Проктолог Фёдор Иваныч любил после работы смотреть в звёздное небо. Часами всматривался в далёкую, властно всасывающую, полную тайны звёздчатую черноту. Дух захватывало, волосы на голове шевелились…

На чердаке был установлен самодельный телескоп с окуляром из четырёх стёклышек. С материалами и чертежами помог кандидат-астроном, которого Фёдор Иваныч пользовал массажем (нежным резиновым пальчиком) – и ромашковыми микроклизмами. Областные светила не вылечили застарелую болезнь, а ромашка помогла.

Пациенты уже знали: старались попасть на приём к проктологу, если к вечеру небо уверенно прояснялось. Тогда прояснялось, как нёбушко, и лицо Фёдора Иваныча: распускались морщины, расходились сурово сдвинутые пшеничные брови… Ну и хватит об этом. Ёрничать над профессией проктолога большого ума не надо.

Выйдя на пенсию, ни дня больше не проработал по специальности. Тут же устроился в больничном городке сторожем, сутки через трое.

«В бесконечном потоке жизни, частицей которого я являюсь, всё прекрасно, цельно, совершенно. Могущественная сила струится сквозь меня. Я радостно и свободно двигаюсь от прошлого к будущему. Я полон любви и созидания…»

Фёдор Иваныч снял старенькие очки, уложил во фланелевое гнёздышко футляра. Потёр усталые глаза. Включил грязноватый, захватанный электрочайник. Из-за форточки вытащил авоську с варёной курицей.

Всё здесь, в каморке, было родным, знакомым. Хорошая, не суетная работа: располагает к философии, к созерцанию. Ночи напролет штудировал толстые книги. Подчёркивал, делал выписки.

Когда слабые глаза краснели, выходил во дворик. Прохаживаясь, размышлял о прочитанном. Мысленно соглашался с прочитанным – либо, наоборот, яростно спорил. Хвалил – или негодовал… Кругом покой, шелестит листва на старых больничных липах. Сонные больничные корпуса, за забором серые громады многоэтажных домов. В них, как сурки, спят люди. Так и жизнь проспят.

Продрогнув, довольный Фёдор Иванович возвращался в душное тепло каморки.

«В бесконечном потоке жизни, частицей которого я являюсь, всё прекрасно, цельно, совершенно. Могущественная сила струится сквозь меня. Я полон любви и созидания…»

Ход мыслей нарушили звуки из кухни. Там, как всегда, что-то бурно жарилось-парилось. Красная от духоты, супруга Капитолина Григорьевна стучала ножом: крошила зелень. Ещё одна разделочная доска, вся в глубоких рублено-резаных рубцах, сочилась красным мясным соком. Фёдор Иваныч поморщился.

Капитолина Григорьевна поставила перед мужем глубокую тарелку с борщом. Борщи варить она была мастерица – духовитые, огненные, наваристые. И котлеты жарила: с чесноком, нежные, сочные – язык проглотишь. И выпечка удавалась пышная. Но…

Фёдор Иваныч анализировал эту вот страсть наших женщин готовить, стряпать, гоношиться сутками у плиты. Или взять огород: от зари до зари кверху задницами бдят над грядками, не дай бог прорастёт хоть одна сорнячная травинка. Эдакая могучая тётя против чахлой травинки – Фёдор Иваныч целиком и полностью был на стороне последней. И ведь надуваются от гордости, и поглядывают друг на дружку гоголем через заборы: у кого огород идеальнее, лысее, скучнее.

И пришёл к выводу: не от большого ума это. Скорее, от нелюбви к себе, к женщине. Неуверенность, комплекс неполноценности. В чём другом не удалась, хоть шаньгами и огурцами-помидорами мир удивлю.

Или взять опять же болезненную, нездоровую чистоплотность, нескончаемую борьбу с грязью – не на жизнь, а на смерть. Патологическая, неуёмная страсть к вытиранию пыли – явно животное, собственническое начало в женщине. Как будто ареал обитания метит. Махнула мокрой тряпкой – застолбила территорию: не тронь, моё.

Вот помрёт человек – и что? На его могиле напишут: «Варила отменные борщи»? «Содержал в идеальном порядке огород»? Дурак человек.

Капитолина Григорьевна кушала борщ, аккуратно подставляя под ложку хлеб, низко наклоняясь. Сквозь сожжённые химией кудряшки тут и там блестел лакированный розовый череп. Уместнее уж в платочке ходить – нет, всё молодится.

И перестала бы ходить в сарафанах, оголять шею и грудь – кожа в трещинках, чешуйках, как засохшее тесто. И ведь не сделаешь замечание – обидится, расплачется. Брови вон тоже неопрятно, широко расползлись. Давно не выщипывала и не рисовала угольные стрелочки. Фёдор Иваныч значительно хлебал борщ. Глядел в газету, чтобы не видеть лысую толстую Капитолину Григорьевну.

Ему не повезло: супруга не была ни сподвижницей, ни единомышленницей, всецело разделяющей взгляды мужа. Не дышала упругой высокой грудью в унисон… Фёдор Иваныч скосил глаза на… на то, что называлось у жены грудью и лежало двумя сдутыми шарами на животе… Мысленно крякнул.

А грезилась разное… В альбомах художников-передвижников XIX века встречались картинки. Мужчина размашисто меряет диагональ подвальной комнаты (волосы зачёсаны кверху, лицо одухотворённое, взгляд горящий, рубит ладонью воздух – похож на Фёдора Иваныча в молодости). А в кресле тоненькая пышноволосая женщина в чёрном, под горло, платье. Вся подалась к нему, восторженно слушает. Упругая высокая грудь выписана как живая…

Так хотелось и Фёдору Иванычу блистать эрудицией, гореть, зажигать, увлекательно спорить. Щедро раскидывать накопленные богатства познания, бросать зёрна в весеннюю благодатную влажную, отзывчивую почву… А не ту, высохшую, в чешуйках, потрескавшуюся, как пустыня Гоби…

Кого он представлял тоненькой порывистой женщиной? Была, знаете, одна… Райская птичка.

Нет, вы неправильно поняли. Фёдор Иваныч ни разу в жизни физически не изменил жене. Хотя в санаториях и домах отдыха подлечивался регулярно: как у медработника, с путёвками проблем не было.

В день заезда Фёдор Иваныч – тогда молоденький, тощенький – облюбовал в столовой столик. Там ещё рядом росла мохноногая пальма в кадке… Официантка с двухэтажной эмалированной тележкой подскочила, грубо и ловко раскидала тарелки с ужином.

Он доканчивал диетическую котлетку, когда на рукав его пиджака легла обнажённая длинная женская рука. Всё правильно. Чтобы быть красивой, нужно иметь: длинную шею, длинные ноги и чуть длинные руки.

За спиной стояла женщина в открытом, на бретельках – не вульгарно врезающихся в сдобные плечи, а соблазнительно, беспомощно соскальзывающих с них – платье серебристого цвета. Душистая, нежная – из другого мира, другого измерения.

Низко склонившись, так что в серебряном вырезе… Нет, язык отказывался комментировать увиденное… Так вот, женщина приветливо спросила, обедает ли он в одиночестве? А если да, то пусть предупреждает: занято, столик занят. Понимаете? Весь столик. А она сейчас быстренько вернется, ей только нужно позвонить.

Она говорила, точно пела, и её голос серебряно звенел и переливался, как складки её платья.

Райская Птица, по ошибке залетевшая в пахнущий хлоркой и капустой общепитовский зал, опустившаяся между столами, покрытыми позорными клетчатыми клеёнками. Вот-вот, оглянувшись, осознав ошибку, она должна была досадливо, нервно оправить перья, взмахнуть гибкими крыльями. Взмыть в столбе пыльного солнечного света к куполу потолка, разбить его сильной женственной грудью, растаять в небе.

Но женщина не взмыла. Она грациозно понесла своё обтянутое серебром тело между столиками, брезгливо огибая, не прикасаясь к ним. Божественная! Она шла в вестибюль к таксофону.

Фёдор Иваныч, опустив глаза в тарелку, тыкал вилкой жёсткую творожную запеканку, в кляксах сметаны. Сердце так стучало, что не мог есть. Она сказала: весь столик. Всё ясно-понятно. Не сезон, отдыхающих немного. Значит, они с незнакомкой будут всю смену сидеть одни.

…У неё были тяжёлые, крупные, утомлённо полуопущенные веки. Федор Иваныч не любил примитивных, узеньких, по-змеиному сросшихся век у женщин. Нет в них, знаете ли, эдакой выразительности, сладкого порока. Как у Капитолины Григорьевны: мырг-мырг глазёнками, перехватила авоськи – и почесала по магазинам дальше.

Потом, у любой женщины – он это точно знал по Капитолине Григорьевне и по сотрудницам – при ближайшем рассмотрении становились видны на лицах и расширенные поры, и замазанные карандашом прыщи, и подстриженные маникюрными ножницами усы, и какая-нибудь вульгарная бородавка в волосках, загримированная под родинку… То, что издали выглядело безупречной кожей, на самом деле оказывалось слоем подсохшей, давшей повсюду мелкие трещинки пудры и жирно блестевшего крема.

У залетевшей по ошибке Райской Птицы лицо было мраморным. Хотелось провести по нему пальцем, чтобы убедиться, что это живая, тёплая кожа. Фёдор Иваныч торопливо огребал творожные крошки и проносил вилку мимо. Тыкал ею, пачкаясь сметаной, в нос или в щеку, а сам всё посматривал на женщину. Ему с его места её хорошо было видно.

Она поправляла на обтекаемых плечах бретельки, нетерпеливо постукивала ножкой в серебристой туфельке. И не он один – все мужчины засмотрелись на серебряную фигурку. И эта женщина только что попросила его держать столик – на них двоих.

Он не заметил, как курчавый мужчина в велюровом пиджаке не спеша принялся составлять на стол тарелки с едой… Заторопившись, наскоро прожевав и проглотив, Фёдор Иваныч сказал: «Занято».

Мужчина продолжал выгружать глубокие миски с супом и мелкие тарелки с горками салатов.

– Здесь занято, – повторил Фёдор Иваныч.

Мужчина, посапывая толстым носом, опорожнял поднос.

Освещённая солнцем, серебристая женщина, запрокинув голову, безмятежно смеялась в телефонную трубку.

– Да занято же, я вам говорю! – крикнул Фёдор Иваныч, вскакивая и поправляя очки. – Вы что, оглохли?! Вот скотина такая, господи!

Велюровый мужчина оставил, наконец, поднос. Не утруждаясь обогнуть столик, просто протянул руку и сгрёб пищавшего что-то там Фёдора Иваныча за лацканы пиджака. Потом слегка толкнул. Фёдор Иваныч зашатался и покатился, беспомощно взмахивая руками. При этом он ухватился за угол клеёнки, потянул на себя и опрокинул всё, что было на столе…

Велюровый мужик рассвирепел еще больше. По-бычьи сопел и оглядывался вокруг, не зная, что бы ему еще такого сделать. Но встревоженная серебристая женщина уже подбегала к своему низвергнутому, поруганному бесстрашному рыцарю. Тянула трепетные душистые руки, чтобы обвить ими голову, прижать, упокоить на теплой груди.

– Псих! – завизжала женщина. – Коля, ты что, не видишь, это чокнутый. Как человека просила: подержать столик… Ай, да ну его, не связывайся. Валим отсюда.

И она взяла Велюрового под руку и повела, почти побежала к выходу. Они убежали, а администратор, значительно хмурясь, шёл к месту побоища. Фёдор Иваныч разводил руками над битыми тарелками, над измазанной в соусе ковровой дорожкой.

Он потом встречал Райскую Птицу с Велюровым под ручку – они его не узнавали.

А Капитолина Григорьевна отроду не была красивой. Это так, к слову.

Да… Другой бы сказал: не делай добра – не получишь зла, только не Фёдор Иваныч. Он был из тех, кого неудача подхлестывает. «Всякое препятствие поднимает дух».

В молодости был ярым атеистом. Ближе к пенсии стал задумываться. Ходил в церковь. Сурово оттеснял пахнущих хозяйственным мылом старух, становился ближе к клиросу. С хоров лилось серебряное, неземное, ангельское песнопение. Сердясь и смущаясь, смахивал пальцем неуместную слезинку. Возвращался домой как из бани: светлый, благостный, чистый. Кротко требовал от Капитолины Григорьевны, чтобы варила постные каши.

Позже увлёкся востоковедением. Кабы не возраст, непременно посетил бы долину Катманду, совершил паломничество к священной горе Кайлас. Побеседовали бы с гуру – два умных человека: многое накопилось на сердце.

Любопытен стал, как ребёнок: посещал секты, оккультные кружки, спиритические сеансы. За круглым столом вертел блюдца, с обеих сторон ногами ощущая волнующие тугие горячие, сквозь платья, бёдра соседок.

В предназначенном под снос не отапливаемом доме стоял Фёдор Иваныч с единомышленниками: такие же заблудшие, жадно ищущие смысл, не теряющие веры. Воздевали к пыльной штукатурке руки, устремляли взоры, переминались, под ногами хрустел строительный мусор.

По знаку небритого руководителя посылали кверху мощный пук светлой энергии, любви ко всем живущим на Земле. Флюиды, соединяясь, образовывали энергетический столб, который пробивал сгустившуюся над Землёй грязно-коричневую зловонную карму.

Бормотали нестройным хором:

– В бесконечном потоке жизни, частицей которого я являюсь, всё прекрасно, цельно, совершенно. Могущественная сила струится сквозь меня. Я радостно и свободно двигаюсь от прошлого к будущему. Я полон любви и созидания…

Кое-кто обвинил бы Фёдора Иваныча в неразборчивости, всеядности, а может и чём похуже. Но разве не имеет права путник ошибаться и плутать, карабкаясь по одной из сотен тропинок, – ведут они на Гору Истины, одну на всех.

Чем более зрелым становился Федор Иваныч, трепетней относился ко всему живому.

Взять залетевшую в комнату муху. Аккуратно, чтобы не повредить, рассматривал с умилением, как насекомое брезгливо умывается мохнатыми лапками.

Изучал в энциклопедии муху в разрезе: нервная система, кровеносная система – всё крошечное, настоящее, продуманное. Эволюционировавшее на протяжении тысячелетий, отлаженное и функционирующее, как часики. Божье творение.

Капитолина Григорьевна грузно, с топотом, с одышкой гонялась по комнате. Взмах мухобойкой – и тысячелетиями вылепленное природой творение превращалось в месиво. Потом брезгливо тряпкой оттирала.

Фёдор Иваныч брился, душился, выбирал галстук: собирался в Общество Великого Спасения. Сегодня в жэковском красном уголке будут сосредоточенно тужиться, выделяя добро и любовь. Мысленно выдувать из них золотой шар и мощными посылами отправлять его в полёт над испоганенной, осквернённой землёй.

Заболела Капитолина Григорьевна. Ещё вчера бегала с авоськой по магазинам, суетилась на кухне, наполняла квартиру теплом от духовки и вкусными запахами. А сегодня лежит под капельницей, с клёкотом, хрипло дыша, стеклянно смотрит в потолок. Врач сказал: «Инфаркт, не транспортабельна».

В квартире сразу появились женщины, соседки, родственницы. Федор Иваныч в другое время шуганул бы это сорочье племя, а сейчас нельзя. Сидел в холодной чистой кухне, силился понять, что сказал врач. Воображал сгусток крови, закупоривший вялую сердечную вену. Подумалось: человек – это биоробот. Только тело у него не железное, а тёплое, рыхлое, подверженное гниению. И в голове все проводки перепутаны.

Соседка испуганно сунулась в дверь:

– Вас зовёт!

На высоких подушках хватала воздух ртом Капитолина Григорьевна. С болью скосила на Федора Иваныча глаза. Не по слогам – по буквам страстно прохрипела:

– Н-и-к-о-г-д-а н-е л-ю-б-и-л. З-а ч-т-о?

Прошёл месяц.

Федор Иваныч кое-как кашеварил. Носил Капитолине Григорьевне в больницу мутные, с серой пеной бульоны: когда пересолённые, когда пресные.

Выйдя из больницы, у трамвайной остановки обратил внимание на прыгающих по заплёванной утрамбованной земле воробьев. Пир на весь мир: какая-то старушенция-раззява просыпала ячневую крупу.

В сторонке пригорюнился грязный серый комочек, одна лапка скрючена – должно, подбили мальчишки. Драчливые собратья оттирали его от пиршества и норовили клюнуть и потрепать за хохолок.

Фёдор Иваныч вынул из авоськи купленную к ужину белую пушистую булку. Стал прикармливать воробья-изгоя. Заманил хромоножку за пыльный куст: пируй, малыш, здесь тебе никто не помешает. Насытишься, клювик почистишь, и на веточку – баиньки. Глядишь, и ножка поправится быстрее.

В трамвае Федор Иваныч скромно мысленно погрозил себе пальчиком: «Гордыня, Фёдор Иваныч, гордыня». Утомлённо прикрыл глаза:

«В бесконечном потоке жизни, частицей которого я являюсь, всё прекрасно, цельно, совершенно. Могущественная сила струится сквозь меня. Я полон любви…»

…Невидимая уличная кошка подкрадывалась к зазевавшемуся, увлёкшемуся булкой воробышку.