всей загородной трехэтажной лечебницы, поднимался из кресла и крепко тряс руку худощавому, стильно одетому мужчине.

Следом вплыла пышная молодая женщина с двумя детьми: один спал в слинге, раскинув крестиком вялые ручки и ножки на ее почти голой, розовой от жары груди. Другого, солидного пухлого бутуза лет шести с галстуком на белой рубашечке, она посадила на стул.

При взгляде на эту рубенсовскую женщину вспоминалось, что синонимами слова «худая» являются слова «плохонькая», «никуда не годная», да чего там, откровенное дрянцо. И становилось непонятно, почему в последнее время это самое агрессивное дрянцо оккупировало подиумы, обложки журналов и рекламные ролики.

– Мадонна, мадонна, – почмокал кавказец, плотоядно посматривая на женщину. И:

– Вызовите Ливанову, – сухо приказал, подавив кнопку на столе.

Мужчины, коротая время, заговорили о пчелках, о лесной малинке, о поездке в Астрахань за черной икоркой – можно же себе позволить отпуск в пять-то лет, хватит хрячить, как неграм на плантациях. Юлька – а это была она (а стильный Эдуард Семенович, как вы догадываетесь, – вялый хлыщ Эдик) – то поправляла гольфики на ногах у старшенького, то легкими поцелуями-прикосновениями покрывала-осушала потные волосики малыша на груди.

Ввели наскоро причесанную Нину в халате. Она равнодушно посмотрела на внуков и в упор не заметила дочь и зятя. Села, скрестила руки на коленях – и окаменела, устремив взгляд в окно. Рот у нее был полуоткрыт, и стоящая сзади нянька время от времени не очень нежно утирала ей подбородок твердым вафельным полотенцем.

– Мам, ну как ты? Владик, поздоровайся с бабушкой… Забрать бы её на праздники домой, но ведь тут же примется за прежнее. Звонит, рассказывает соседям и знакомым, что мы с Эдиком хотим утопить ее в какой-то розовой ванне. У нас и нет такой, правда, Эдик? Розовый цвет – так пошло. Одна ванна у нас малахитовая, – с удовольствием загибала она пальцы, – другая в витражах. Ту, что в подвале в особняке, мы переделали в сауну. О какой розовой ванной она твердит? Пишет письма в разные инстанции. А ведь Эдик известный человек, это вредит его имиджу.

Нина напряженно смотрела в окно. Она все вспоминала, с какого дня, с какого часа и какой минуты забыла, перепутала свою настоящую, протекающую в данный момент жизнь, с прошлой, из воспоминаний?

Когда положила мокрый сверток с осипшим, икающим внучонком на стол в мэрии, а ей сказали:

– Женщина, что вы себе позволяете? Немедленно освободите стол. Сейчас вызовем юриста, и он вам всё объяснит.

И вызвали юриста, и он объяснил:

– По-настоящему третье тысячелетие начинается 1 января 2001 года, до него еще целый год. Так что ваш внук совершенно обычный ребенок, понимаете? А настоящему первенцу третьего тысячелетия еще предстоит народиться.

– А-а! – кричала Нина, подымая заходящегося плачем внучонка, сыпля вокруг мокрыми пеленками. – Не настоящий?! Кого на этот раз, настоящего, по блату подберёте? Сталина на вас, зажравшихся, нету!

Когда-то с ней это уже было… После тех страшных казенных, издевательски прозвучавших слов она мучительно прокручивала заново: вот она кладет на стол Юльку… Стоп, почему Юльку? Ну да, она точно помнит, Юльку. Но при чем здесь двухтысячный год?!

– Мам, пожалуйста, не делай вид, что нас не узнаешь. Будешь вести себя хорошо, мы заберем тебя домой, слышишь? – тормошила ее дочь.

…Да вот же она, дочь Юлька, большая какая, господи. Такую на стол не положишь… И ведь делает вид, что ничего не произошло. Это она посторонних людей остерегается. Она и хлыщ этот, Эдик. Понимают, что вокруг люди, и в случае чего Нина позовет на помощь.

– У! – злорадно погрозила она кулачком дочери. – Что, не вышло по-вашему? Душегубцы.

Ишь, сидят, вид делают. Как будто в помине не было той ночи. Замышляли черное дело, да Бог не попустил. Когда Нина проснулась и пошла на кухню попить воды… да, воды попить. По дороге не удержалась, заглянула в ванну полюбоваться, какая она, прямо из мечты, даже лучше. Перламутро-розовая, с рельефными бордюрчиками, вся с пола до потолка в мелкую розочку. И рамка у зеркала в кокетливых крутых розовых завитушках.

Каждый вечер Нина совершала ритуал, каким она видела его в женских фильмах. Спущенный с плеч махровый халат мягко скользил к ногам. Она переступала через него, поднималась в ванну, погружалась в пышную потрескивающую шапку ароматной пены. Часами нежилась, время от времени пуская горячую воду, иной раз и задремывала…

…Ага, значит попить воды. В кухне горел свет. Там за закрытыми дверями Юлька с хлыщом шушукались о чем-то. О чем? И Нину пронзила давно томившая жуткая догадка, как она раньше не сообразила! Несомненно, дочь с зятем планировали, как будут освобождать метры, избавляться от родной матери! В последнее время Юлька ворчала, что Нина подолгу занимает ванную, ребенка не искупать. А что, дождутся, когда мать задремлет в ванной… Мало ли пожилых людей тонет в собственных ваннах?! Никто и разбираться не будет.

Вот тебе и халда и распустеха Юлька, вот тебе и сонный хлыщ Эдик, откуда взялось. Нина метнулась к входной двери, рванула замки и с криком: «Люди!»-босиком, в одной ночнушке выскочила во двор. Вокруг – тихо падающий синий снег, переливающийся алмазной крошкой под фонарями, спящие многоэтажные дома…

Потом – пронзительная сирена «скорой помощи», искаженное лицо плачущей (притворно, конечно) Юльки. Потом – эта вот загородная больница.

Улучив момент, Нина вытащила из-за пазухи и неловко сунула главврачу скомканный кусок серой туалетной бумаги. Пробормотала: «В Страсбургский суд… Переслать». Врач разгладил туалетную бумагу, внимательно изучил карандашные каракули. Покивал, с серьезным и грустным видом тщательно уложил грязный обрывок в дорогую кожаную папку на столе.

Переглянулся с гостями, Юлька вздохнула. Владик вдруг сорвался со стула и бросился к бабушке, судорожно обнял её колени, спрятал лицо в несвежем байковом халате. Нина сидела как истукан.

– Так это и есть ваш первенец-2000? – сказал главврач. – Наслышаны, наслышаны. У, брат, ты у нас знаменитость.

При слове «первенец» Нина забеспокоилась, зашевелилась, требовательно задергала руку няньки.

– Первенец, первенец внук твой, – подтвердила нянька и погладила Нину по голове. – Давай прощайся с гостями, на ужин пора. А там и баиньки.