(Тринадцатилетние самоубийцы)
«Слушайте меня день, хоть час, только минутку, чтобы не пришлось мне погибнуть от ужаса дикого одиночества. О Боже, есть ли кто, чтоб услышать меня?»
До этого — почти два месяца слякоть, дождь, снег. А 15 октября с утра синее небо, ласковое тепло, пригревающее по-летнему солнце. Я с двухлетним сынишкой гуляла, ездила в магазин. В три часа дня (когда Витя остался один и начал приводить в исполнение задуманное), я баюкала двухлетнего сына. Ребенок уснул, занялась по дому. Мама пришла, посидели, поговорили о моих семейных проблемах. Устала делать вид, что у нас все безоблачно, отнесла заявление на развод. Мама обычно приходила с Витей. Я хотела спросить: где Витя, почему без него? И не спросила.
С четырех часов — необъяснимая, беспричинная тоска. Впрочем, я привыкла к этому постоянно ворочающемуся, сосущему червяку в сердце.
Проснулся сын. Я принялась готовить салат, то и дело останавливаясь и откладывая нож — такая наваливалась тоска. Ай, какая острая боль! Порезала палец ножом, брызнула кровь. Помидорный салат с кровью. Красное с красным, солёное солёным — незаметно.
Поставила вариться молочный суп. Только начала вздуваться белая пышная шапка — звонок. Сняла кастрюлю, подошла к телефону — короткие гудки. Опять ставлю кастрюлю, опять поднимается шапка — звонок. Снова бегу к телефону.
На том конце — тихий голос родственницы:
— Тебе звонила Л. (жена брата)? Горе такое…ВИТЯ ПОВЕСИЛСЯ.
— НАСМЕРТЬ???!!!
— Да.
— Неееееееееееееееет!! — От нестерпимой, непередаваемой боли верчусь волчком рядом с сыном, который бросил играть и с изумлением смотрит на меня.
Брат с женой и ребенком гуляли. Вернулись, стали открывать дверь — натянулась цепочка. Брат несколько раз окликнул Витю через цепочку. «А он не спит?» — предположила жена. Брат покурил. Снова стал звать, стучать. Как это пишут в книгах: почувствовал неладное? Тревога росла? Он взял у соседей топор и попытался через щель выковырнуть шурупы у цепочки. Не смог. От соседей же через спаренный балкон залез в квартиру через форточку.
Он нашел нашего маленького Витю в спальне у стенного шкафа, на тоненькой бечеве, почти стоящего, касающегося пола ступнями. Брат охватил его тело и приподнял, но не смог освободить от шнурка, который так глубоко врезался в опухшую шею, что бечевки не было видно. Снова опустив Витю, он бросился в кухню за ножом.
Я унесла сына к соседке. Прокричав ей нечто нечленораздельное, вернулась и стала, вколачивая кнопки, набирать телефонный номер мужа. Он с водителем на машине. А в автобусе в город добираться — это ждать не меньше часа. Как я буду на остановке, крича, заламывая руки, бегать туда и сюда?! «Девятка» занята, сегодня пятница, весь микрорайон сидит на телефонах.
Выбежала на улицу. Там темно, бушует почти ураган, я задохнулась от ветра. Ясного ласкового дня в помине не осталось, ветер рвет пальто. То ли Бог негодует, что такое возможно: наш маленький Витя умер, никому не пожелав сказать слова, ушел в ледяную тьму, в вечность и сейчас летит где-то там один со своими мыслями, как один и жил. То ли дьявол радуется неслыханно богатой добыче…
Несколько раз возвращалась в квартиру, снова пыталась дозвониться и снова, не находя места, выбегала на асфальтовую дорожку. Вот машина мужа. Я подбегаю, дергаю дверцу и кричу и рыдаю: «Едем скорее в город».
Вот на этом заднем сиденье всего месяц назад мы с Витей ехали с огорода и весело перепихивались локтями… Со мной продолжается истерика, я кричу, ломаю руки, сползаю и бьюсь на полу между сиденьями. Муж, который, кажется, сразу протрезвел, произносит ужасные слова: «Для него, никому ненужного, это было самое лучшее».
Куда ехать? Я почему-то уверена, что в морг. В морге темные окна, на дверях замок. Едем туда, где он жил. Задираю у подъезда голову: в комнате и на кухне горит свет. Сейчас я увижу ЕГО.
Дверь открывает Л. «ОН здесь?» — «Да. Не ходи туда, пожалуйста». Круглое зеркало на стене покрыто большим черным шерстяным платком. Значит, все правда. В комнате сидят какие-то понурые люди — понятые. Участковый пишет протокол. Дверь в соседнюю комнату закрыта, я толкаю ее.
Чуть наискось, ногами к шкафу, головой к детской кроватке, лежит длинное широкоплечее тело, до пояса укрытое простыней. Сильные смуглые плечи, черноволосая голова повернута набок, одна рука закинута за голову, как будто он отдыхает. Это Витя.
Мама, раскосматившаяся, как пришла, не успевшая снять куртку и платок, стоит на коленях, раскачивается и в силах повторять одно: «Надя!! Надя!!» Больше ничего не может произнести.
Я опускаюсь на колени с другой стороны, близко заглядывает в Витино лицо. Мохнатые густые ресницы закрыты не плотно, сквозь них блестят полоски черных, смородиновых глаз. Рот строго сжат, губы начали синеть. Из уголка рта беспрестанно стекает слюнка, от которой на ковре появилось белесое пятнышко. Я вытираю его рот уголком простыни.
Уже не кричу. Будто, как только увидела Витю, мне сделали замораживающий укол. Глаза сухие, выкричалась. Целую его в твердую щеку. И близко вижу припухшую шею, под подбородком точно перетянутую черной ниткой. «Зачем, зачем он это сделал?!» И я лгу: «Не знаю».
«Я не хотел умирать. Я просто не хотел жить».
Что я думаю, глядя на красивого мертвого потемневшего Витю? Почти ничего. Убогость и ничтожность всех на свете вместе взятых слов и мыслей перед неисправимостью происшедшего. Точно кто-то запрещает осознать умом и определить словами увиденное. Несопоставимое величие смерти перед жизнью.
Смерть каждый раз приподнимает занавес для единиц, избранных ею, открывая узкий ход в запретное и неизбежное, с которыми неуместно шутить в жизненные шутки. Живые люди с ужасом и детским любопытством хотят заглянуть туда… Еще немного, и они поймут, им откроется… И отшатываются, вовремя сообразив: это — выше их понимания. Живых это не должно касаться. Кто-то спасительно, торопливо заслоняет собой ход ТУДА: не смотри. Не думай. Так будет лучше. Придет время — сам узнаешь.
Если поднести палец к огню, тот инстинктивно отдергивается: больно! Рефлекс самосохранения. Отчего при самоубийствах рефлекс молчит? Какой сбой происходит в человеке? Отчего не останавливает мысль хотя бы о предстоящей физической боли? По-видимому, боль душевная достигает такой точки, настолько она остра, невыносима, тягостна, что немедленно требует в противовес, для знака «равно» = другую боль. Поскорее уравновесить невыносимую жизнь болью и смертью.
В эту минуту можно только молчать. А проклятое заезженное сознание, суетливая сущность приказывает: «Ну что ж ты, показывай, как страдаешь. Иначе тебя упрекнут в холодности и черствости». И я послушно рыдаю. А боль — в другом.
Тошнит. Никого не хочется видеть. Только в одиночестве и молчании можно соединить в сознании несоединимое, уложить то, что не укладывается. Глаза подтверждают: «Да, это тело. Это Витя». Витя, который никогда не встанет. Я услышу только с магнитофонной ленты его голос, далекий и приглушенный, звучащий как с того света, зовущий меня по имени.
Анестезия дошла до кончиков пальцев. Хочется вытянуться и прикорнуть, притихнуть рядом. Упокоиться. Но я выхожу из комнаты и говорю очень своевременные и разумные слова: нужно разослать телеграммы. Мама заботливо замечает: «Не оставляйте его одного, нельзя».
И я снова усаживаюсь рядом с Витей на полу. Как жить дальше? Тошнит, выворачивает от самой перспективы жизни. Я вспоминаю, что душа Витина, возможно, сейчас здесь и видит и свое стройное неподвижное тело, и мое жалкое скрюченное тело рядом. Наивная мысль, что он меня слышит. Громко шепчу: «Ви-итя-я».
Отвернувшись, похоже на отрывистый полулай-полусмех, плачет брат, сидящий у его изголовья на корточках. В последний раз я видела его плачущим в детстве, лет двадцать пять лет назад.
Меня с мамой заставляют выйти: Витю будут готовить выносить. Просят бинты: руки и ноги нужно связать.
Самые жуткие моменты: когда тело выносят и вносят. Точно мертвый вновь обладает способностью двигаться. А те, что его несут — носильщики, которые не более чем выполняют его волю. В дверях появляется завернутое в простыню длинное стройное тело. Свешиваются большие красивые ступни, которые я пытаюсь поймать и поцеловать. Представляю, как Витю несут по темной лестнице, по которой его недавно легко носили резвые быстрые ноги.
Когда я, беременная, просила помочь подняться на пятый этаж, он весело, шутя, почти вносил меня до квартиры на руках, такой был сильный.
Страшно, когда через два дня вплывал над головами мужчин гроб, обтянутый дешевым голубым ситцем. Хотели голубой бархат, но тогда всё в дефиците, даже бархат на гроб. В квартиру грозно вплывало Главное действующее лицо, нечто гораздо более величественное и царственное, чем живой человек. А всего-то маленький мальчик.
Как мы в горе и страхе с сестрой зарыдали и заломили руки. «Только переживи это! Как-нибудь переживи!» — уговаривала я скорее себя, чем сестру. Жуткий, непередаваемый страх перед двумя маленькими белыми табуреточками, приготовленными под гроб. Эти табуреточки жутче всего. И на лестничной площадке — белый памятник с плачущим ангелом. Кому?! Вите?…
Два дня до этого, пока Витя находится в морге — слезы, реки слез. Ходили из угла в угол, смотрели друг на друга и стонали. Мама жалобно, как ребенок, спрашивала знающих людей: «Когда нам станет хоть немножко легче, когда боль начнет отпускать?» И знающие люди называли разные сроки: через два месяца, через полгода, год. И мама говорила: «Разве можно выдержать ЭТО год?»
Когда открывают гроб, мне страшно, так страшно, что я обеими руками зажимаю рот, чтобы не закричать. Его голова обернута белым вафельным полотенцем. Сестра осторожно разматывает. Вот он лежит, тринадцатилетний подросток — маленький палач своих палачей. Красивое, но уже расширившееся и потемневшее лицо. На нем нарядная рубашка и новый костюм брата, который ему велик. Кончики пальцев сиротливо выглядывают из рукавов. Черные мокрые, пахнущие мылом волосы непривычно зачесаны назад и вбок.
И все же он уже не он: отяжелел острый, милый заносчивый мальчишеский подбородок. Он возмужал, состарился за две ночи в морге на сорок… на тысячу лет. Он самый старый из всех присутствующих в комнате. Он уже прошел то, что всем нам только предстоит пройти. Мы — неопытные, боязливые дети, а он прошел. Оттого так каменно спокоен.
То, что было дальше — похороны, поминки — это были такие фальшь, позор. Ночь, в которую Витя в последний раз в этой квартире, на этой земле спал в голубом гробу на табуретках. Как в плохой мелодраме, выл ветер на улице. Горели, не колеблясь, две свечки. Странное ощущение уюта — рядом с навек уснувшим.
Я пришивала к кромке гроба атласные рюши. Иногда оставляла иглу, приподнималась и целовала Витю в ледяной лоб, в никак не желавшие сохнуть, пахнущие мылом черные волосы. Иногда всплескивала руками, настолько происходящее казалось нереальным. У голубого гроба начал ощущаться странный запах. Господи, и это о Вите — запах! Это про него говорят: «Формалиновые салфетки под мышки и в пах…»
Сестра, измученная, уснула рядом с Витей на диване — искусанные губы, черные подглазья. Потом она сменила меня. Я просыпалась оттого, что сестра шевелилась, толкая меня, разговаривала с Витей. Все упрекала его, что он с нею так поступил, что молчал, не писал ей, когда ему было плохо.
Потом — похороны, перед которыми всех нас горстями напичкали таблетками. Железно помнили одно: нельзя обвинять и укорять друг друга. Надо соблюдать приличия, определенный обряд: в нужных местах кричать и плакать, в нужный момент говорить речи. А нужно-то было, не обращая внимания ни на кого, спешить использовать последние такие важные минуты: молчать, гладить по волосам, всматриваться в его черты.
Говорят, нельзя отрезать волосы покойного. Но сейчас было бы хоть что-то оставшееся от него, что я могла бы целовать и над чем плакать.
Потом его зарыли и оставили одного, потому что, по обычаю, нужно было всем ехать кушать и пить. Поминки, о которых невозможно думать без жгучего стыда. Какие-то примазавшиеся мужички-алкаши — это их кладбищенский промысел. Кто-то произносил пошлые речи вроде: «Этот глоток вина горек так же, как горько сейчас у нас на душе». Опустив глаза, ели что-то соответствующее моменту: кутью, оладьи, лапшу — ложками, вилками не положено.
…Мерзкие старушечьи, суеверные условности, оскорбляющие юного и сильного Витю. Шить только слева направо. Пол после выноса помыть кому-то из чужих. На второй день после похорон идти на кладбище, покойнику скучно, обидится… Какие-то вафельные полотенца, раздача кусков мыла и копеечных носовых платков, за которыми спешно снаряжали кого-то в магазин.
«Юность — это изгнание из рая детства.»
Пока в семье не было других внуков, его обожали, баловали. Он просто купался в любви окружающих. Едва появились другие малыши — любимую игрушку задвинули не на второй даже, а на десятый план. То есть его любили, конечно, но эта любовь была так глубоко спрятана в душе, что ее было не разглядеть.
До замужества я только и занималась тем, что любила Витю. Гуляли, я читала ему сказки, пела детские песенки, мы баловались, иногда ссорились и тут же мирились и обнимались. Уезжая, я сильно скучала. Однажды взяла лист бумаги и весь, живого места не оставила, исписала ласковыми прозвищами, которыми мысленно награждала двухлетнего Витю: горошинкой, ладушкой, Лялюсенькиным, Шатохинкой — и прочей чепухой.
«Для физического выживания ребенка следует прижимать его к себе не меньше 4-х раз в день. В идеале — 8.»
Выйдя замуж, я полностью, без остатка, переключилась на мужа и ребенка. Я так мечтала о семье, о собственном жилье — и вот все это получила. И ничем не оправдать внезапно образовавшегося после рождения сына равнодушия к Вите. Моя любовь к нему была погребена где-то глубоко на донышке души, и воскресла и больно, больно обожгла только когда он погиб.
Ни одного ласкового слова, ни поцелуя, ни нежного прикосновения. Отсутствовала потребность приласкать единственного племянника. Почему? В который раз я спрашиваю себя: разве любовь и нежность есть некая субстанция, измеряемая в единицах веса? Но ведь, ни с того ни с сего, хватаю же я и тискаю кота Фантика — не потому, что жить без него не могу, а выплескиваю избыток нежности и ту самую потребность любить и ласкать, которые, оказываются, переполняют меня?
Трудно ли было мимоходом улыбнуться Вите, когда он приходил ко мне в гости? Улыбалась же я чужим людям, соседям. Потрепли его по черноволосой голове, спроси: «Как живешь?» — и этой малой малости было бы достаточно, чтобы не произошло непоправимое.
Ему было достаточно быть уверенным, что есть где-то родная душа, человек, к которому можно обратиться в самой безысходной ситуации. Который выслушает, поймет, подскажет, да просто напоит чаем и обнимет. Но он даже не делал попытки обратиться ко мне, скованный и смущенный моим равнодушием.
«Какое огромное количество убийств, настоящих, умышленных, злобных в своей длительности, происходит вне всяких судов и приговоров… Почему же можно разгрызть и разорвать сердца человеческие?»
Я так же признаюсь, что являюсь прямой виновницей в гибели ребенка и активной соучастницей медленного группового убийства. Убийц много, и если их всех расставить вокруг него, мы бы толпились и не помещались и толкали друг друга: я, мой муж, две родные бабушки, его отец и мать, два родных дяди, соседи, класс, в котором учился Витя.
Мы окружили его, замкнули в безжалостном плотном кольце, в стиснутом душном пространстве — не вырваться, не вдохнуть свежего воздуха: раздраженные, равнодушные, озабоченные собственными проблемами. Нашли себе безответную душу, отДУШину — и убивали его. То есть целенаправленно и педантично превращали живого быстроногого смуглого мальчика в то, что он есть сейчас, спустя много лет: в зарытое в землю на глубину четырех метров, ставшее землей тело.
Нас не судили и даже жалели и выражали соболезнования. Но мы были куда страшнее и виновнее убийц, которых сажают на скамью подсудимых. Те убивают чужих — мы убивали свое, кровное.
Обыкновенное убийство намного мягкосердечнее, нежели доведение человека до самоубийства. Там — удар, и все кончено. Тут — бессознательное, растянутое на месяцы и годы упорное, постепенное наведение, подталкивание человека к мысли о самоубийстве. Уничтожение сначала души, а потом тела. Душегубцы — это про нас. Нет понятия самоубийства, как такового. Есть завуалированное убийство жертвы руками самой жертвы.
Это не был в мгновение пришедший на ум и тут же претворенный в жизнь поступок выведенного из себя подростка. Это была долгая и мучительная подготовка к предстоящей смерти. В шкафу с книгами мы обнаружили, и долго потом еще находили под кроватью и диваном маленькие петельки, на которых он наивно познавал технологию завязывания узелков, чтобы они свободно скользили.
Было у него единственное развлечение: езда в автобусе. Там, по крайней мере, его не могли травить сверстники. Он входил в автобус, садился и ездил несколько кругов по городу, благо у него был ученический проездной, а кондукторов тогда не было. Родственница увидела его и спросила, куда он едет. Витя вздрогнул, смутившись и испугавшись того, что его выдадут, растерялся и сказал: «Так, никуда. Просто катаюсь». О чем он думал, наматывая круги, глядя в окно автобуса? О чем я думала в это время?!
Я помню, как приходила с маленьким сыном, погрязшая в своих вечных проблемах и проблемках, не замечающая его радости по поводу моего прихода. Это мое непреходящее состояние можно назвать одним словом: ПОЛНАЯДУХОВНАЯРАСПУЩЕННОСТЬ. Витя соскакивал с табурета и возбужденно ходил по комнате, рассказывая о книге, которую читал.
Я слушала и не слышала. Вдруг, отвлекшись от вязких мыслей (каким соизволит сегодня придти муж: пьяным или трезвым? Злобным или снисходительным?) — обращала внимание на какой-нибудь сахарный песок, оставшийся на дне его стакана после чаепития. Мы с мамой, точно обрадовавшись поводу, дружно обрушивались на него… Становилось ли нам легче хоть на минутку от слегка отплеснутого в отДУШину тягостного жизненного недовольства?
Из ада домашнего он отправлялся в классный ад. В классе учились воспитанники школы-интерната. Там его ожидали: одиночество, насмешки, тупые обидные клички, издевательства. Каждый день у него крали ручки, линейки, тетрадки (новый повод для упреков дома). Сидящие сзади воспитанники детдома, измазывали соплями и слюнями его пиджак. Маленькие жестокие стадные существа вырывали пуговицы с его куртки, плющили кнопки. Как, должно быть, искажалось от негодования его милое смуглое лицо, как пытался он, как зверек, защититься от мучителей, как страдала его гордость…
Я печатаю это и плачу. Сейчас плачу, а не тогда. С опозданием в человеческую жизнь.
На уроке физкультуры, который проходил в парке, он присел на сиденье «чертова колеса». Одноклассники стали быстро поднимать его, подняли на большую высоту и удрали. Была поздняя осень, Витя просидел несколько часов на пронизывающем ветру и просто закоченел. Кто-то из баловавшихся деток, струсив, вернулся, и опустил колесо. Напрасно трусил. Никаких последствий для него никогда бы не наступило: ни бабушке, ни дяде, ни мне (своих проблем выше крыши) не пришло в голову хоть раз пойти в класс и разобраться с резвившимися одноклассниками. Да он и скрывал классные издевательства.
А сейчас мы говорили: если бы все знать, предвидеть, соломки бы подстелили, МЫ БЫ ЕГО НА РУКАХ НОСИЛИ. В сотый раз я спрашиваю себя: отчего ни разу не спросила его, почти юношу: «Как ты живешь? Тебе трудно? Я часто думаю о тебе. Я люблю тебя». И все. И любимый человек остался бы жив. И в сотый раз вопрос зависает без ответа.
«Любовь, которую мы скрывали — единственная боль, которая мучает нас».
Является ли страшной иронией судьбы, что самоубийство совершилось в абсолютно, насквозь педагогической семье? Вся родня — учителя, мать — учительница начальных классов. Близкое окружение, в котором Витя жил последние годы и дни, — учительское. Бабушка — заслуженная учительница РСФСР, брат и его жена — учителя.
Витин отец. Красавчик. Полуребенок, полумужчина, с отличием закончил военное училище. На свадьбе его начальник сказал молодой жене: вы не представляете, за КОГО вы вышли замуж!
Да, да, совершенный «вечный ребенок» с мягкой, как воск, эгоистической душой. Он легко поддавался чужому влиянию и с доверчивой готовностью воспринимал любую чужую мысль — смотря, чьей мысли в данный момент внимал, в чьи руки в данный момент попадал. Его по очереди лепили и перелепляли на свой лад его мать и жена, моя сестра. Я его мысленно сравнивала с аморфным Алешей из «Униженных и оскорбленных».
Полуребенок-полумужчина был глубоко равнодушен к единственному сыну, хотя поначалу пытался играть роль внимательного отца. Через всю страну под мышкой вез большую красную лошадку на колесиках — и очень, должно быть, нравился себе при этом со стороны. Крошечный Витюшка, радуясь подарку, заплясал, затопотал ножонками. Немедленно последовал раздраженный окрик молодого отца: «Ты чего, как дурак?!»
За шесть лет после развода он не подал весточки о себе и ни в один из дней рождений не поздравил сына. И даже весьма опытно уклонялся от алиментов. Узнав о гибели сына, перепугался страшно, и алименты за все шесть лет пришли телеграфом через день.
Раньше, услышав, что в какой-то семье повесился ребенок, мне казалось, что оставался один выход для домочадцев: спрятаться в четырех стенах, где до конца жизни оплакивать погибшего, уйти, может быть, в монастырь. Ходить по земле черной тенью, разучиться улыбаться. Выкопать рядом с могилой землянкой и жить там, зарастать коростой, прослыв городской сумасшедшей.
Страдания очищают душу. Страдали ли я? О да, невыразимо. Стала ли лучше? Скорее, хуже.
Ни в какой монастырь не ушла. Так и не научилась достойно, скорбно, молчаливо, несуетно вести себя в жизни. Вот часами ломаю голову, как обустроить на новоселье голубую комнату, сколько метров тесьмы к шторам подшить. Где найти овальный голубой ковер, купить или не купить на зиму сапоги. Вот чем я живу — когда Витя все это время Т А М. В это самое время гниет и проваливается Витин гроб, земля насыпается в глаза, в полуоткрытый рот…
Но дальше о сестре. Не приведи, Господи, ни одной матери на свете пережить то, что пережила сестра. Она жила и работала в то время на Сахалине. Обнаружила в почтовом ящике записку: «На ваше имя поступила телеграмма». Это ее не встревожило. На почте сказали: «Зайдите к начальнику». И вновь ничто ее не насторожило. Возможно, на нее смотрели с повышенным любопытством, странновато, она не обратила внимания.
Начальница почты попросила: «Сядьте, пожалуйста» — «Да я постою». Начальница настаивала: «Нет, вы садитесь, садитесь. Возьмите стакан с водичкой». Тогда сестра подумала: что-то случилось с мамой. В протянутой телеграмме прочитала: «СЫН ТРАГИЧЕСКИ ПОГИБ. ПОХОРОНЫ ДЕВЯТНАДЦАТОГО. ЗАВЕРЕНО ВРАЧОМ».
— «Как ты себя повела?» — мучаясь, со страхом спрашивала я, суеверно стараясь не примеривать на себя, как поступила бы в душераздирающей сцене. — «Я улыбнулась и закричала: „Нет“…»
В морге она смотрела, как мужчины одевают Витю. Она не ушла, хотя ее пытались увести. Почему хотели увести — нужно ли объяснять? Видеть сыновние безвольно мотающиеся руки, продеваемые в проймы белой новой майки, рукава рубашки, пиджака… Тяжело падающую на грудь мертвую черноволосую голову сына…
Смерть трудно воспринимается даже по отношению к чужим людям. Как же это? Только вчера, да что вчера, еще сегодня утром, час, пятнадцать минут назад он ходил, разговаривал — и вдруг навсегда неподвижное тело, которое совсем скоро станет ничем.
А по отношению к близкому человеку? Особенно к ребенку, который при первой в жизни встрече со мной, двухмесячный, улыбнулся, приняв меня за маму, и крепко-крепко сжал пальчиками мой протянутый палец. «Ну, здравствуй. Я вижу, что мы с тобой самые близкие люди». Не надо. Не тяни ко мне пальчик. Я предам тебя. Променяю на мужа. Спасая из жизненной ямы его, столкну в могильную тебя, здорового и красивого парня. Ни один из окружающих взрослых — один ты единственный бесстрашно вступался за меня перед ним. Лучше бы ты был трус, тогда никогда не решился бы на такой отчаянный и бесстрашный шаг.
Двадцать лет буду отчаянно цепляться за семью, которой не было — за призрак семьи. Одна из наших ссор, в которую вовлеклась вся семья и в которой мешающейся под ногами, раздражающей всех песчинкой закрутился Витя, послужила тем самым толчком к петле.
…И вот Витя в гробу, установленном на беленьких табуреточках. На одной из них недавно он сидел, покачиваясь, подвернув под себя по привычке ногу. Вместо упрямого мальчишеского подбородка — по-мужски отяжелевший, утонувший в отекшей широкой шее. Чугунно почернели за две ночи уши. Это тоже наш Витя. Холодный, с навечно полусогнутыми пальцами. На ладонях прощупываются мозоли — он много работал в огородах — моем и брата.
Когда начался развод, сестра приехала и забрала сына. Думаю, мать, которая любит своего ребенка, постаралась бы как раз, наоборот, в это время спрятать подальше от сцен — их не всякому взрослому по силам перенести. Сестра, на которую страшно было в это время смотреть, и с которой страшно в это время было находиться, почти на грани безумия, увезла изнеженного малыша с собой пробивать чиновничьи двери.
«Ребенка следует отталкивать левой рукой, но крепче прижимать правой».
…Есть человек-невидимка, человек-амфибия. Он же был человек — отДУШина, человек-урна. Знаете, сколько жизненного пространства полагалось растущему, сильному юному человеку? ОДИН КВАДРАТНЫЙ МЕТР. Один метр выделили ему в «хрущевке» — паровозике. В самом неудобном месте — на выходе к балконной двери, где с кастрюлями туда и сюда бегала бабушка. На этом квадратном метре, за углом стола протекала его жизнь. Как протекала?!
Остается смиренно ждать неминуемого возмездия. Имей же силы, ум, терпение, догадливость не роптать: за что? Какое наказание уже приготовила судьба за самый страшный грех равнодушия к родному по крови, любящему ее человеку? Накажи меня, но не сына.
Вернемся к человеку-отДУШине. Итак, он был просто находка: полусирота, бойкий, веселый — всегда есть повод придраться и накричать. Был бы плаксой — из него вышла бы плохая отдушина, чуть что — плачет. А с этого — как с гуся вода. Как тогда всем казалось. Казалось, с кем угодно может что-то случиться, только не с ним.
«Мальчик, родившийся с такой нежной душой, долго в нашем грубом мире не продержится».
В то же время он — замкнутый, самолюбивый, слишком гордый, чтобы плакать. С одной стороны, Витя чувствовал, что он начитаннее, необыкновеннее, талантливее окружающих. Даже внешне среди малорослых, бледных, рыжеволосых одноклассников сразу бросался в глаза своим необычным для его лет физическим развитием, высоким ростом, мускулистыми плечами, иссиня черными густыми волосами, ярким, смуглым, выразительным лицом.
С другой стороны, он казался себе хуже окружающих, и это мнение в нем усиленно поддерживали члены семьи. Мои мама и папа в детстве постоянно указывали, насколько мы, их собственные дети, хуже других детей. Я сама до сих пор мучительно несу в себе гены униженности и, кажется, передала их своему сыну.
Тысячу раз прав знакомый психолог, когда уверенно сказал: «Убивают себя только дети тихих родителей (родных)». Именно в тихих постоянно живет потребность самоутвердиться, отыграться на зависимых от них людях. Нет ничего страшнее сдержанных, тихих, вежливо улыбающихся людей.
Целая группа психологов была направлена на работу с подростками в село, где прокатилась волна самоубийств, именно после Витиной смерти. Можно объяснить, отчего.
Давно сестра рассказывала о двенадцатилетнем мальчике, покончившим с собой на чердаке пятиэтажки в крымском поселке. Она перестала рассказывать, заметив внимательно слушающего ее сына, — подростки любят страшные истории. «Иди сейчас же гуляй, не подслушивай», — распорядилась она. А зернышко было брошено.
Несомненно, после Витиной смерти сельчане долго, горячо и в подробностях обсуждали это известие. Скорее всего в присутствие детей и даже в поучение им. На самом же деле услужливо подсказывали: вот же он, вот свет в конце тоннеля, вот она, всегда горит спасительная табличка с надписью «выход», если ситуация кажется тупиковой. В тринадцать лет все ситуации кажутся тупиковыми, когда нет крепкого любящего домашнего тыла.
Подросток еще настолько ребенок, что смерть кажется ему спасением, не страшит. Но уже настолько взрослый, что находит силы претворить страшную задумку в жизнь. Подростка можно сравнить с хрупчайшим, тончайшим сосудом, который лишний раз в руки-то брать, дышать на него опасно. А с ним обращаются как с деревянной миской и вновь и вновь с размаху швыряют, словно проверяя на прочность.
Прошло много лет, как его нет в живых. Какой он там сейчас лежит, наш Витя? Ноги в новых кроссовках неловко, набок лежали. И милый, милый рот слегка приоткрылся, когда его несли вниз по лестнице. И вот, все это время, пока мы здесь ходим на работу, спим, ссоримся, миримся, целуемся — он лежит за городом на глубине четырех метров в той же позе, с неловко уложенными ногами, с тем же полуоткрытым ртом — и превращается в землю. Медленно растворяется, сливается с ней, исчезает. Превращается в землю наш Витя. Он предпочел добровольно исчезнуть, превратиться в прах, в ничто.
Это происходит все реже и обычно среди ночи. Вдруг просыпаюсь: ВИТЯ УБИЛ СЕБЯ! Минутный выход из многолетней анестезии, под которой давно живем мы четверо: мама, брат, сестра, я. Изумление: как можно жить после этого?! Волосы шевелятся на голове. Полустон — полумычание: «А-а-а»… Отпустило, включилась спасительная анестезия.
«Самые плохие вещи происходят с самыми хорошими людьми».
Верующие наставляют: «Человек не вправе распоряжаться жизнью, дарованной ему Богом. Наложить на себя руки — постыдное малодушие, слабость, трусость». Умеем мы красиво говорить. Но как безобразно, подло бы многие из нас себя повели бы, доводись реально, вот так, в упор заглянуть в глаза смерти.
Для того, чтобы прекратить жить, находясь в здравом уме и твердой памяти (оттого я сразу исключаю из этой категории самоубийц, одурманенных водкой и наркотиками), — нужно столько могучего самоотречения, воли, победы над болью, презрения перед могильным холодом, бесстрашия перед исчезновением в никуда… На это могут решиться единицы.
Все люди, по природе своей, волки и овцы. Те, кого обижают, и кто обижает. Те, которые едят, и которых едят. Но волкочеловек в любую минуту способен превратиться в помахивающую хвостиком, невинную человекоовцу, повстречайся ему более крупный и кровожадный соперник. А у самой робкой, казалось бы, овечки моментально прорезывается волчий оскал, если она увидит более беззащитную, чем она сама, овцу. Вот вам самый правдивый портрет человека.
Почему блеющее и лязгающее зубами овечье-волчье стадо, как ни странно, вполне устраивает Бога? И почему Бог, если верить священникам, с готовностью понимает и прощает серийных убийц, но ставит вне закона бунтарей, которые слишком сильны, чтобы влачить жалкое овечье существование? И, на свою беду, слишком добры и справедливы, чтобы грызть себе подобных?
Особенно это касается убивающих себя детей. Как правило, это подростковая элита, лучшие внешне и внутренне, соединяющие в себе несоединимое: они сильны, как камни, и нежны, как цветы. Ранимы и тверды духом одновременно. Ощущающие собственную исключительность — и болезненно-мнительные.
Нужен ли этот душевный стриптиз? Для чего на виду у всех упиваться своим грехом? Стоит ли подвергать еще одному испытанию Витину, без того страдавшую и страдающую неприкаянную душу? Чтобы кто-то, позевывая, скользил равнодушными глазами по этим строкам? Но не трава же он, чтобы вот так, никем не замеченным, ничем не зацепившись в этой жизни, не оставив следа, исчезнуть, чтобы бесследно растаяла такая сильная, обещающая мальчишеская жизнь?!
Я мало верю в существование того света. Но спокойно, непоколебимо уверена, что встречусь с тобой. Не сомневаюсь же я, что сегодня в 22.00 будет заход, а завтра в 7.00 восход солнца. И тогда я скажу, наконец, все, что передумала за эти годы и что не сказала тебе при жизни. Самоубийц не поминают в церквях. Но для меня ты — маленький великомученик. Я воздвигла для тебя храм в своей душе. Плачу там и молюсь за тебя.