Жених с приданым

Нелидова Надежда

Простые мужички-«чудики» с непростой судьбой, на которых всё ещё чудом держится земля русская. В жалких, как собачьи конурки, рабочих и совхозных курилках они решают глобальные задачи. Потому что кто, если не они?! Йеллоустонский вулкан, гигантский астероид, бурый карлик Нибиру, сдвиг магнитных поясов. Перегрев (парниковый эффект), обледенение (остановка Гольфстрима)… Адронный коллайдер, всемирный потоп, инопланетное вторжение. Экономический коллапс. Войны: ядерная в мировой масштабе и гражданская – в отдельно взятой стране. Они в ответе за планету Земля и за любимых женщин. Если даже назовут их курицами – так это в порыве любви. Жалко же их, дур.

 

МИЛЫЕ ВАСИЛЬКИ

До сих пор Василий Ларионыч был уверен, что все телевизионные шоу, на которых была помешана его жена Анна, – это подстава. Оказалось – правда. И узнал он об этом на пятидесятом году жизни следующим образом.

Просто однажды Анна заставила его надеть синий выходной костюм и повела «на телевидение». «На телевидении» их несколько раз останавливали, жена показывала какую-то бумажку, и их пропускали дальше. Наконец, его усадили на стульчик в замусоренном заплеванном гипсокартонном тупике. Анну увели.

В жарком зале, куда его нескоро вызвали, расплывались багровые пятна вместо лиц. Зрители захлопали в ладоши при его появлении. В центре сцены на диванчике сидела румяная, похорошевшая от возбуждения жена, и рядом помещался незнакомый лысоватый мужик в обвислой кофте. Мужик привстал и поклонился жмурящемуся от ярких ламп и множества народа Василию Ларионычу:

– Будем знакомы. Я любовник вашей жены.

Кто-то в зале хрюкнул. Ведущий аж завибрировал, запотирал ладошки. Жена заалелась, как невеста.

Любовник жены, ответив на пару вопросов ведущего, смылся. Василий Ларионыч тоже отвечал на какие-то вопросы. Шею сильно колол и тер шерстяной воротник. Потом они с женой молча вышли из студии телевидения, молча сели в автобус и поехали домой.

Он не спрашивал Анну, правда это или телевизионный трюк. Боялся ее ответа. А так можно было крепко потереть под левой ключицей, бережно прислушиваясь к сердцу… Вдохнуть и снова не понять: то ли не хватает воздуха, то ли его слишком много, даже сердце распухает, давит и скребется о ребро.

Он давно знал, что Анна живет с ним сквозь ненависть, сквозь зубы. Могла ни с того, ни с сего взять и замолчать: на полдня или на полгода.

В эти периоды воздух в квартире пропитывался ее ненавистью так плотно, так что его можно было резать ножом на куски. Не говоря ни слова, она швыряла перед ним тарелку с едва теплым супом, а чаще его встречала холодная плита. Василий Ларионыч, стараясь не шуметь, искал чего перекусить в холодильнике, ничего не находил и шел спать голодным.

Однажды в зените их очередного затяжного молчания Анна – тихая, непохожая на себя – сидела за столом и что-то кротко, старательно писала, как прилежная девочка. Забыла она или с умыслом оставила густо исписанный – на полях живого места не осталось – лист?

Исписан он был одним-единственным словом: выведенным и крупным округлым, и мелким убористым почерком, и прописными, и печатными буквами, с наклоном вперед и назад, и обведенным в кружочки и рамочки, и жирно, с надавливанием подчеркнутым несколько раз, и с тремя восклицательными знаками, как страстный вскрик. Слово это было «НЕНАВИЖУ».

Через год после рождения Алешеньки теща забрала внука себе: «Изорудуете ребенка». Она хотела сказать «изуродуете», но запыхалась, собирая Алешеньку трясущимися руками в один из дочкиных скандалов.

Анна изобретательно и неутомимо искала и находила новые, утонченные способы сделать больно.

– Какой-какой, говоришь, у него нос? – оживленно и громко, чтобы слышал в прихожей переодевающийся после работы в чистое Василий Ларионыч, переспрашивала она по телефону. И торжествующе: – Запомни: у мужика с маленькой ножкой и носиком-пипкой и в штанах – пипка соответственно.

У Василия был нос с бельевую пуговку, и размер ноги 36, 5.

Слыша тяжелые рыдания: «Господи, за что? Когда кончится этот ад?» – Василий Ларионыч жалел жену. Он-то мог каждый день отвлекаться, отходить, расслабляться, перебрасываясь словом-другим с мужиками в гараже, а то уезжая на два-три дня в рейс.

Анне же и выйти особо некуда: портниха-надомница. Разве что вниз, в магазин за нитками, тридцатым номером для швейной машинки.

Вот и сегодня Василий Ларионыч проснулся оттого, что Анна громко говорила по телефону:

– Сверяю. Талия 105 сантиметров. Бедра 160… Правильно записала?

Положив трубку, объявила аппарату: «Корова».

Сама Анна была длинная, тощая, не нагулявшая тела к своим пятидесяти годам. Руки всегда жеманно согнуты в острых локтях. Даже мягкий байковый халатик, выглядевший мило и уютно на любой другой женщине, на ней провисал плоскими складками, как на доске. Клиенток она с гордостью учила, как ей удалось не растолстеть. А мужу кричала:

– Любуйся, до чего меня довел! Самого-то на телеге за три дня не объедешь.

Приятель Василия Ларионыча увидел впервые Анну и поразился: «О, вылитая самка богомола». Василий Ларионыч запомнил. И в телевизионной передаче «Из жизни насекомых» обратил внимание: самец богомола подкатывал к самке с намерением переспать, ну как мужики с бабами спят. Самка его заключала в костлявые объятия и начинала неторопливо жрать с головы. И уже до половины сжирала, но тот, упорный, работу по продолжению рода не бросал.

Чаще всего Василию Ларионычу выписывали путевку в соседнюю область, в пограничный небольшой городок.

Очень ему нравился этот маршрут. И потому что природа на протяжении всего пути легкая, светлая: березняки да озерца – в них, как в круглых девчоночьих зеркальцах, отражались перевернутые рощицы и небо. И потому, что дорога недалекая и неблизкая: сутки туда, сутки обратно. Как раз Анне от него отдохнуть, и немолодому Василию Ларионычу не утомительно.

А самое главное: дорога та пробегала мимо деревни на взгорке. На указателе было крупно выведено название «ВАСИЛЬКИ». Буквы выпуклые, казенные, белым по холодной голубой жести. А слово теплое, будто мама заигравшегося маленького Василия Ларионыча из детства с крылечка позвала.

Некрашенное то крылечко из детства было все в вытаращенных деревянных глазках, округлившихся то ли в страхе, то ли в изумлении… Маленький Василий Ларионыч всегда высоко поднимал маленькие босые, велюровые от пыли ножонки, чтобы не наступить на те таращившиеся глаза.

И, значит, пробегала та дорога мимо деревни Васино, мимо избенки крайней в той деревне. На крошечном куске земли часто виднелась женская фигурка. То она в светлом, треплющемся на теплом ветерке платьице возилась на грядках. То неуклюжая, как медвежонок, с шарообразно замотанной головой чистила от снега крылечко. Даже с дороги было видно, что крылечко вросло в землю. И крыши сарая, и самой избы, судя по всему, давно не касалась мужская рука.

Не раз его посещала безумная мысль: плюнуть на все, крутым виражом изменить незадачливую жизнь. Завернуть, съехать к домику, стукнуть в почернелую, как от дождя, старую калитку. Даже слова приготовил:

– Здравствуйте. Я тут давно за вами наблюдаю…

И каждый раз обещал себе: «В следующий раз точно». Потому, наверно, и жалел Анну и Алешеньку: будто дело только за временем стало, а так все давно решено.

В эту поездку (вез с завода поддоны с кирпичом) не зря сердце ёкало. На повороте под указателем «ВАСИЛЬКИ» стояла фигурка в светлом платьице. До этого он ее привык видеть в огороде все время в наклон, согнутой, а тут она стояла прямо, покачивая в воздухе ладошкой: голосовала.

Только никто ее брать не спешил. До Василия Ларионыча несколько машин не только не замедлили хода, а наоборот, поддали газу. Молоденькую, небось с руками-ногами подобрали бы, жеребцы.

– А я вас давно знаю. Только не знаю, как звать.

– Лида. А откуда вы меня знаете?

И потекла необязательная, приятная для обоих беседа.

Давно так легко не было Василию Андреичу, как с этой Лидой. Давно так легко не дышалось, как сейчас в этой тесной, прогретой майским солнцем кабинке. Бывают женщины, которых называют безупречными. Лида была очень даже упречная, но… Господи, как славно было сидеть рядом с ней, улыбаться, наталкиваясь и молодо разбегаясь взглядами. Так бы всю жизнь сидеть и невзначай, будто регулируя стекло, перегибаться через нее, касаясь плечом мягкой податливой груди.

… Крылечко у Лиды было некрашеное, тоже в глазках: кротких, скорбных, мудрых, как рисуют на староверских иконах.

Василий Ларионыч замазывал садовым варом дупло низенькой корявой, в старческих наплывах и наростах яблони. В дупле обитали мушки с длинными золотистыми крылышками. Многие из них уже увязли в варе, беспомощно и безуспешно пытаясь очистить, освободить ножки, многие были замурованы в дупле.

Кажется, это были полезные мушки, поедающие яблоневых вредителей, но не об этом жалел Василий Ларионыч. Вдруг ему пришло в голову, что прилепленные к мушиной лапке, гибли в эту минуту цивилизации и Вселенные, в мириады раз меньше той, в которой жил Василий Ларионыч. Она, в свою очередь, тоже лепилась к лапке космической гигантской мухи, которую в любой момент мог прихлопнуть метагалактический Василий Ларионыч…

Когда-то он, еще только женившись, наивно делился с Анной подобными фантазиями. Анну это бесило. Она краснела, вскакивала и шла прочь, повторяя:

– Бред, дикость какая. Шизик, ну шизик!

Лида подошла. Присела рядом на корточках.

– Будто жидкое золото течет, – указала она на стекающий по стволу, трепещущий, переливающийся на солнце ручеек из златокрылок. – Васенька, накинь пиджак, прохладно становится.

В полшестого утра Лида вскакивала: бежать на ферму, и убегала потом туда еще дважды в день. В протопленной печи томился чугун со щами, подернутый сверху мерцающим, золотистым рытым бархатом жира. Уютно, сонно посвистывал жестяной чайник. На столе оставались полбуханки в чистом полотенце, в тарелке – порубленные и политые сметаной молодой лук и нежная огуречная травка.

Василий Ларионыч повозился с крылечком и с дровяником. На пустыре, до которого у хозяйки не доходили руки, поднял жирные, черные, пушистые грядки. Его бы воля, он бы весь Земной шар, ползая на коленках, любовно вскопал и засадил.

Пропалывал только-только проклюнувшиеся хвостики укропа и морковки. Для огрубелых пальцев это была почти микрохирургическая работа: чтобы вместе с комочками земли не вырвать слабенькие, до слез беспомощные ростки. Сажал и поливал колодезной водой прутики малины, воображая, как через год в знойный июльский день обжоры дрозды будут зависать у тяжелых спелых ягод, трепеща крылышками, как колибри.

Подходил сосед, пожимали друг другу через плетень мозолистые руки. Курили, значительно перебрасывались емким мужицким словом.

Все было не так, как на пригородной даче у них с Анной. Там электричка и автобусы высаживали не то цыганский табор, не то десант. Будто взрослые дяди и тети дурачились, игрались в «домики» и «огородики». Несерьезно все там было.

Василий Ларионыч засобирался домой. Не семнадцать лет, чтоб в бега ударяться. По-человечески надо: самое первое – трудовую книжку забрать. Скромную отвальную для ребят на работе сделать, без малого тридцать лет бок о бок работали.

Алешеньке объяснить, что папа не насовсем ушел, что на лето обязательно будет его к себе с тетей Лидой забирать. Отвезти короб вырезанных из дерева пистолетиков-солдатиков, игрушечную крепостцу с затейливыми зубчатыми башенками. Пообещать, что в следующий раз целый деревянный «Детский мир» привезет, и дух сладкий, лесовой, полезный для Алешенькиных вечно опухших гландышек у него в детской поселится. Это тебе не китайские игрушки, от которых аллергии всякие. Из дома нужно рубашки-костюм, электробритву забрать. Напоследок в глаза Анне посмотреть. Может, хоть раз в жизни увидеть в них любовь за то, что, наконец, освобождает ее от себя.

Он сообщил Лиде об отъезде после ужина. В избе было жарко, несмотря на раскрытые, затянутые марлей от мух окошки. Лида в сарафане стояла спиной к нему, перемывала посуду в белой эмалированной миске. Он видел, как вдруг замерли ее круглые локотки: розовые, крепкие, шершавые, будто молодые картошки. Опустила голову и горько так, тяжело вздохнула и сказала:

– Не вернешься ты сюда, Вася.

– Ведь сдыхал уже – не подох. Даже Бог это отребье к себе брать не хочет! Господи, за что, когда кончится этот ад?!

Василий Андреич тихонько притворил за собой дверь. И пока спускался, слышал несущееся из квартиры басовитое рыдание. Телевизионный лысый мужик в обвислой кофте зайцем метнулся за мусоропровод. А может, показалось.

…У знакомого поворота уже без напоминаний молодой водитель Сашка останавливается. В этом самом месте майским днем нынче прямо за рулем у Василия Ларионыча отказало сердце.

Он чудом остался жив в подброшенной, дважды перевернувшейся и под конец задравшей в воздухе бешено вращающиеся колеса, пронзительно сигналящей машине. Неделю выводили из комы, лето провалялся на больничной койке. Был выведен на группу и теперь ездил экспедитором, натаскивал молодых шоферов.

На расспросы вроде: «Ларионыч, в трубе пролетал? Свет в конце тоннеля видел? Есть жизнь после смерти, или все вранье?» – отмалчивался.

… Пока Сашка ходит в рощице, собирая грибы, Василий Ларионыч сидит с опущенной лохматой головой на теплом, сухом оплетенном корневищами взгорке, тщательно крошит и трет между пальцев осыпающиеся сухие глинистые комочки.

Там, где прежде стоял указатель «ВАСИЛЬКИ», протараненный его грузовиком, осталась глубокая выемка от столбика, в ней суетятся мелкие муравьи. Нет указателя – нет деревни. Да и сроду не бывало тут никаких Васильков, удивляются здешние старожилы.

– А дырка-то от указателя в земле, вон она?!

– Кротовая нора это, их тут полно.

Сашка возвращается с кепкой, полной нарядных, как новогодние игрушки, красноголовиков. И каждый раз говорит одно и то же:

– В рубашке родился, дядь Вась. Сейчас я бы тут с ветерком несся, бибикал твоему памятнику в веночке!

И хохочет, радуясь собственному остроумию.

 

КАССАНДРА

Кассандрой прозвали малорослого мужичка, лысика и живчика, положенного на днях в нашу хирургическую палату. Конституция у него как у недокормленного девятилетнего ребёнка, руки слабые и худые. Мышиное мелкое личико в морщинистых ромбиках: будто отлежал на кроватной панцирной сетке. И на нём, личике – неожиданно чёрные опасные цыганские глаза.

То в одном, то в другом углу он драчливо наскакивает, ввязывается в споры, лезет куда надо и не надо. Обычно в мужской компании с такими разговор недолгий: «Чего нарываешься? Зубы жмут? Счас укоротим!» Прянично розовый, с сильно скошенной горбинкой, как у боксёров, носик – отголосок тех далёких разборок.

С Кассандры (на самом деле его фамилия Федоскин) спадают детские штанишки на ослабшей резинке, он постоянно поддевает и натягивает их до груди. На нём огромная, не по росту, бело-сине-красная, в цвет российского флага, спортивная куртка. То и дело, как последний веский аргумент, он со вжиканьем раздёргивает «молнию», обнажая и выпячивая хилую грудь в майке. Это отчаянный жест человека, бросающегося на амбразуру, разрывающего на груди рубаху. И в конце спора резко доверху, до горла, наглухо задёргивает «молнию», как бы ставит точку: «Амба. Я всё сказал».

В первый же день, разложив скромные пожитки в тумбочку, он выглянул в окно на неубранный после стройки, вросший в землю железобетонный хлам. Подмигнул:

– Что червяков под ними – жи-ирных! Для рыбалки самое то…

Сильно удивился и не одобрил, когда палатный народ повалил на обед, побросав на койках мобильники, плейеры и ноутбуки.

– Не зна-аю, мужики. Не знаю. Вроде коммунизм не объявляли.

У самой Кассандры из имущества – кулёк с заваркой, кулёк с сахаром и обмотанный изолентой пожелтевший кипятильничек в мутном слоистом стакане – всё задвинуто в дальний угол тумбочки и прикрыто полотенчиком. Отлучаясь в столовую или на минутку в туалет, он каждый раз бдительно лепит на своей койке из одеяла валик – видимость спящего человека.

– Я тут недавно в газетке читал (у него вообще разговор часто начинается этим: «Я тут недавно в газетке читал»). Пишут, участились случаи воровства в больницах. Залезут двое ширмачей в отделение: один на стрёме, другой по пустым палатам шурует. Сунутся к нам – а у нас вроде кто лежит…

Он вообще грамотный человек, Федоскин. В столовой располагает за тарелкой книжку, оперев её на блюдо с хлебом. Работает ложкой, а глаза бегают туда-сюда, туда-сюда, пожирая духовную пищу. Дома, отбери у таких книгу, они немедленно переключатся на какую-нибудь мятую промасленную газету из-под селёдки. Уберёшь газету – примутся изучать банку из-под кофе или колбасную оболочку: состав, вес нетто и брутто, срок хранения, ГОСТ…

Сграбастав со столика в холле пачку растрёпанных, распушённых журналов и газет, алчно прижимает к груди, притаскивает и рассыпает добычу на койке. Водружает на носик очки, зацепляя за уши расхлябанные дужки, и прочитывает от корки до корки, включая объявления.

– «Куплю памперсы взр.» Взрывающиеся, что ли? Памперсы-то?

– «Взр.» – значит, взрослые, дядя Федоскин. Взрос-лы-е.

– Ишь. Я ещё подумал: зачем это – взрывающиеся? Прикол такой? Наденет человек – и: о-о!

Вслух зачитывая заголовок:

– «Компьютерный томограф раскрыл тайну помпейской мумии…» – Горько изумляется: – У нас живому человеку на томограф не попасть. Поди побегай выбей квоту, да запись, да очереди, да дорога туда-сюда до области – на круг шестьсот рублей. Томографов, говорят, на всех хватает. А оно вон почему не хватает: мумии просвечиваем!

Больше всего Кассандра любит, мрачно сверкая глазами, вещать о катаклизмах и катастрофах (отсюда прозвище) – на них он, судя по всему, собаку съел. Излюбленная тема, на которую он подбивает и провоцирует мужиков: апокалипсис.

Йеллоустонский вулкан, гигантский астероид, бурый карлик Нибиру, сдвиг магнитных поясов. Перегрев Земли (парниковый эффект), обледенение (остановка Гольфстрима)… Адронный коллайдер, всемирный потоп, инопланетное вторжение. Войны: ядерная в мировой масштабе и гражданская – в отдельно взятой стране… И – бурное, до слюнных брызг, до хрипоты и сжатых кулаков, обсуждение всевозможных вариантов спасения.

– Я, главное, говорю сыну, – горячится какой-нибудь слушатель, – выйди, говорю, из-за компьютера, до костей ведь стёр тощий зад. Учись руками дело делать. Лампочку вворачивать, дрелью сверлить, болгаркой там резать. Придёт время: все будем в норах жить.

– Откуда в норах электричество? Какая там, блин, лампочка с болгаркой? – напоминают ему.

– Это я к слову. Я имел в виду: чтоб, мол, руки из того места росли.

– Да-а, туго придётся без электричества. Ни света, ни тепла в батареях, ни воды в кране, ни тёплого туалета. Избаловались, чуть что – в кнопки тыкаем.

Кассандра рассказывает, как опробовал самодельный генератор энергии. Из рассохшейся бочки выбил донья, проредил клёпки – получился барабан. Разорил старую швейную машинку, вдел в шкивы ремни. Посадил в барабан собаку («Собаку?!» – «Собаку!» – «Вот брехло!»).

А Кассандра невозмутимо продолжает дальше. Само собой, пришлось перед этим с собачкой повозиться, надрессировать. Подвесил кость. Собака пробежалась маленько, – вяло, без огонька, без энтузиазма. Тоже избаловалась: чего ей на кость бросаться – на супе вскормлена? Поймал кота, сунул в авоську. Авоську приладил на прут, вроде как приманку на уду. Собака аж визгнула, взвилась. Хочет кота ухватить, лапами перебирает – клёпки как велосипедные спицы мельтешат. Чисто белка в колесе.

А Кассандра будто это дело не просто наблюдает, а делает выводы. В тетрадочку черкает, как усовершенствовать деятельность аппарата. К примеру, от кота мало толку: провис в авоське и орёт благим матом. Вместо того чтобы тоже вырабатывать энергию. А дело бы пошло куда продуктивнее и веселее, если соорудить другой барабан, поменьше – пускай кот тоже там лапками перебирает. Впереди, допустим, поместить махонький совсем барабанчик с мышкой. Перед той, для стимула, – кусочек сыра…

Курилка ржёт:

– Цирк! Жучка за кошкой, кошка за мышкой…

– Дядя Федоскин, ты… Ты ж вечный двигатель соорудил! Перпетуум-мобиле! Тебе Нобелевская премия полагается!

– Брехло, вот брехло!

Отсмеявшись, впадают в философическое настроение:

– Что ж, будем как деды: топором, пилой. Печи выложим – и в лес по дрова. Колодцы выроем. Свечи из воска налепим. К природе ближе.

– К природе давно пора ближе, – соглашаются мужики. По такому делу закуривают.

– Главное, нужно в глухомань идти, рассеяться, – учит Кассандра. – А то, чуть что – люди сдуру и со страху лепятся, жмутся теснее друг к дружке, в кучку. Тут и пропадают ни за грош.

Курилка гудит, не согласная: в опасности нужен соседский локоть, выручка, взаимопомощь – только так можно выжить. Упёртый единоличник Федоскин кривится:

– Помо-ожет сосед, как же. Догонит и ещё поможет. Самое зло – оно в ближнем человеке кроется. Кто у тебя стожок сена украдёт? Поленничку дров? Он, голубчик: сосе-ед. Надеяться нужно только на себя. Домик в глуши отстроить. Лучше – землянку. Запасы дровишек, угля…

– Скважину пробурить метров на семьдесят. Насосик ручной… – подсказывают мужики. – Бочку солярки вкопать… Во флягах мёд, макароны, крупу…

– Стоит ли – крупу? Моя вон впрок гречу набрала – жучки обгадили. Весь мешок свинье.

– И с жучками и с какашками умнёшь, и добавки попросишь… Картошек в яме прикопать – земля прокормит. Тушёнкой затовариться. Соль, спички…

Кассандра не зря притих, постно опустив глаза: сейчас что-нибудь выдаст, отрежет пути к отступлению. Точно:

– Жирей, мышка, кошке на радость. Бандитами леса будут кишеть – тоже кушать хотят. В такие времена власть первым делом таких из тюрем выпускает. Нарошно, чтобы смуту сеять. Вышвырнут из наших же домиков в одних подштанниках на минус двадцать – спасибо, если живых. А мы в окошки будем заглядывать: как нашим мёдом лакомятся. Перво-наперво, хороший ствол надо, а к нему цацек побольше. Врубель?

– Ещё бы не врубель… И правда, в смутное время лихих людей всегда хватало, – скребут в репах мужики. – Цунами, она же тюрьмы, колонии размоет – тыщи зэков на воле окажутся…

– Тоже сказанул: цунами. Цунами разок пройдётся, пол Земного шарика смоет – и привет тёте.

– Два с половиной, – важно поправляет Кассандра. – Два с половиной раза гигантская волна Земной Шар обогнёт – учёные рассчитали.

– Ёк-макарёк… Значит, верно говорят? Выше над уровнем моря надо карабкаться? В каменные норы зарываться?

– Можно и в норы, – кротко соглашается Кассандра. – Если у тебя лишний миллиардик завалялся. Их ведь, норки, приспособить для жизни надо. Кислород, вода, еда. Канализация-вентиляция. Чтоб хватило отсидеться годков пять, пока пыль от астероида не уляжется. Пока ядерная зима на спад не пойдёт.

Лишнего миллиардика на норки ни у кого из мужиков нет, и те дружно решают:

– Самое верное: затовариться ящиком водки, а лучше двумя. Опростал – и никакой конец света не страшен. Помирать, так с музыкой.

– Ужи-инать! – красивым, переливчатым, волнующе глубоким голосом кричит буфетчица Поля. Таким голосом в опере петь, а не «ужинать» кричать. В столовой, когда фигуристая, полная, в тугом белом халате Поля с бесподобной грацией поворачивается и соблазнительно нагибается над котлом с кашей, изголодавшиеся мужики исподтишка жарко мажут по ней глазами. Мазнут – и воровато сморгнут, сглотнут слюну…

После ужина курилка собирается в полном составе.

– У меня тёща, – не к месту вспоминает кто-то, – наследство после дядьки получила. Не пито – не едено… Нет бы «пятёрку» на нормальную машину поменять. Купила две квартиры. Сдавать, говорит, квартирантам буду – деньги лопатой огребу. Смехопанорама.

– Куда с добром, – посмеивается Кассандра. – Хомут твоей тёще на шее, а не деньги. А содержать жильё не хило будет? Придёт время – пищать будем и рады задарма отбояриться – да никто не возьмёт. К тому идём.

Завязывается азартный спор, куда лучше вкладываться на чёрный день. Из опаловых клубов дыма доносятся азартные выкрики:

– Слитки золотые!

– Акции!

– А я говорю: валюта!

– Недвижимость – самое надёжное!

– Слитки, говорю!

Ни дать ни взять, в курилке райбольницы сошлись шейхи Саудовской Аравии. Охрипнув и устав, приходят к выводу: надёжнее золота пока ничего нету. Прикупать потихоньку и зарывать в огороде (подальше от вредных тёщиных глаз). Это ничего, что они, мужики, в глаза слитки не видали, дай Бог от получки до получки…

А ехидна Федоскин снова подзуживает:

– Не прокатит с золотом, мужики. Нагрянут в кожанах, с наганычами: гони золото.

– О, ё!.. Интересно девки пляшут, – слушатель вовремя спохватывается, прихлопывает рот ладошкой и опасливо выглядывает в сторону сестринского поста. В больнице запрещено материться под страхом немедленной выписки. – Откуда они про золото узнают?

– От верблюда. У банковских барышень всё в компьютере заложено. Бумажку сунут под нос – не отбрешешься: распечатка с паспортной мордой твоей, иэнэн твой, подпись твоя. Отдашь, небось, под дулом-то.

– А я скажу: потратил! – горячится «владелец» золотых слитков. – Вот хоть режь меня!

– Это ты тем, в кожанах, объясняй. Защекочут до полусмерти: не то, что золото – душу выложишь. А нет – уконтрапупят без лишних разговоров. Проходили. История развивается по спирали.

В дверь просовывает голову санитарка:

– Кому клизма с ромашкой назначена? Живо в уборную.

Знаток мировой истории Кассандра спрыгивает с койки, на ходу суетливо поддёргивая штанишки.

Нехватка пресной воды и хлеба – тоже любимый конёк Кассандры. Он с него часами готов не слезать, в подробностях живописуя ужасы голода и жажды в масштабах всего человечества. Какой-нибудь мужик пригорюнится:

– Сколь держали скотины… Никогда подворье не пустовало. Нынче тишина, как на погосте. Жена насмотрелась телевизора: «Я не посудомойка, не скотница. Я женщина! (Мужик очень смешно и похоже передразнил-пропищал). В шиисят жизнь только начинается!»

На пенсию вышла – всю живность под нож пустила: «Буду жить для себя. Я этого достойна!» Огород бурьяном зарос – это ничего, зато над домом тарелка, сто каналов. Почувствуйте разницу! С утра не мотыгу, не грабель – ухватит пульт и давай жарить – только диван под её пудами скрипит. До четырёх утра жарит, до «Поместья сурикат». Сериал такой, вроде бразильского – только там не люди, а суслики. У каждого суслика своё человечье имя. Как, интересуюсь, сурикаты твои поживают? Злится.

Больничная еда скудная. Всем несут из дома передачи: банки с борщом, подёрнутым оранжевой плёнкой жира, термосы с котлетками, гуляшами, свёртки с жареными курочками. А Кассандра гоняет пустой чаёк с хлебом, да буфетчица, жалея, иногда даст оставшихся с обеда котлет – тоже из хлеба.

В женской палате через стенку, слышно, вечерами каждый раз организуют общий стол: звяканье посуды, заливистый хохот, веселье. Мужики по природе собственники: сядут друг к дружке спиной, прижимисто сгорбятся, как хомяки, и потихоньку стучат ложками, черпают из судков каждый своё. Дружба дружбой, а кормёжка врозь.

Выше этажом лежит односельчанин Кассандры, он рассказывал про его семейную драму. Поехал Федоскин с женой и вдовым свояком на мотоцикле за травой. Наткнулись на рыжики – косой коси. Жена велела Федоскину по-быстрому сгонять в деревню за тарой.

Он набил коляску туесами, вёдрами, даже полиэтиленовую плёнку прихватил. Приехал – никого нету, под кустом корзинки, впопыхах брошенные, валяются. Бросился кричать, искать – нету.

А недавно (в газете писали) в районе обнаружилась медведица с хромым медвежонком – видно, подстрелили браконьеры. Были случаи нападения на людей. Граждан призывали быть осторожными и проявлять бдительность.

Участковый и два сотрудника МЧС приехали быстро и почти сразу обнаружили парочку в сухой, засыпанной скользкими еловыми иглами ямке – занимающуюся сексом так самозабвенно, что и голову, и стыд, и счёт времени потеряла. Так что свидетелей позора было много.

Ну, что. Федоскин развёлся, живёт бобылём. А жена, бессовестная, выскочила замуж за свояка, метёт юбкой соседнюю улицу.

– Сорочье, вредное племя, – жалеют в палате Федоскина.

Кассандру готовят к завтрашней выписке. На его место кладут мужичка с отрезанными ступнями – по пьяному делу отрезало электричкой. Пока страдалец лежит в коридоре на койке на высоких подушках: тихий, торжественный, благостный. Про него говорят: до сих пор не может поверить в свалившееся нежданно-негаданно счастье.

Жил себе, в навозе ковырялся, стрелял у бабок пенсию на водку – и вона тебе: сразу в дамки. Во-первых, инвалидность первой группы. Во-вторых, куча прилагающихся к сему поблажек: хорошая пенсия, бесплатный проезд в район и область, ещё всякие скидки… Обезножевший не скрывает, что в деревне ему завидуют. Он теперь там самый богатый и уважаемый человек, со стабильным доходом. То и дело недоверчиво трогает своих кормильцев – торчащие под простынёй культи.

Разговоры о конце света потускнели, а там и вовсе сошли на нет. Курилка опустела. В палате тишина. Кассандра заранее собрал пожитки: чай-сахар, кипятильник, стакан. Аккуратно завернул всё в газетку, газетку – в пластиковый пакет. Притащил из туалета разодранную, с торчащими из переплёта нитками книгу, захватанную, замасленную – иной такую в руки взять побрезгует – и уткнулся в неё.

…Ночью Кассандра в коридоре под сестринской лампочкой дочитывал свою книжку. Водя пальцем, вслух сам себе зачитал:

– «Мы из того поколения, что сидело у изголовья тяжело больной планеты…» Так-то.

Лампочка светила прямо в поднятое лицо Кассандры. И было видно, что глаза у него не чёрные, а фиолетовые, в лучистой желтовато-голубой радужке, как анютины глазки. Просто палата у нас сумеречная, выходит окнами на север.

 

ЖЕНИХ С ПРИДАНЫМ

– Что, опять не вышло? А вроде девушка деревенская, покладистая, – посочувствовала женщина из службы знакомств. А сама подумала: «И эта сбежала».

Алексей покурил на крыльце, чтобы успокоиться. Легче смену отпахать, чем, мысленно чертыхаясь, топтаться под ласковыми, всё понимающими глазами свахи. Сбежал с крыльца и быстро зашагал к дому. К вечеру старушка соседка начинала клевать носом, становилась никудышной сиделкой. А мать, чтобы привлечь к себе внимание, буянила, стучала головой о спинку кровати и, запутавшись в простынях, падала на пол.

Во дворе под фонарём стояли две подводы. Лошадки, опустив заиндевелые морды, подбирали остатки сена со снега. Две женщины продавали, каждая со своих саней: одна набирала в ведро не гнущимися толстыми пальцами картошку, ссыпала в подставляемую сумку. Снова набирала и ждала, приплясывая, следующего покупателя. Другая, разложив на фанерном листе крупные рубленые куски мяса, зябла, уткнув лицо в тулуп и изредка со скрипом переступала валенками по снегу.

Алексей осмотрел картошку. Клубни были крупные, круглые, розовые и шершавые. Такие в сваренном виде будут сахарно рассыпаться – не то, что магазинные, в чёрных пятнах. Их вари хоть сутки – останутся твёрдыми и склизкими, как мыло.

Алексею не надо было спешить в квартиру за авоськой: она, как у хорошей домохозяйки, постоянно находилась при нём. Он купил ведро картошки. Потом внимательно, переворачивая, рассмотрел мясо.

– Нет ли чего полегче? – сказал озабоченно. – Куры, например?

Торговка угрюмо выбросила из мешка две мелкие восковые куриные тушки. Алексей, не торгуясь, купил их тут же.

Дома на всю катушку был включен телевизор. В таком грохоте здоровому человеку невозможно высидеть минуты. Глухая соседка, склонив седенькую головку набок, уронив вязанье, посапывала на стульчике. Мать широко открытыми глазами смотрела в экран. Увидев сына, она замычала, замотала по подушке стриженой, как у мальчика, головой – это она так бурно обрадовалась. Алексей поправил одеяло, проверил, сухо ли. Выключил телевизор – опять соседи жаловаться прибегут. Проводил соседку, пошёл на кухню раскладывать покупки и готовить для матери бульон.

В двери послышался поворот ключа: пришла Надя, сестра. Когда-то они все были так дружны между собой: близнецы Павел и Надя, младший Алексей. Жили они в угловой квартире барака. Мать наваривала в чугуне картошек в мундире, оставляла на краю плиты двухлитровую банку с тёплым чаем – и уходила до утра. Она работала ночной нянькой в доме престарелых.

У каждого из детей была своя обязанность по дому. Павел колол под навесом во дворе и таскал в тазу уголь – на утреннюю топку. Алексей, растопыривая ноги, приседая как гусёнок, разливая океаны воды, мыл пол. Надюха в материном фартуке, дуя на пальцы, приплясывая от боли, чистила горячий картофель на всю братию, толкла в блюде, поливала подсолнечным маслом.

Поужинав, «братия» делала уроки, а потом играла.

Повзрослев, они отчуждались, отдалялись друг от друга всё больше. Виделись редко, хотя жили в одном городе. У Нади сразу возникли нелады с Павловой женой. Сама она неудачно вышла замуж: муж пил и не работал, детишки болели.

Надя давно бросила следить за собой. Обесцвеченные волосы, стянутые аптекарской резинкой, лоснились чёрными жирными корнями. Из-под дорогого шёлкового платья (подарок Павловой жены) торчали худые ноги в сморщенных чулках. Алексею было бы стыдно идти с ней по улице. Но чем жальче выглядела сестра, тем больше она вызывала досадливую, сердитую любовь Алексея.

– Привет, – сказала Надя безрадостно. – Как мать?

Мать лежала в комнате и через стеклянную дверь видела приход дочери. Ей очень хотелось видеть Надю, и она сильно сжимала в руках ложку, чтобы призывно застучать ею по табурету (левая рука у неё ещё действовала). Но она боялась, что строгая Надя заругается. Она, Надя, если ей не хотелось, считала вовсе необязательным заглядывать в комнату. Всё равно потом скажет, хвастаясь перед Павлом: «Я и мать навести, я и всё…»

Она вынула из хозяйственной сумки кусок мяса в промокшей бумаге.

– Говядина, вырезка, – сказала она. – Сваришь чего-нибудь.

Алексей присел перед холодильником, потеснил пузырьки с лекарствами Подумал, что при Надиной работе поваром в столовой могла бы для матери разжиться куском больше и свежее – не так уж часто и носит. Надя подошла к окну, выглянула за него и вдруг засмеялась. Смех был злой.

– Слушай, чего расскажу, – сказала Надя, продолжая напряжённо смеяться. – Про братца. Комедия.

В последнее время она была особенно в плохих отношениях с Павлом – из-за мужа, которого Павел не устроил к себе на работу.

– Тетя Поля померла, – сообщила Надя. – Померла, полста тысяч на книжке оставила. Как думаешь, кому?

Было ясно, что сейчас она истерически закричит: «Павлу!»

– Павлу! – взвизгнула Надя. – Ты подумай, Лёш, чем они старуху купили. Я как бобик кручусь: и в столовке, и дома с моими шалопаями (она имела в виду мужа и сыновей). Мне тётку навестить не вырваться. У тебя вон парализованная на руках. Павлова жена и зачастила к тётке Поле, карамелек-сосунчиков возила. Старуха растаяла, за копеечные карамельки тыщи отвалила. И кому, господи: у кого денег куры не клюют. Только дачи для дочки не хватало – вон она, дача.

Алексей знал, что она говорит чудовищную неправду: что в последние годы Павлова жена ходила за тётей Полей, как за ребёнком. У них как бы негласное распределение обязанностей произошло: на Алексее – мать, на Павле – тётя Поля.

– Ладно, матери суп свари. Сильно не соли, а то обопьётся. Замучаешься после, – поправляя на плечах косынку, уже своим тусклым голосом сказала Надя. Лицо, помолодевшее, разгладившееся у неё во время крика, снова стало прежним: некрасивым, старым. Кивнув в сторону комнаты, откуда доносилось мычание, насмешливо добавил:

– Эта небось сберкнижку не оставит. Сама последнее высосет. Работница, так твою… Шесть тысяч пенсию выработала.

В детстве мать, сильная, энергичная, тяжёлая на руку женщина, колотила детей за малейшие ребячьи провинности. Шустрому Алёшке перепадало больше всех.

Теперь она пятый год не вставала, и Алексей ходил за нею. Он постиг все премудрости профессий медсестры, сиделки, повара: тёр овощи, отваривал бульоны, кормил больную с ложки, выносил за нею судно, переворачивал, присыпая тальком, делал уколы. Делал массаж, дважды в неделю носил на руках в ванную и купал, стирал её халаты, чулки и нижнее белье. Когда осматривать больную приходила тощенькая участковая врачиха, он стоял тут же; поднимал под мышки мать, поддерживал рубашку. Врачиха хвалила Алексея: единственная на её участке лежачая без пролежней!

Он ухаживал за матерью, как за очень близкой родственницей, попавшей в беду. Сознание, что эта женщина – его мать – в процессе раздеваний и перевёртываний беспомощного тела, усаживания его на судно, вытирания и подмывания – как-то потихоньку притуплялось и вытравливалось из его памяти. Так было легче, потому что это сознание сильно смущало его в первое время.

На Павла он не держал обиды: брат выбился в начальники, всё время в командировках. Приезжая, сразу навещал Алексея с матерью, оставлял на холодильнике энную сумму – очень кстати. Только на лекарства и сиделку уходило в месяц до десяти тысяч рублей. Большую часть свободного времени Алексей простаивал в очередях, его в лицо узнавали продавщицы и пенсионерки из очереди.

Надя ушла. Алексей помыл над раковиной руки, запачканные в крови и мясном соке, и сел чистить картошку. Усмехнулся, вдруг вспомнив нынешнее летнее происшествие.

Он возвращался со смены с завода, когда на улице, недалеко от коммерческого банка, его остановил молодой мужчина в сером с искрой костюме. От него хорошо пахло сигаретами и туалетной водой.

– О, Лёха собственной персоной! Ну, ну, загордился. Одноклассников не признаешь?

Алексей глазам не поверил. Женька, Жека: тихоня с такими оттопыренными ушами, что волосы над его головой стояли раскрытым зонтиком. Его обзывали Чебурашкой. После девятого класса он поступил в кредитно-финансовый, девчачий техникум. Это послужило поводом для новых насмешек, когда бывшего одноклассника встречали на улице. Чебураха – сатиновый нарукавник, крыса бухгалтерская, сейф с ушами, костяшка счётная!

Теперь Жека беззлобно это вспоминал. Хлопал Алексея по спине:

– Ты один тогда за меня заступался, благодарю, не забыл. А ты всё холостякуешь, Лёх? Видный же парень, чёрный, на грузина смахиваешь – женщины таких любят.

Алексей неохотно пробормотал, дескать, мать парализованная – не до того.

– Ё-моё. Лёх, а ты вот чего. Давай-ка со своей мамахен на недельку на природу, на свежий воздух. Я как раз сейчас в отпуск выхожу, переселяюсь за город: сосновый бор, речка. Всё равно гостевая комната заколоченная стоит.

Алексей начал отнекиваться, но Жека горячо настаивал: известное дело, богатый человек всегда весёлый, добрый. Обговорили день выезда. «Ну же, смотри не передумай, я буду ждать».

Алексей и сам загорелся. Даже глубоко врезавшиеся, старившие его озабоченные складки на лбу разошлись, разгладились. Он засуетился, оформил административный, в первый раз под такое дело выбил в бухгалтерии материальную помощь. Птицей пролетел по аптекам и продуктовым магазинам. Напрокат взял импортную инвалидную коляску.

Мать, услышав о предстоящей поездке, чуть не сошла с ума от радости: замычала, заплакала, стала кланяться седой стриженой головой и горячо прикладывать к щекам свою ладонь – благодарила доброго Жеку.

В мансарде домика (не домика – целого особняка!) Алексей с матерью устроились очень хорошо. Прожили уже четыре дня. В полдень Жека звал на недостроенную, пахнущую сосной веранду пить настоящий английский чай. Угощал сэндвичами с икрой, брынзой, с вологодским маслом в маленьких деревянных бочонках.

Один раз выбрались на ночную рыбалку. По особому рецепту сварили уху с чесноком, водкой, распили дюжину бутылок пива. Жека рассказывал о жене: какая она красавица, как любит её без памяти. Недавно подарил ей дорогие бусы из розового жемчуга…

На пятый день приехала Жекина жена: полненькая блондиночка в гипюровом сарафане, сквозь который просвечивало крепкое розовое тело. На ногах серебряные босоножки, на загорелой шее – короткая нитка жемчуга, та самая.

Алексея встретила на веранде. По-женски оценивающе прищурилась на него, потом на коляску, в которой, уронив стриженую голову на грудь, похрапывала мать. Не ответив на приветствие, простучала серебряными каблуками мимо, в комнату мужа. Через раскрытое окно было хорошо слышно:

– Ты что, обалдел? Кого ты позвал, я тебя спрашиваю? Сегодня Аликины приедут, а тут вонища, старуха эта, тряпки… Одному пьянствовать наскучило?

Спустя полчаса Жека снизу крикнул глухим голосом: звал пить чай, думая, что Алексей ничего не слышал. Розовой блондиночки за столом не было. В молчании пили дешёвый растворимый кофе, отдающий печёной картошкой, и сэндвичей не было.

Алексей обдумывал, как объявить о своем отъезде. Машинально спросил: «Можно, я ещё ложку себе положу, люблю крепкий?» – «Хоть три, – процедил Жека, заразившись раздражением жены. – Хоть десять. Хоть всю банку сыпь».

Алексей резко, выплеснув, отодвинул чашку. Во дворе срывал с верёвки ещё влажное бельё, в комнате трясущимися руками запихивал в сумку пелёнки, подгузники. Решительно закинул набитую сумку через плечо (ещё много чего из собственных запасов оставалось: пакет дорожных сухарей, тушёнка, сгущёнка, ничего не взял – давитесь!) Выкатил коляску с проснувшейся матерью. Она ничего не понимала, спросонок вертела коротко стриженой головой, хныкала. Семь километров лесом до электрички отмахал – от злобы не заметил…

Всё-таки было нехорошо со стороны Павла и Нади, что они оставили мать на руках младшего брата – тридцатилетнего парня. Он слесарил на заводе, приходилось работать и в ночные смены. Он имел друзей, которых ему хотелось пригласить к себе попить пивка или посидеть с ними после смены в баре. Ему пора было, в конце концов, подумать и о личной жизни, о женитьбе.

Они рассуждали так: у них семьи, а у Алексея семьи нет. Вот появится жена, дети – тогда да, можно что-нибудь придумать. Под «что-нибудь придумать» предполагалась отправка матери в дом престарелых – тот самый, в котором всю жизнь она проработала нянькой. Хотя непросто это, конечно, было сделать, туда очередь немаленькая. Требовалось несметное количество всяких бумажек, справок, задабривание нужных людей из горздрава и собеса. Но при Павловых связях и это можно было потихоньку утрясти.

Павел с женой приезжали поговорить на эту тему. Алексей насупился, бурчал, рассматривал свои большие руки: «Ей там плохо будет… Справлюсь как-нибудь». Тут же после их ухода, взмыленная, как заезженная лошадь, ворвалась Надежда. Кипя, закричала с порога:

– Где эти? Что же братец, окончательно рехнулся со своей, что ли? При живых детях – в приют?! Да я лучше под поезд брошусь, чем маму туда… – и пошло-поехало.

Она немедленно разбудила и подняла мать, несмотря на её протестующее мычание, поволокла в ванную, сорвала с неё рубашку. Запыхавшись, крикнула Алексею: «Помогай! Чего стоишь?» – и изо всех сил ожесточённо стала обмывать мать (хотя нужды в том не было, выкупана была вчера). И кричала как заведённая всё время, хотя сама не раз до этого заводила с Алексеем неуверенный разговор всё о том же: как бы устроить мать на казённое обеспечение, и как бы это сделать по-хорошему, чтобы люди не осудили.

Мать догадывалась о разговорах, ведущихся взаперти от неё на кухне. И очень боялась, что дети, в конце концов, договорятся между собой. Она страшно боялась дома престарелых: ей там было не выжить. Она сама, работая нянькой, больно щипала и поколачивала стариков за то, что ходили под себя, не давала им пить – чтобы меньше мочили простыни. Над особенно надоевшими «забывала» закрывать форточки зимой. Почти все лежачие старики умирали от воспаления лёгких.

В последнее время она и привыкла-то только к Алексеевым рукам и с трудом переносила даже Надины руки. Часто, когда Алексей, пахнущий морозным воздухом, железом, маслом, возвращался со смены, у матери капризно и жалобно, как у ребёнка, кривился рот, глаза с упрёком наполнялись слезами. Снова соседка не угодила: накормила едва тёпленьким, не вовремя подложила судно, подушку взбила буграми.

Ещё Алексей видел, что, несмотря на неподвижность, мать проживёт долго – это подтверждали и врачи. У неё было здоровое сердце, она помногу и с аппетитом ела, испражнялась как по часам и ночью храпела, как сильный мужчина после сенокоса.

– Н-нет… Пока желающих знакомиться нет. Как только появится, сразу сообщу, – положив трубку, сотрудница службы знакомств пожала плечами, обращаясь к телефонному аппарату: «Господи. Да кто ж согласится – с таким приданым?!»

Алексей перекурил унижение у своего подъезда.

Как ни странно, в квартире было тихо. В кухне горел свет, кипел чайник на плите. За столом сидела участковая врачиха, качала ножкой в шерстяном носке и задумчиво грызла сушку. Увидев Алексея, она страшно смутилась, вскочила и рассыпала сушки.

– Ой, извините! А я пришла вашу маму проведать и вот тут… хозяйничаю. Умираю с голода, а ещё три вызова. Весь день на ногах, в обед было торжественное собрание…

У Алексея в цеху сегодня тоже поздравляли женщин: восьмое марта. Он прошёл в комнату, мать спала. Поправил на ней одеяло, подумал. На окне стоял горшок с растением, названия которого он не знал. Дважды в год, осенью и весной, оно обильно выбрасывало цветки: крупные белые граммофончики с жёлтыми языками, пахнущие слабо и нежно, как водяные лилии.

– Ой, спасибо, – растерялась врач, принимая букет. Сегодня она была без шапки, и косицы у неё торчали по-девчоночьи. – Мне ещё никогда не дарили цветов. Тем более сорванных минуту назад…

 

ИЗ ОКОШКА «ТАНЮХИ»

Впервые Серёга узнал женщину в шестнадцать лет, в детдоме. Это была уборщица, тридцатипятилетняя разведённая женщина с ленивым, вальяжным именем Нева. На ней он узнал, какие мягкие и волнистые волосы бывают у женщин, какое податливое атласное тело…

И потом он думал: какое же острое, острое как остриё иглы наслаждение его ждёт, когда любимая девушка боязливо и трепеща, а не опытно и уверенно, отдастся ему… У него во рту пересыхало, когда он об этом думал, засыпая на солдатской шконке.

Права он получил ещё до армии, на гражданке сразу устроился в таксопарк. Ездил на битой «волге», прозванной напарником, лысоватым дядькой, в честь любовницы «танюхой». А Серёга, засыпая на жиденькой койке в съёмной комнатке, продолжал мечтать о встрече с необыкновенной девушкой.

Из окна «танюхи» он видел их, выходящих из сумеречных мрачных, отделанных гранитом зданий консерватории и университета: будто жемчужинки выкатывались из чёрной потухшей пасти спящего дракона.

Спускаясь по старинным выщербленным ступеням, они держались пряменько, изящно и узко, точно ожившие статуэтки. В руках покачивались плоские чемоданчики или футляры со скрипками, соперничающими тонкостью талий со своими ладными хозяйками.

Ни на Серёгу, жадно пялящегося на них из окошка «танюхи», ни на кого-либо из встречных, студентки не смотрели. Они вообще никуда не смотрели: шли, целомудренно опустив мохнатые ресницы и нахмурив строгие стрелочки бровей. Господи, чего бы ни дал Серёга, чтобы его полюбила такая девушка, такая ангел-девушка!

Приходя домой, они, наверно, скидывали свои стеклянно-прозрачные блузки и тесные аскетические юбочки, распускали чистые волосы, надевали мягкие благоухающие пижамки… Гладили какого-нибудь развалившегося на ковре громадного, с телёнка, дога… Пообедав неземной пищей, приготовленной домработницей или мамой-домохозяйкой – непременно выпив, в соответствии с мысленным Серёгиным условием, чашечку кофе, величиной с ноготок, садились к фортепиано…

Именно так и должно быть у оживших фарфоровых статуэток: невозмутимо, ясно и чистенько. Он бы и обращался с такой девушкой, как с хрупким произведением искусства, которое при малейшем соприкосновении с грубой шероховатой жизнью даст трещинку, разобьётся вдребезги, погибнет.

Но Серёга реально оценивал свои возможности. Ангельским созданиям никак не подходил парень в китайском свитере и дешёвых джинсах, который снимал угол и таксовал в машине с именем чужой любовницы. Они проходили мимо, как шла мимо жизнь, а он провожал их взглядом из окна «танюхи» и иногда ударял кулаком по баранке.

Отдуваясь, пассажир плюхнулся на заднее сиденье «танюхи», утирал лоснящиеся губы платком и поглядывал на подъезд. Оттуда вышла женщина в шубе до пят и каракулевой папахе. Задрав голову и придерживая папаху, послала кому-то чмокающие звуки – воздушные поцелуи.

В машине оба враз качнулись, когда Серёга тронул машину. Ему хорошо было видно в зеркало солидно упакованных пассажиров. Не кричаще, не для показухи (сверху, скажем, норка, а под ней застиранный свитерок), а основательно упакованных. Они были богаты уверенным, прочно вошедшим в их быт богатством, которому вовсе не требовалось кричать о себе во всё горло.

В ушах женщины качались прозрачные камни. Она подымала худую руку, чтобы поправить крашеный пук волос, и Серёга слышал головокружительный запах французских духов, и мельком видел длиннющие акриловые ногти – с такими коготками посуду не помоешь. Старая накрашенная ведьма, звякнув тусклым золотым браслетом, вынимала какое-то удивительное портмоне – щёлкал замочек, и раздавалась тихая мелодия.

Муж и жена, похожие на близнецов – хотя она была долговяза и тоща, а он – упитан и мал ростом – сидели, отвернувшись друг от друга. У обоих были замкнутые лица, оба были недовольны собой ли, друг другом ли, всем ли белым светом.

Выходя из гостей, они в прихожей, наверно, разыгрывали благополучную любящую пару. Он предупредительно, с озабоченным лицом надевал на неё шубу и целовал, будто украдкой, в крашеные волосы возле крупного уха с серьгой, в коричневый узелок бородавки под ухом, хотя ненавидел и волосы, и бородавку.

А она с деланной досадой шлёпала его по губам, отлично понимая, что он ненавидит её всю: с ушами, бородавкой и серьгами, и ненавидела взаимно ещё больше.

– Юбилей называется, фу!

Он промычал что-то. Потом она ещё сказала:

– Ключи не оброни, ради бога.

– А когда я ронял?! – раздражённо огрызнулся мужчина.

– С тебя станется.

У «сталинского» дома на улице Ломоносова, у первого подъезда она выскочила и пошла, не оглядываясь, к подъезду. Мужчина оставил крупную купюру, при этом губы у него брезгливо отвисли. Буркнул: «Сдачи не надо». И этим сказал: «А, получайте своё, свиньи».

Серёга добавил деньги к пачке, упиханной в «бардачок». Отъехав на стоянку, приметил парня с девушкой. Они нерешительно поглядывали в его сторону и, склонившись головами, подсчитывали в ладонях мелочь. Они очень долго считали, и Серёга успел соскучиться.

Скучая, поглядывал на первый подъезд «сталинки». Все окна светились, только на третьем этаже были темны. Вероятно, это была квартира супругов. Сейчас там зажжётся свет, опустятся шторы. И муж с женой, оставшись в четырёх стенах, с облегчением скроются каждый в свою скорлупу. Он, наверно, включит телевизор. Она в спальне будет снимать золото и любовно укладывать его в хрустальную ладью.

…Девушка с парнем закончили, наконец, свои подсчёты и подбежали к заждавшейся «танюхе»:

– К «Центральному» кинотеатру!

Серёга с места весело рванул застоявшуюся машину, так что пассажиры от неожиданности упали на сиденье, нечаянно обнялись и рассмеялись. Всю дорогу они шептались и прыскали. Парень пытался целовать девушку. Серёга для них тоже был частью машины, но уже по той причине, что они были поглощены исключительно друг другом.

Когда расплачивались (денег хватило едва-едва), девушка вытащила из складки плюшевого чехла связку ключей:

– А вот кто-то обронил.

– Дайте их сюда. Оставил какой-то рассеянный с улицы Бассейной.

– Ой, как же они без ключей! – беспокоилась девушка.

– Ничего, сдам в стол находок.

Парень с девушкой, взявшись за руки как пара фигуристов на льду, заскользили к нарядному входу. Серёга не завидовал парню. Ничего не скажешь, парень, хороша твоя избранница, но… не то. Видно было, что она из простой семьи, и образование имеет среднее специальное, не выше. Ей далеко было до Серёгиного идеала, как земному грубому цветку – до далёкой холодной звезды. Слишком она была круглолица, румяна во всю щеку, открыта и проста – такую не надо оберегать и кутать от жизненных сквозняков.

Ключи тускло поблёскивали и едва слышно звякали при толчках на переднем сидении. Серёга припомнил сегодняшних пассажиров. Потеряй ключи кто-нибудь из первых, следующий пассажир заметил бы и сказал. Заметили и сказали последние: парень и девушка. А перед ними была неразговорчивые супруги. Муж вертел что-то бренчащее на пальце. Потом жена ему сказала: «Не оброни ключи, с тебя станется».

Теперь он знал, почему так долго не зажигалось окно на третьем этаже. «Танюха» уже ушла, когда, как заяц, выскочил во двор жестоко изруганный, запыхавшийся мужчина в расстёгнутом пальто…

Серёга прирулил к «сталинке» на Ломоносова. Поднялся на третий этаж, долго звонил в восьмую квартиру – здесь, по его расчетам, не зажёгся свет. Никто не открыл пухло обитой, в золотых гвоздиках, двери. Мужчина, куривший на верхней площадке, крикнул:

– Зря звонишь, парень. Они к родственникам уехали ночевать.

Серёга в трамвае возвращался домой. Связка ключей тяжело, приятно оттягивала карман. Теперь можно было рассмотреть их, как следует. Он испытывал странное беспокойство и то прятал ключи в карман, то снова вынимал их…

Ключей было пять, все нанизаны на тонкий жёлтый обруч. Три больших ключа – явно от входной двери, и ещё два миниатюрных ключика – такими открывают пеналы, подзеркальники, шкатулки…

У студенческого городка, у аллеи из берёз и ёлочек голосовала одинокая девичья фигурка. Две пушистые светлые косы, серая шубка, серые глаза. Всё верно: серые. Голубые – наивно, зелёные – вульгарно, карие – слишком просто.

Это была Она. За полгода работы Серёга впервые подвозил такую девушку. Если они и садятся в такси, то исключительно с мамой, в крайнем случае, в стайке подружек.

– В университет, поскорее, – надменно приказала девушка.

Серёга выжал из «танюхи» всё, на что старушка была способна. Такую безумную, с заносами, с визжанием тормозов гонку вряд ли видел когда-нибудь на своем веку город.

Когда «танюха» пронеслась в сантиметрах между шарахнувшимся к обочине заморённым «жигулёнком» и «КРАЗом», негодующе взревевшим и потопившем их в клубах чёрного дыма, девушка сзади жалобно вскрикнула.

У Серёги самого тело сотрясалось от глухих крепких ударов, и лоб был в испарине. Зато появилась возможность обернуться к девушке. Куда подевалась её надменность, она была ошеломлена. Оба сначала улыбнулись, а потом вдруг затряслись от смеха и хохотали долго, расслабленно, до слёз.

– Это я виновата… У нас преподаватель такой вредный. Опоздаешь на минуту – просит закрыть дверь с другой стороны.

Будь это обыкновенная девушка, можно было изумлённо воскликнуть:

– Такую хорошенькую девушку – и за дверь?! Убивать таких преподавателей надо!

Ах, как скучно и пошло было с обыкновенной девушкой! Серёга установил зеркало так, чтоб были хорошо видны серые глаза. Через пять минут «танюха» стояла у университетского корпуса. Ну, вот и всё. Его сероглазая Судьба с пушистыми косами сейчас выйдет и, не оглядываясь, скроется навсегда.

– Меня зовут Сергей, – дрогнувшим голосом сказал он. – Как зовут вас?

– Если вам это необходимо, то – Наташа. До свидания.

И это верно. Такую девушку должны звать именно так: Наташей или Юлей, или Олесей. Оксаной – тоже неплохо. Но Наташа – лучше всех.

– Простите, – с отчаянием заговорил Серёга. – Как я могу найти вас?

Что-то такое было в его голосе, не похожем на обычное приставание. И парень так непохож на однокурсников: под старым свитером угадывались развитые спортивные плечи, красивые большие руки покойно лежали на баранке, точно изваяны из одного куска. Наташа пожала плечиком:

– Завтра в шесть вечера у меня последняя пара.

У него дыхание перехватило. Он сразу ошалел от неслыханной удачи, стал болтливым, развязным. Выскочил из машины и забормотал, загораживая девушке дорогу:

– Наташечка, вы не смотрите на эту консервную банку, – он небрежно пнул «танюхино» колесо. – Мог бы на своей «мазде» таксовать, да жалко, – бог знает, зачем он всё это врал…

Она уже нетерпеливо, досадливо топала сапожком:

– Хорошо, хорошо… Отпустите же мою руку.

И пошла быстро, скрипел снег под крутыми снегуркиными каблучками. Нехотя отворилась на тугих пружинах и захлопнулась высокая чёрная дверь. Жемчужинка вкатилась обратно в пасть алчного дракона.

Серёга бухнулся на сидение. Лицо у него было чернее тучи. Он погиб. Зачем, кто сейчас его заставлял врать про «мазду»? Ведь она и так, в сущности, сказала: да, я согласна встретиться. Окажись под рукой нож, так бы и исполосовал проклятый, бездумно шлёпающий во рту мокрый кусок мяса, именуемый языком.

В десятом часу утра, когда пустеют дома и дворы, Серёга подъехал к дому на Ломоносова. Оставил «танюху» на стоянке у соседнего дома. На скамейке мумией сидела древняя старуха, укутанная в плед.

Вот знакомая дверь в золотых гвоздиках. Ключи были зажаты в кулаке. Остановившись перед дверью, зачем-то понюхал пальцы: они крепко, кисло пахли нагретым железом. В ладонь выплюнул жвачку, залепил подсматривающие соседние «глазки». Выбрал самый большой ключ и тихо поднёс к скважине. Ключ не подошёл, то же он проделал с другими ключами. Ни один их них при этом не звякнул – Серёга подивился своей ловкости. Тут только он обратил внимание на свежую жестяную заплату на двери: замки был сменены!

Как он не сообразил: хозяева, теряя ключи, сразу меняют замок! Оставалось отдать связку – именно с этим он шёл сюда, разве не так? За дверью едва слышно (как в бункере) звонок пропел «калинку».

Тихо. Муж точно на работе – такие пухлые живчики любят проявлять должностное рвение. Но вот послышались шаги. Блеснул жёлтеньким и погас «глазочек». Начали открываться запоры: что-то скрежетало, звякало, звенели и падали цепки. Точно сейф отпирался.

– Что нужно? – из-за цепочки насторожённо смотрело худое, блестящее от крема лицо мегеры.

– Вы меня не помните, – бормотал Серёга в щель между дверью и косяком, потряхивая, как дурак, перед носом женщины ключами. – Вы в такси оставили, – и умоляюще протягивал связку, и всё потряхивал ею.

Она узнала таксиста. Пропихивать увесистую связку в узкую щель было неловко. Мегере пришлось, наконец, скинуть цепочку. В это время за её спиной зазвонил телефон. Она, не успев взять упорно протягиваемые ключи, схватила трубку – ждала звонка.

Серёга украдкой огляделся. Прихожая была очень просторная, на полу лежал толстый пушистый ковер. За дверью ванны била сильная струя воды – на хозяйке был надет купальный халат до пят.

– Только не надо капать мне на мозги, – цедила она в трубку.

Она одна в квартире, решил Серёга. Интуиция его никогда не подводила. Он точно знал, что женщина в квартире одна.

Мегера, разговаривая, совсем отвернулась. Хорошо, что не оглядывалась: не приведи бог, если бы она видела сейчас его лицо. Серёга схватил ее за твёрдую шею, другой рукой обнял сзади худое туловище, так чтобы её локти, как у солдатика, оказались плотно прижатыми к бокам, и поволок в ванную.

Ванна была до краёв полна водой. В запотевшем зеркале вместо своего лица Серёга увидел налившееся тёмной кровью пятно.

Непонятно, откуда в тщедушном теле бралось столько силы. Андрею не только с ним, с самим собой приходилось бороться: с готовым выскочить из рёбер сердцем, с дрожащими и позорно слабеющими руками.

Он надавил на её голову и погрузил в ванну. И не удержал: с такой силой, взболтнув воду, вырвалась голова. Он увидел в зеркале мокрое безумное лицо с хватающим воздухом ртом, но поймал голову и снова окунул. Навалился на её переломленное пополам, взбрыкивающее тело в задравшемся халате, на голые худые ягодицы, и держал до тех пор, пока судороги, сотрясавшие её и его тело, не затихли, и руки перестали бессильно ползать под водой и ощупывать и опираться о дно и стенки ванны.

Серёга поднял обмякшие ноги и перекинул в ванну – вода вскипела, хлынула через край. Халат на её спине вздулся пузырём, по нему гулко застучала струя воды. «Так вот как это бывает, – думал он. – Так вот как это бывает…»

Поживи, посопротивляйся жертва ещё минуту – и под победное гоготание сама утопила бы в ванне Серёгу. Сам убийца был едва жив. В желудке что-то живое корчилось, ворочалось…

– Только этого не хватало, – услышал он как сквозь вату вскрик. Утопленница, отнеся от уха трубку, всматривалась в его лицо. – Да его рвёт! Господи, ковёр! Тата! Нажрутся с утра… Тата же!

Вдруг появилась девушка в пушистом халате. Он ничуть не удивился, узнав Наташу. Напротив, её появление здесь было продолжением естественного хода событий.

– Опохмелиться захотел, вот и припёр с ключами… Тата, отверни ковёр – изгадит. Алкаш! – она куда-то пошла. Под халатом энергично двигались худые ягодицы, за которые он только что заталкивал её в воду.

Когда Наташа, переглянувшись с мегерой, взяла ватку с нашатырём, он со злобой, слабо ударил её по руке, ватка упала на ковёр. Грязно выругался, хотя ни в школе, ни в армии не матерился. Кажется, стало чуть легче.

У подъезда опустился на скамеечке рядом со старухой, чей плед был уже густо припорошён снегом. Рукой копнул шершавый серый наст, вынул пригоршню льдистого снега. Начал прикладывать ко лбу, пока по лицу не потекли ледяные струйки, потом стал жадно кусать его.

Старуха пошевелилась и сказала:

– Кошки гадят на снег. Разве можно исть снег-то?

Машина с именем чужой любовницы преданно ждала его на стоянке.

 

ОБОЙНЫЙ ХУДОЖНИК

Это было не уютное ванное гнёздышко, которое из обыкновенного санузла могут устроить только мягкие женские ручки. Здесь не висели, распяленные на никелированных палочках, пушистые полотенца и махровые простыни.

Не теснились на полке флаконы с гелями и шампунями. Отвинтишь колпачок – и толстой тягучей каплей ползёт и нехотя разливается в ладони благоуханным озерцом расплавленный самоцвет: из этого флакона – в застывших древних пузырьках янтарь, из того – кровавый рубин, а из этого – изумруд или опал…

Здесь нет щёточек, пилочек, щипчиков и прочих штучек непонятного, но совершенно необходимого для гигиены и семейного счастья назначения. Не плывут по голубому кафелю лебеди в золотых коронах. Не ездит на колечках стыдливая прозрачная шторка. И не валяются под ванной привезённые из Крыма сланцы с застрявшей в рубчатой подошве черноморской пляжной галькой.

А имеется грузная туша старинной чугунной ванны на непропорционально тонких ножках. В наличии обжигающий ступни холодом цементный пол да стены, крашенные казённой синей краской, до самой зарешёченной вентиляционной, заросшей мохнатой пылью дырки. На дверях – календарь с загнувшимися углами за 199… год. На гвозде – лыковая, склизкая мочалка, купленная в том же году, что календарь. Всё.

Неуютная, дышащая нежилой погребной сыростью ванна холостяка.

Мужчина сидел в комнате, в кресле, преувеличенно внимательно рассматривая уложенные на коленях белые слабые руки. Он так долго сидел. Потом встал («пора»), направился в склеп ванной. Включил свет – под потолком загорелась тусклая от пыли электрическая пленница в решётчатом корсете.

Открыл оба крана. Как обычно: красный прикрутил, тугому синему дал послабление – иначе сваришься.

Ну, ладушки. Ванна полна, хлорные воды с горловым хлюпаньем плещутся, уходят в верхнее сливное отверстие. Из крана срываются и падают, вдребезги разбиваются хрустальные шарики, сея в лицо водяную пыль. Блем-блем-блим! Блем-блем-блим!

Пока он сидел на краю ванны, вода остыла. Он убедился в этом, поболтав в ней рукой. И пустил ещё немного горячей. Горько усмехнулся: «Даже умереть человек хочет с комфортом».

Он не знал, почему выбрал эту смерть: утонуть в ванне с водой. Белая ванна, прозрачная вода. Купался и захлебнулся. Несчастный случай. Может, с сердцем нехорошо стало.

Воды набрано много, но он ведь аккуратно всё устроит, не выплеснет ни капли на пол. Пусть будет сухо, чисто, когда его найдут. Хотя когда его найдут (через день? неделю? месяц?), капли давно высохнут. В ванне будет вздыматься нечто вздувшееся, бесформенное, белое… Или уже чёрное? И люди будут стараться не дышать.

Не думать об этом. Встать на четвереньки и уйти под воду. И находиться там до последнего: пока не потемнеет в глазах и не зазвенит в ушах, пока станет невмоготу. И сильно-сильно вдохнуть носом воду. Главное: не запаниковать, не забиться, не выскочить с выпученными изумлёнными глазами.

Тихо, стараясь не всплеснуть, он ушёл под воду, только нежная ребристая спина высовывалась из воды. Открыл глаза и прямо перед собой увидел подогнутые белые худые, в волосках, колени, в которые он упирался носом.

В последний раз под водой он открывал глаза лет тридцать назад, мальцом купаясь с друзьями в мелкой речонке. «Раз, два, три, утонули корабли!» И ныряли в бриллиантовом веере брызг, и сидели кто сколько сможет: пока воздуху хватит, пока река не вытолкнет их лёгкие детские тельца, как пробки. Только вода в речке была мутной, жёлто-зелёно илистой, с взбаламученным со дна песком.

Как и задумывалось, он хотел втянуть носом воду, но… нечаянно набрал в рот и проглотил. Поднял мокрую голову, откашливаясь, отфыркиваясь, снова погрузил в воду – и… снова проглотил, незаметно для себя. И, сколько ни пытался, он только глотал и глотал горькую, как лекарство, воду, и его желудок уже был переполнен плещущейся и булькающей водой.

Наконец, поняв, что так он выпьет всю ванну, но не утонет, выбрался, сел на край ванны и заплакал.

Блем-блем-блим! Блем-блем-блим!

Это была окраина города, трактир «Свиной пятачок». На вывеске жизнерадостный толстый розовый поросёнок держал во рту кольцо из букв-сосисок «SVINOY PYATACHOK».

Здесь расчёсанные на прямой пробор, в длинных гороховых рубахах, половые перекидывали с руки на руку чистые полотенца, кланялись и говорили посетителям: «Слушаю-с», «Чего изволите-с», «Сию минуту-с». Подавались звонкие свиные хрящики, сочные, плюющиеся с раскалённой сковороды котлеты с чесноком, сосиски с горошком, стеклянный тугой дрожащий холодец.

В уютном, жарко натопленном полутёмном зальце круглые одноногие столики стояли подковкой вокруг крохотной, обитой розовым бархатом тумбы-сцены. В подвалах располагались бани с кабинетами.

В зал просачивалась сырость, приходилось часто переклеивать обои, штукатурить стены и потолки, но хозяин мирился с расходами. Львиную долю прибыли приносили именно бани, а не котлеты с сосисками.

В массажных кабинетах свежие крепкие сельские девчата усердно разминали спины и зады клиентов, растянувшихся на каменных, с подогревом, топчанах. Девчата менялись часто – завсегдатаи ценили эту тонкую любезность хозяина. На топчанах у него перенежилась вся городская верхушка.

В их числе Веня, в одночасье разбогатевший на… На чём богатеют нувориши: на недвижимости, недрах, интригах, авто, солдатских портках, дереве, пилюлях, шмотках, золоте, политике, акциях… Веня разбогател на ровном месте. Деньги буквально свалились ему на голову. В первое время он ходил на ослабших полусогнутых ногах, с оглядкой, пришибленный, в ожидании трубного гласа Страшного суда: «А ты, голубчик, в своё ли корыто сел?!»

Его возьмут за шкирку и вышвырнут, в лучшем случае обратно в грязь, в худшем на тюремную парашу до скончания жизни. Но шло время, к Вениному внезапному богатству все относились как к делу само собой разумеющемуся – и он осмелел.

Стал безобразничать, пылить в нос, показушничать, сорить дурашными деньгами налево и направо – причём денежные счета не только не худели, но разбухали и пёрли, как из сказочного горшочка. И снова, как ни странно, это вызывало в людях всеобщее полное одобрение и понимание. Его даже уговорили стать депутатом – Веня не подозревал, как единодушно любит его электорат.

В банях «Свиного пятачка» у Вени в персональном шкафчике хранились венок из дубовых серебряных листьев и шёлковая простыня, в которую он заворачивался как римлянин. По краю простыни алмазными стразами было вышито, в древнеримском орнаменте, «Гай Юлий Веня».

Но до бани было ещё далеко. Веня между столиками и почтительно обегающими его половыми с подносами, приплясывал под караоке, кружился, приседал и оттопыривал зад, как курица, задирая полы золотого пиджака. Так он доплясал-докружился до дверей и, запыхавшись, плюхнулся за крайний столик.

Там в одиночестве сидел худощавый мужчина, положив локти в замшевых заплатках на скатерть, боязливо оглядываясь и начиная понимать, что его не туда занесло. Непонятно как его пропустили – вероятно, из-за породистой бородки, слабого телосложения, страшной бледности и чёрных провалов под глазами приняли за чьего-то любовника-кокаиниста.

Веня был бы не Веня, если бы сей миг стол не был накрыт с царской щедростью. Когда он широким жестом заказал вино, половой недоверчиво и угодливо переспросил, точно ли он расслышал: Романи-Конти сорок седьмого года?

Это вывело Веню из себя. И когда хозяин самолично вынес деревянную подпорку с лежащей на боку, белёсой от пыли бутылкой, заорал, что шельмы, конечно, подсунули другую «романею» – а пыль, небось, натрясли из пылесосного мешка…

Толстую чёрную бутылку крепко бережно отёрли полотенцем, взболтнули, откупорили, дали отстояться и чуть выдохнуться – и разлили по сполоснутым бокалам.

– Ну, за знакомство!

Через пять минут согревшийся, захмелевший от еды и питья мужчина слегка заплетающимся языком рассказывал Вене о себе. О том, что он художник, в школе живописи был признан непревзойдённым пейзажистом, что выиграл грант на учёбу в Италию. Перед отъездом с Алёнкой поехали на Вытегру.

Алёнка – это… Вот в каждой, даже самой святой женщине, непременно из пипетки капнуто гаденьким, мелочным, корыстным. Они не виноваты, их природа устроила такими, в целях продолжения рода. Алёнка – дитя. В студенчестве вместе холодали, голодали и носили обноски. Ночью обнимались, чтобы согреться.

– Повезло, – чмокал толстыми красными губами Веня. – А мне одни шкрыдлы попадаются. Так и норовят срыгнуть налево. Неужели твоя никогда ни с кем?

Никогда. Ни с кем. Хотя… Художник безумно ревновал её к Врубелю. Алёнка могла глядеть на его картины часами. Затягивающие, космические, потусторонние, мозаично сложенные из грубо ломанного лунного жемчуга. После них, побледневшая, она долго оставалась чужой и отстранялась от его прикосновений, как после обладания другим мужчиной. Он задыхался от ярости и любви.

На Вытегре жадно, легко писалось. Речные закаты – малиновое варенье, застывшие в стеклянной воде лодки с рыбаками, изба, где они жили, колоритная морщинистая хозяйка. Хозяйка подправляла крыльцо дисковой пилой, он захотел помочь. Оберегая главный свой инструмент – руки, натянул хлопковые перчатки. Чего делать категорически было нельзя.

Сначала он с удивлением увидел брызнувшие комочки чего-то белого и красного, оказавшиеся его пальцами и лоскутами перчатки, потом услышал дикий хозяйкин крик. И лишь потом боль сотней ножей вонзилась в голову… И вот: вместо трепетных волшебных пальцев – обтянутые младенческой кожей шишаки.

Веня проникся: «Ай-ай, брателло. Электропилой – в перчатках? Тут же рывком замотает. Давай дальше».

Дальше была постыдная, глупая попытка уйти из жизни, ванна с водой. Спасла она же, Алёнка. Переехала к нему, боялась оставить на минуту.

Как-то разбудила его, показала на стену:

– Видишь? Она смотрит на нас.

Он решил, что от недоедания у Алёнки начались глюки.

– Да видишь же?! – Алёнка чуть не плакала. – Ляг на моё место. Сконцентрируй взгляд вот здесь, на этой части обоев. Узор – нос крючком, узор – растрёпанные волосы, ещё узор – мешки под глазами. Старая цыганка. Ну?!

И он… увидел! Вскочил, зажал в обрубках карандаш и подретушировал – тут и тут. Цыганка ожила.

Алёнка рыдала и целовала его беспалую ладонь.

– Мы победим! Ты не умер, ты жив! Ты будешь знаменит!

Труднее всего при перевозках было упаковать работы: самая маленькая – размером со спичечный коробок, самая большая – два метра. И вот обои (полотна), начиная с малого, Алёнка узко сворачивала в трубочку, вкладывала в трубку больше и так далее. Получался тяжёлый рулон, который обёртывали полиэтиленом и стягивали аптекарской резинкой.

В город приехал столичный модный Мастер. Голодный художник с утра слонялся в доме культуры и всё же поймал Мастера. Сказал, что тоже пишет, и попросил посмотреть. Мастер торопился на фуршет. Мужчина, задержавший его, был не молод, не ухожен (Мастер был неравнодушен к мальчикам), на ресторанного спутника явно не тянул.

Со скрытым раздражением, маскируемым игривым оживлённым интересом («Ну-ка, ну-ка, посмотрим, что там нынче у местных дарований»), они толкнулись в заваленную бытовку. Там художник суетливо, вздрагивающими руками разложил на подоконнике работы. Некоторое время Мастер недоумённо смотрел на разложенное.

– Это что же… Обои какие-то, – несколько обиженно посмотрел на него. Но, увидев искривлённое почти от боли, со стиснутым ртом лицо, взял в руки «картину». Это был кусок дешёвых цветочных обоев, натянутый на подрамник – и, нахмурившись, стал всматриваться на расстоянии вытянутой руки. И вдруг брови у него удивлённо поползли вверх:

– О! Женский силуэт: невероятно грациозный, статный, полноватый. Шляпка – надетый набекрень цветок. Узкий стебель талии. Юбки взбиты из пышных гиацинтов. Ничего прелестнее и женственнее в жизни не встречал. Литературный персонаж… Настасья Филипповна? Анна Каренина?

– Нана, Золя, – он был счастлив.

Лицо у Мастера было изумлённое, восхищённое, как у ребёнка, держащего в руках невиданную игрушку.

– О, потерял. Ага, снова нашёл. Тут главное – глаз не отвести, сразу плывёт, как призрак, как сон. Опять потерял. Так. А это что у нас? Гм… Старик. Мрачный, глаза горят угольями. Как это вам удаётся увидеть? Всю жизнь живу среди обоев, а внимания не обращал. Это что же, открыватель нового направления в искусстве? Обойный художник?

На фуршет Мастер его не пригласил, но пообещал:

– Попробую замолвить о вас словечко в Москве. Вдруг заинтересует. Им же теперь не пойми чего надо, роются как свиньи в жемчуге. А в вас ЕСТЬ.

И уехал – навсегда.

– Видите что-нибудь? – художник показал Вене на стенную шелкографию.

– Ни хрена не вижу.

Художник прищурился и карандашом черкнул неуловимый штрих.

– Ни хрена себе! – Веня пришёл в восторг. На него из сюрреалистических кубиков и закорючек смотрел, собственной персоной, микроскопический Веня. Тут же столовым ножом бесцеремонно вырезал кусок шелкографии: «Корешам покажу, отпадут».

– Мне бы выйти к зрителю, пробиться, – тосковал художник. («Это уж как есть, всё оккупировали бездари», – вздыхал Веня). – Снять в столице выставочный зал, пригласить телевидение – но запрашивают бешеные деньги.

– За творчество, – Веня сочувственно чокнулся с художником. Подцепил ложечкой икру. – Ну, как винцо?

– Кислятина ужасная, если честно. Уксус.

– Ху-ху-ху, – затрясся в смехе Веня. – Прикинь, сколько я отвалил за эту шнягу? Двадцать тыщ евро. Один стакан – четыре тыщи, сечёшь? Пей! – Он небрежно плеснул до краёв, разбрызгав на скатерти кроваво-рубиновые пятнышки.

– Четыре тысячи евро? – художник со священным ужасом отодвинул бокал. – Ровно столько стоит аренда зала и телерепортаж…

Веня туго соображал. Обернулся к соседнему столику.

– Костяй! Бутылку романея осилишь? Ху-ху-ху… Жаба душит. А стакашек в кайф, а? Потом корешам в нос вставишь: вылакал стакан романея в четыре тыщи евро. Лады?

Развернулся к художнику:

– Ну вот. Щас Костяй твой бокал оприходует, а денежки – тебе. Выставочный зал, считай, у нас в кармане. Врубель? Врубился, то есть? Давай дальше рассказывай.

Дальше они с Алёнкой стали постоянными придирчивыми посетителями хозяйственных магазинов. Перемыв свои шесть подъездов в соседнем доме, Алёнка прибегала с тоненькими, красными от холода ручками, с сияющими глазами, бежала в ванную, потом одеваться. И они дотемна, до закрытия бродили по хозяйственным магазинам. Разматывали рулоны обоев, надолго замирали, вглядывались, бурно спорили («Да вот же, видишь!» – «Ну, это мазня, примитив»).

К негодованию продавцов, просили отрезать метр, а то и тридцать сантиметров… Продавцы не соглашались. Алёнка торговалась – это она-то: тихое дитя…

– За Алёнку! – растрогался Веня.

…У них вся комнатка забита обойными картинами. Если арендовать зал, пригласить ТВ – будет сенсация! Безрукий гений, могучая воля к жизни, новое направление в искусстве… И всё – ценой в один бокал.

Взгляд обоих одновременно сошёлся на пустом, с рубиновым озерцом на дне, бокале. Произнося тост за Алёнку, Веня машинально всосал вино…

– Не судьба, – Веня хлопнул художника по плечу. – Так вышло, брателло. Сегодня не твой день, – глянул на золотой восемнадцатикаратовый брегет, сразу протрезвел, строго подобрался. Застегнул пиджак и значительно, государственно печатая шаг, направился в подвал. Там его заждались банщик и массажистки.

Художник поднял из-под стола, развернул скомканную льняную салфетку. В одну минуту по складкам, по вмятинам набросал абрис. Детски округлый овал, милые, милые распахнутые глаза, нежный рот… Половые убирали приборы, невежливо толкая его локтями и грязными подносами. Художник встал и пошёл к дверям, унося краденую салфетку в кармане. Дома Алёнка разгладит её, всмотрится, просияет худеньким лицом.

– Это мой портрет?! А я тут пересмотрела работы… Знаешь, куда до тебя Врубелю!

 

ДОЛДОН ИВАНЫЧ

«Нет, каков изуверский способ гражданского уничижения! Людей ставят в позу из Камасутры! Касса на автовокзале – низенькая щель, амбразура, в которой просматривается лишь туго обтянутый платьем живот кассирши. Чтобы заглянуть в окошко, нужно согнуться в три погибели и выпятиться особым похабным образом: по-русски говоря, стать раком. И так всюду: в больницах, на почте, в присутственных местах. Прорезают окошки на уровне колен: чтобы посетители невольно отвешивали поясной поклон. Откуда это, с какого крепостного времени?»

С такими сердитыми мыслями Зеня входил в междугородний автобус и располагался в удобном кресле. Вообще-то его звали Женя, Евгений Иванович. Но однажды по телевизору показывали фильм «Особенности национальной охоты». Там шепелявый, сюсюкающий финский актёр смешно искажал имя переводчика. И вот сначала коллеги, а потом знакомые дружно переименовали Женю в «Зеню». Очень остроумно. Дебилы. В смысле, не актёры, а знакомые – дебилы. Хотя и те хороши.

Автобус мягко тронулся. Хороший автобус, немецкий, высокий, поблёскивающий красным лаком, как огромный леденец. Пешеходы поглядывали с завистью на пассажиров-счастливчиков, карабкающихся на верхотуру. Может, им казалось, что это едут заграничные туристы. Зене тоже хотелось так думать. Он даже зеркальные солнцезащитные очки нацепил – чтобы окончательно походить на заграничного туриста.

Ехать предстояло долго – три часа. В середине пути он сойдёт в своём городке, а автобус поедет дальше. Зеня откинул кресло и прикрыл глаза. И сразу над ухом щёлкнуло и взвыло радио «Шансон» – водитель врубил на полную мощность.

Вот тебе и цивилизованный автобус. За границей-то: кому нужна музычка – пжалте наушники. А другие, может, поспать в дороге хотят. Хотя у нас, хэ-х! Оставь наушники в свободном доступе… Мигом стырят.

Зеня взглянул на панель над головой: там весело светились и мигали разные зелёные и красные огоньки, штучки, регуляторы, тумблеры. Начал крутить всё подряд, пытаясь уменьшить звук.

– Я те покручу, – многозначительно пообещал водитель в микрофон. Он давно наблюдал Зенины действия в зеркале. – Самому ведь откручу. Деятель.

Зеня отвернулся к окошку. Стоило платить за билет полтысячи, чтобы всю поездку быть насилуемым в жестокой, особо извращённой, противоестественной форме. Громким шансоном через уши. Всю дорогу обдумывал текст письма автобусному начальству – ёрзал, елозил. Даже давление немножко подскочило.

И ведь остальные пассажиры сидят, терпят. Трусы. Быдлота. Зеня полез в портфель, вырвал из блокнота листок. Пожевал, скрутил подобие берушей. Заткнул уши. Всё равно слышно.

Нет, ну не быдло? Ведь сидят все, злятся. Молча переваривают, психуют. На блатной этот шансон, на поклоны в окошки, на прущее отовсюду хамство. Молчат, наливаются злостью, а потом ка-ак плесканут накопленный негатив… Вот вам и вся причина русского бунта.

Сам Зеня шофёру благоразумно ничего не сказал. Ему нужно было сходить немного раньше вокзала – остановка по требованию. Захочет шоферюга – остановится. Не смилостивится – топай по обочине два километра до дома.

Всё же он ухитрился вздремнуть. Когда открыл глаза – в проходе между креслами стояло новое лицо: светловолосая пассажирка. Вообще-то водитель не имел права подсаживать человека в пути, все места заняты. Но разве такой хлыщ упустит возможность подкалымить?

Вот вам и ещё грубое нарушение правил пассажирской перевозки. Водитель знал, что Зене скоро выходить. Получалось, Зеня как бы уже занимал чужое место. Неприятно.

У ног женщины стояла большая сумка и сложенная детская коляска. А у пожилой сердобольной пассажирки впереди на коленях появилась девочка лет трёх, тоже светловолосая, с бантиками. А матери место никто не уступил – молодая, не рассыплется.

Светловолосая стояла в профиль, держалась за вертикальный поручень. Девушка с шестом. Нет – с веслом. Такая вся статная, плотная, будто вылепленная из цельного куска гипса. Зеня загляделся. Он любил таких женщин… корпулентных, сильных, в теле.

Раньше Зеня жил с одной. Жена не жена, потом она его бросила. Женщины любят внимание: чтобы им дарили обновки, побрякушки, водили в ресторан. И чтобы под ручку вёл импозантный мужчина. А на Зене вечно клеёнчатая курточка с детским капюшоном и сиротская шапочка.

Зэня любил свою сожительницу. Хотя она была не в его вкусе, похожая на ящерку. Глазки блестящие, сама узенькая, изменчивая, юркая – не ухватишь. Когда Зеня представлял её в чужих объятиях, до того болело сердце – стонал и ухал.

Однажды подкараулил на улице, и ящерка благосклонно дала понять: если Зеня сменит имидж – она к нему вернётся. Он, не веря, счастливо заглядывал в её глаза, держал узкую лапку в своей, перебирал пальчики.

– Ну-у, – перечисляла она, – в тренде кожаные польта в пол. Дальше – Зеня, слышишь? – к пальту меховую шляпу. И, ещё, сделай в доме ремонт… – вдруг, оглянувшись, вскрикнула, зло выдрала руку, вильнула хвостиком на сторону.

Как ящерка не понимала: тряпки – это всё тлен, суета сует и всяческая суета. По космическим часам, человеческая жизнь – триллионная доля секунды. Тратить её на пыль, на труху, на барахло – неразумно, расточительно. Нужно спешить познавать Мир, размышлять, наслаждаться Прекрасным, самосовершенствоваться…

Ах ты, господи! Вот пусть она представит Великий Космический Разум – в виде гигантского костра, освещающего самые мрачные ледяные закоулки Вселенной. Костёр трещит, рассыпает мириады искр: они летят, на мгновения вспыхивают и гаснут. Это и есть божии отблески, человеческие жизни. А если не вспыхивать и не сгорать, тогда зачем – костёр?…

– Ду-ду-ду, ду-ду-ду, – передразнила ящерка. – Надоел, долдон.

И ускользнула – навсегда.

Сейчас Зеня смотрел на девушку с шестом, на её простое круглое лицо. Думал: какая она? Стала бы благодарно внимать, оценила бы его пылкие монологи? Это был его критерий при выборе спутницы жизни. Сами женщины даже не подозревали, что проходят мысленный строгий Зенин тест на пригодность.

Они уже въезжали в город. Зловредный водила не притормозил, хотя Зеня даже слегка согнулся в поклоне, приобнял шофёрское кресло и подпустил в голос заискивающие нотки. Просто насмешливо скосил на Зеню круглый, наглый петушиный глаз – и прибавил газу.

Может, помнил, как Зеня крутил штучки на панели. А может, просто нравилось чувствовать себя хозяином положения. Такие вот деревенщины, которые ещё недавно, извините, попу лопухами подтирали – им дай насладиться маленькой властью.

Ну, что ж. По крайней мере, на автовокзале можно заскочить в туалет. Пока сидел – вроде ничего, а как встал – резко напомнила о себе выпитая на дорогу привокзальная бутылка воды. Жизнь научила Зеню терпеливо, покладисто, философски относиться к невзгодам и коллизиям, даже из них извлекая маленькие выгоды.

Выбрался из автобуса, рысью побежал к платному туалету (7 рублей). Туда же устремились пассажиры, в основном женщины.

Женщины – они по природе слабые, сырые, водянистые. А кабинки одинаковые для «М» и «Ж». Справедливей было бы дамские комнаты проектировать просторней, учитывая их (женщин) нежную физиологию. Но разве (едко думал Зеня) наши господа проектировщики думают о справедливости и о тонкостях дамской физиологии?

В итоге «М» пустовала, а у «Ж» нервничала очередь. Стоянка автобуса всего пять минут. В самом конце очереди пристроилась светловолосая женщина с девочкой.

– А вы пройдите в мужскую уборную, – благородно предложил Зеня. Он помыл руки и сушил их воздушным полотенцем. – Там чисто.

– Ой, а если зайдут?

– Я покараулю.

Когда женщина с девочкой проскользнули в запретную кабинку, – встал перед дверью и даже угрожающе, богатырски развернул плечи. Но никто не покушался.

– Скажите там, чтобы без нас не уезжали! – звонко крикнула голова, торчащая из соседней женской кабинки – тем, кто уже управился.

– А сколько вас?

– Раз, два, три… Четыре! – дисциплинированно пересчитала очередь саму себя.

Зеня невольно слушал, как за хлипкой перегородкой женщина уговаривала девочку: «Пис, пис, пис». Когда мать и дитя, раскрасневшиеся и немножко растрёпанные, выскочили… За автобусом вихрился синий бензиновый дымок. Их забыли посчитать! Зеня выбежал на дорогу, заорал, замахал руками. Автобус скрылся за поворотом.

– Как же вашу сумку и коляску никто в проходе не заметил?! Что ничейные вещи-то?

– Я их под ваше сиденье подальше затолкала, – всхлипнула женщина. Она была растеряна и напугана. Зеня подхватил женщину под руку, повлёк в здание автовокзала.

У кассы клубился народ на последние предвыходные рейсы – не пробиться. На уговоры: «Нам только спросить» – угрюмо и плотно смыкал ряды. Зеня покопался в портфеле, извлёк фуражку с зелёным околышем, внушительно нахлобучил на лоб.

– Па-звольте! Расступитесь, граждане!

Не сразу, не охотно, с опаской, ворча – перед фуражкой расступились. Зеня ввёл в курс дела кассиршу. Она, поглядывая на бархатный лоснящийся околыш и лаковый козырёк, шустро набрала номер сотового лихача-шофёра.

За потеряшками возвращаться тот наотрез отказался – выбьется из графика. Но пообещал сумку и коляску по приезде сдать в бюро находок. Также кассирша безропотно выдала назавтра бесплатные взрослый и детский билеты.

Видно было, что у женщины немного отлегло от сердца. Оставалось решить вопрос с ночлегом.

– А давайте у меня переночуйте. Живу один, места хватит, – широко, открыто улыбнулся Зеня. Его предложение прозвучало приветливо и искренне, без поганой двусмысленности. Он, вообще, чувствовал себя на коне, всё у него сегодня получалось.

Светловолосая – её звали Люба – засмущалась, начала отнекиваться. Но вещи, телефон, деньги: ту-ту, уехали в сумке. Вздыхая, согласилась. Утомлённая девочка уронила головёнку на Зенино плечо, едва он взял её на руки.

– Муж, поди, вас с дочкой потеряет? – сделал осторожную вылазку Зеня.

– А я не замужем, – легко призналась Люба. Зеня в душе возликовал.

– Хотите, отгадаю вашу профессию? Вижу вас в белом халате… Воспитатель? Повар?

– Медсестра, – удивлённо засмеялась Люба. Зеня возликовал вторично, только что не взбрыкнул. Медсестра в доме – давление померит, таблетку даст, массаж сделает.

– А вы, видать, человек при должности, – кивнула Люба на фуражку. – Не могу понять, кто?

– Да никто! – весело и простодушно откликнулся Зеня. – На барахолке за копейки приобрёл. Нужная, скажу вам, вещь. Использую в крайних ситуациях. Народ у нас, знаете… Трудный у нас народец. Инвалида безногого без очереди не пропустит. С ребёнком – не пропустит. По похоронной телеграмме – ни боже мой. А фуражечку – сию минуту, чего изволите. Магическое действие оказывает. На всех оказывает – проверено!

– Мама, хочу пирожки с мяском! – девочка пальчиком показывала на привокзальный ларёк.

– А зачем нам пирожки с кошатинкой… – пропел Зеня: он изображал из себя лошадку, игриво взбрыкивал долговязыми ногами. – Потому что, какие ещё могут быть пирожки на вокзале? Только с кошатинкой… Иго-го!

Люба сказала: «Бог знает, какие страсти говорите. Ребёнка пугаете». У своего дома Зеня галантно распахнул калитку: «Прошу пожаловать в скромное холостяцкое жилище».

Мурлыча под нос, резал за перегородкой хлеб, помидоры, колбасу. Вбивал в сковороду яйца, вынул непочатую бутылку беленькой. К его удивлению, Люба не ломаясь выпила рюмку до дна. Ойкнула, помахала ладошкой в рот. Она нравилась ему всё больше.

– Может, купаться сходим? – предложил он. Как ни старался глядеть мимо туго обтянутых футболкой, наливных Любиных грудей – всюду предательски бегающий глаз на них натыкался. – К вечеру вода в пруду тёплая, парная.

Люба покраснела.

– Купальника нету. Да и не умею плавать, ну его.

– Это неосмотрительно, – попенял Зеня. – Жить на планете, где вода занимает 70 процентов поверхности, и не уметь плавать, – опасно, знаете… Стихийные бедствия, природные катастрофы, катаклизмы, цунами… Сходимте, – уговаривал он. – Разденетесь за кустиками. Дочку плавать научу… Нет? Ну, тогда давайте смотреть телевизор. У меня тарелка, сто каналов.

На диване между собой и Зеней Люба усадила девочку, которая уже клевала носиком. И всё равно он чувствовал мощный, ровный жар, идущий от гостьи.

Зеня страстно ненавидел телевизор, поэтому недавно установил тарелку. Смотрел – и на табурете подпрыгивал, щипал себя: такую тупердню гонят, господи боже мой.

Попали на канал с путешествиями, бой с быками. Люба вслух пожалела бычка. Он был измучен, чумаз, под хвостом совершенно по-деревенски напружено какашками. Ему бы на лужке пастись, тёлочек любить.

Зеня оценил увиденное кратко: скотство, дремучесть. Один здесь человек – да и тот бык. Стал шарить по всем каналам подряд, и ко всему у него был готов ёмкий едкий комментарий. Про футболистов: «Помесь арабских шейхов и шпаны из подворотни. Гонору-то, гонору». Про экстрасенсов: «Мракобесие. Опиум для народа». Про передачу «Здорово жить» с Малышевой – «День открытых дверей в дурдоме». И вообще про телевидение сказал: «Девиз ТВ – всячески поощрять и взращивать Пошлость. А инакомыслие – подавлять и искоренять в зачатке». Себя Зеня ощущал инакомыслящим и гонимым.

– «Ворониных» смотрите? А я смотрю, полезно иногда похихикать. – По ходу действия знакомил с героями: – Видите, глава семьи с расстёгнутой ширинкой? Отъявленное хамло. Жена его, крашеная блондинка – хабалка. Сын – подкаблучник. Сноха – стерва. Дочурка – та ещё стервочка растёт, мамаше сто очков форы вперёд даст. Вторая сноха вроде ничего – да и та, между нами – полная курица. Смотреть противно.

– А зачем смотрите?

– А?

– Смотрите зачем, говорю? Если противно.

Как тут объяснить. Зеня уже не мог без телевизора. Это было что-то вроде необходимой ежедневной порции желчегонного. Или наркотика.

Было уже поздно. Разложили диван, девочку уложили к стене.

– А вы как же?

– А я в сенях сплю. Там не жарко и полог от комаров, – в горле у Зени пересохло, голос дрожал. Люба зевала, ей давно хотелось снять тесную футболку и тугую джинсовую юбку. Но хозяин всё торчал рядом. Пришлось лечь в одежде и натянуть до подбородка простыню. Зеня присел рядом:

– Как бы сказать проще, Любаша – про любовь… Ведь пространство вокруг нас пронизано, буквально напоено любовью. Все хотят любить и быть любимыми. Любви, дайте любви! Это называется: стоять по горло в воде и умирать от жажды. Слышали притчу, Любаша? Замерзающий путник сидит перед холодной печью и требует: «Почему ты холодна ко мне, согрей меня». Ему не приходит в голову принести хворост и зажечь огонь – и печь щедро поделилась бы с ним теплом. Несчастье в том, Любаша, что люди всё усложняют, а надо быть проще… У вас простынка сбилась, дайте подоткну… Чтоб мяконько было… – Зеня задыхался.

Любе надоели шевеление и возня. Локтем отпихнула дрожащие Зенины руки и больно попала по его слабой переносице. Грубо сказала:

– Уйдите, а? Устала как пёс, спать хочу. А будете приставать – уйду на вокзал. – И, отворачиваясь и засыпая, с досадой пробормотала: – Привязался, долдон.

Зеня вышел на крылечко. Стоял, задрав голову, зажав пальцем ноздрю, чтобы не капало. Что ж, Люба оказалась не его женщина. Но Зенина половинка найдётся, просто нужно упорно искать. Вон сколько звёздных точек в небе: попробуй, отыщи среди них единственную. А ведь где-то она светит, его звёздочка ненаглядная, его Вселенская искорка…

Зеня подождал, пока уймётся кровь и в душе уляжется неприятный осадок. И пошёл спать в сени.

 

ПОДКАБЛУЧНИК

Какие же они были юные, кудрявые, чистенькие, прелесть какие хорошенькие! Как фарфоровые статуэтки, как сахарные фигурки на свадебном торте. Глядя на них, думалось, что они могли познакомиться только на великосветском балу. Увидели друг друга, слабо ахнули, предобморочно закатили глазки – и протянули друг другу хрупкие кукольные ручки.

На самом-то деле он действительно был единственным отпрыском в профессорской семье, а она приехала в город из медвежьего угла. Вылезла на перрон с фанерным чемоданом: его вздутые бока засупонивал истрепавшийся о поротые детские задницы отцовский ремень. И действительно была близка к обмороку, оглушённая вокзальной толчеёй и тысячным гулом голосов. Щёку ей хомячьи оттопыривал сунутый в нервном возбуждении ком слипшихся леденцов.

Он провожал мамахен на курорт в Адлер. Выслушал прощальные наставления, посадил в купе, чмокнул в напудренную щёку и зашагал домой. И увидел на перроне трепетную юную пастушку с леденцовым флюсом за щекой. Как воспитанный мальчик из хорошей семьи, подхватил перемотанную изолентой, липкую от леденцов ручку чемодана, туго набитого гранитом науки. Учтиво спросил, куда поднести.

Она пролепетала по затисканной, тоже липкой бумажке адрес вуза. И, в своём ситцевом платьице, с корзиночкой тощих косиц на шее, вприпрыжку побежала за ним.

В голове у неё билось: «Ой, сворует чемодан, ой, сворует! Сейчас вот прибавит шагу, впрыгнет на ходу в трамвай – и поминай как звали». Перед отъездом она была проинструктирована матерью: сколько ширмачей промышляет на городских вокзалах. Сколько у них способов облапошить деревенскую неопытную дурочку вроде неё.

Про чемодан она ему потом сама ему рассказала. Не сразу после тайного похода в загс, когда бушевала стильно загорелая в Адлере мамахен, – а позже, когда уже окончательно его приручила, и он не сводил с неё преданных, как у комнатной собачки, глаз.

В приёмной комиссии выяснилось, что общежитская койка освободится только завтра. Как воспитанный мальчик из хорошей семьи, он пригласил её переночевать в пустующую квартиру. Отец-вулканолог в это время в экспедиции изучал камчатские гейзеры.

Как воспитанный мальчик, предложил ей принять душ. И, подавая полотенце, сквозь прозрачную шторку, усыпанную водяными жемчужинами, – увидел ВСЁ. Всё закончилось нечаянной, неожиданной для обоих, ошеломляющей, стремительной постельной сценой. Деревенское, свежее, полнокровное девичье лоно жадно поглотило, впитало скудное, неопытно разлитое прохладное стадце худосочных интеллигентских головастиков. Один, самый прыткий, нахальный и неумный, достиг своей цели…

Потерявшее невинность дитя ничуть не расстроилось. С хрустом потянулось: «Кр-рысота!» – и, раскинувшись и заняв треть кровати, сладко проспало до обеда следующего дня, так что едва поспело на раздачу общежитских коек.

– Теперь ты как честный человек, просто обязан… И как зовут твою прелестную Абелию? – пытали его мы, жестокие сокурсницы, к которым он приплёлся просить женского совета.

– Зина.

Мы переглянулись, фыркнули:

– Как?! Зи-ина?! Кошмар.

Зина-корзина. Шла Зина из магазина. Кукла Зина из резины. Имя ассоциировалось с продавщицей из винно-водочного. Так сто лет уже никого не называли.

– Между прочим, в переводе с греческого, Зинаида означает: дочь Зевса! – защищал он свою возлюбленную пылко, как лев. Его полное имя и было Лев. Лев, он и есть лев, без всякого перевода. Дочь Зевса и Царь зверей – чем не пара?

Мы таскали парочку по музеям, вечеринкам и пляжам. Якобы чтобы приобщить провинциальную простушку к благам цивилизации – а на самом деле чтобы, уткнувшись друг другу в плечо, вдоволь над ней похихикать и похрюкать.

Это же со смеху укатаешься, когда в парке вспотевшая от июльской жары Зиночка без ложной стыдливости нарвёт травы, задерёт по очереди полные руки и душистыми пучками накрепко, тщательно вытрет под мышками. Понюхает порозовевшие подмышки, подумает. Нарвёт ещё и ещё раз деловито и тщательно осушит влажные пуховые подмышечные ямки. И, выдохнув: «Кр-рысота!» – упадёт на лужайке, с наслаждением раскинув руки.

Зиночка по каким-то медицинским показаниям не доносила младенца. Всех уверяла, что выкидыш сделала над ней свекровь. То, что свекровь сделала им с Лёвушкой отдельную квартиру, как-то не афишировалось.

Зиночка быстро утешилась, заведя породистую кошку. И сама была похожа на сытенькую кошечку: залоснилась, налилась очаровательным мяконьким жирком и дамской уверенностью, стала вся такая томно-ленивая. И уже свысока посматривала на нас, засидевшихся в девах, подсохших в пыльных аудиториях старшекурсниц.

Мы уныло злословили про деревенских хищниц. У таких главное: избрать с мужчинами верную тактику. Этому не научишь, проявляется на уровне интуиции (передаётся по женской линии).

Сначала разведает, кто перед ней. Прожжённый, ветреный гуляка – тогда разыграет из себя целомудренную недотрогу. Ах-ах, нет-нет, что вы! Я не такая, я только после свадьбы!

С глубоко порядочным девственником (вроде невинного Лёвушки) тактика прямо противоположная. Не терять времени, пока другие не опередили, брать быка за рога. Ошеломить натиском, нахрапом, сразу нырять в постель и хорошо дать. Стать первой женщиной в его жизни, первой подарить ему незабываемые ощущения – и он, со всеми потрохами, навсегда твой.

Лёвушка сразу важно нацепил на безымянный палец толстое обручальное кольцо, которое кололо нам глаза. Ну что, что он хотел этим сказать?! Тупо сигнализировал: что окольцован, что обаблен на веки вечные? Что ах, не приставайте ко мне, я женат и верен жене?

Да хос-споди! Кому ты нужен, сморчок, подкаблучник, кроме своей сытенькой Зиночки? Если хотите знать, обручальное кольцо на мужском пальце – это откровенное хамство, это прямое оскорбление, плевок в лицо, хуже пощёчины. Любую мерзость можно стерпеть от мужика, но только не кольцо. Мужик в кольце – это уже и не мужик вовсе, а чёрт знает что такое…

Однажды мы бежали с Зиночкой к трамваю. На ней была прозрачная декольтированная блузка. В вырезе задорно, тесно скакали, подпрыгивали, сталкивались и перекатывались тяжёлые гуттаперчевые розовые шары, грозя вырваться из эфемерного шифонового плена на волю. Хотелось в такт бегу, задыхаясь, выкрикивать: «Мой! Весёлый! Звонкий! Мяч! Ты! Куда! Помчался! Вскачь!»

Я непроизвольно косилась в сторону звонкого упругого Зиночкиного бюста. Туда же заглядывали, как один, все проходящие мужчины. Лица у них сразу вытягивались, серели и заострялись, как у покойников.

Я для сравнения скашивала глаза за пуговички своей скромной кофточки, но там никаких мячиков не прыгало и не скакало. Там вообще нечему было прыгать и скакать.

Потом, как это бывает, пути наши разошлись, скрещиваясь случайно раз в пятилетку. «Как вы?» – «А как вы?» – «Ну, всего!»

Зимой мы вместе шли из университета, где Лёвушка читал курс романской филологии. Он торопился: Зиночка задерживалась у портнихи, а пора выгуливать кошек, числом восемь. Ах, что вытворяют эти баловницы! Грациозно взмывают на хрустальную берёзу, замирают, вздыбив спинки, кувыркаются в сугробах, взметая алмазную пыльцу!

– Детей вам с Зиночкой надо, вот что!

– Да она и так в положении. Делали УЗИ: двойня… – рассеянно подтвердил он.

– Ух ты! Поздравляем! У Зиночки – двойня, и ты молчишь?!

– Да не у Зиночки – у старшей кошки.

– Тьфу ты!

Он посмеялся, по-старушечьи вздёргивая и потряхивая старомодными драповыми плечами.

– Я Зиночке говорю: «Только на импортный корм половина моей зарплаты уходит. Давай хоть пару кошек отдадим в добрые руки». А она: «Я, говорит, скорее, тебя самого отдам в чужие руки. И не факт, что в добрые».

Насчёт импортного корма и зарплаты была чистая правда. Упал престиж преподавательской работы, упала зарплата, и сам Лёвушка сильно упал в глазах жены.

Он разглядывал по телевизору долларовых миллиардеров, которые ещё не успели сбежать за границу или которых пока не успели посадить у себя на родине. Тщетно искал в их словах, в лицах, в глазах некую чертовщину, избранность, тайный отблеск, чёрную отметку, след гениального комбинаторства, тот самый поцелуй бога (то есть, дьявола).

Но не видел ничего рокового, дьявольского. С тоской и недоумением видел плоские картонные лица, абсолютную не породистость, крупнопористую кожу в бородавках, карикатурно оттопыренные уши. Рассматривал тусклые мелкие, как гвоздики – или пустые, навыкате, ничего не выражающие глаза. В толпе за таких глаз не зацепится…

Летом мы увиделись в очереди за первой клубникой. Произошёл инцидент: в Лёвушкиных руках порвался пластиковый пакет, клубника рассыпалась по прилавку и по земле. Продавец гортанно голосил, воздевал густо шерстяные руки, ссылался на аллаха, наотрез отказывался вернуть деньги. Зиночка тоже воздевала пышные руки, призывала в свидетели бога, небо, очевидцев из очереди и аргументировала тем, что продавец дал некачественный пакет… Поняв, что перед ней достойный противник и не уступит пяди, обрушилась на Лёвушку:

– Сколько раз говорила не платить вперёд! Взял покупку, положил в сумку – только потом деньги!

Лёвушка молча виновато подбирал клубнику обратно в пакет, ягоды проваливались в прореху. Дрожащие пальцы у него были перепачканы в земле и клубничном соке.

– Что ты делаешь?! В порванный пакет?!

Лёвушка схватил с прилавка целый пакет.

– Что ты делаешь?! Мы будем есть эту грязь?!

Лёвушка совсем растерялся и послушно высыпал клубнику обратно на землю. «Ну, дурак!» – Зиночка дёрнула его за руку и поволокла за собой писать жалобу в Роспотребнадзор.

Она вообще таскала его с собой по магазинам, как авоську. Однажды на рынке громко учила, что о настоящий зимний мёд можно сломать нож – такой он должен быть кристаллизовавшийся, твёрдый… А не эта вот рыхлая крахмально-сахарная патока, которую торгаши всучивают как мёд. Она знает, у неё покойный папа был пчеловодом.

Лёвушка тосковал и переминался. Вокруг Зиночки собралась толпа, уважительно консультировалась, а толсто укутанные продавцы в грязных белых передниках угрюмо косились на стихийную лекцию: «Идите, идите себе, женщина. Нечего тут».

Даже когда Лёвушка вырывался с нами в редкие командировки, строгая тень Зиночки незримо витала над ним. Видимо, карманная наличность строго контролировалась ею, он был скуп до безобразия. Возил с собой кипятильник и баночку. В гостиничных номерах, где устраивалась весёлая преступная складчина, не давал копейки и отказывался от бурного застолья. Для виду шуршал газеткой, сидел одинокий, трезвый, дулся как мышь на крупу.

– Нет, это невозможно. Так увлечься ролевой игрой «госпожа-раб», – сплетничали мы.

Зато на вечер встречи, куда в принципе приходить с жёнами и мужьями дурной тон, зачем-то притащил с собой Зиночку. Она имела успех, цвела и блистала. То и дело в недрах застолья раздавалось задорное, поощрительное: «Кр-рысота!»

А Лёвушка, наоборот, стал потёртым, неухоженным, каким-то пыльным. У него вошло в привычку, по-птичьи выкручивая тощую шею, осматриваться и обирать с костюма комочки разномастной кошачьей шерсти.

С воробьиной дозы алкоголя он напился в хлам. Не сводил с Зиночки подобострастных глаз, блестел очками, с готовностью заплетающимся языком выкрикивал: «Класс, Зинуля! Зачёт! Сто баллов!» Смотреть на это было тяжело.

Зиночка за столом мило лепетала, как вчера варила борщ и забыла положить приправу. Забыла слово, каким называется приправа. Хотела найти название приправы в кулинарной книге – забыла, раскрыла книгу. А зачем раскрыла – забыла. Хотела вечером весело рассказать об этом Лёвушке – забыла, что хотела рассказать, как забыла, что… – она вдруг замолчала, и растерянно и очаровательно пожала наливным плечиком: – Ну вот, опять… А о чём я только что говорила?

На следующий день её увезли с острым нарушением мозгового кровообращения. Была Зиночка – стала овощ.

Некоторые закоренело, безнадёжно незамужние вузовские дамы воспрянули духом. Лёвушка, несмотря на общую потёртость и замызганность, был завидный жених. Его кандидатская наделала шума в научных кругах: пришло приглашение прочесть курс лекций в Принстон… Почистить, отпарить, Зиночку – в богадельню, кошек – в добрые руки, и с Богом, под ручку, – в Америку…

Но Лёвушка не собирался ни в Принстон, ни скидывать Зиночку в инвалидный дом. Чтобы помочь ему, мы организовали дежурства. Дежурства, по неутешительным прогнозам врачей, обещали продлиться недолго.

Однако Зиночка плевать хотела на прогнозы. Даже в лежачем положении она вела активную жизнь. Когда сжалившаяся соседка унесла к себе двух кошек, она всю ночь мычала и сотрясала кровать так, что Лёвушка, боясь повторного удара, поспешил вернуть хозяйке любимиц.

Она норовила пнуть полупарализованной ногой Лёвушку. Ловким ударом локтя опрокидывала ему на брюки поднос с горячим бульоном. Скрюченными пальцами изловчилась запустить чашкой в лицо. Метко плевалась, злобно сверкала одним глазом: второй навсегда прикрыло веко. Из вредности какала мимо судна и вообще всячески отравляла его существование.

– Ужас. Садо-мазохизм в самом ярком, махровом его проявлении, – вынесли мы вердикт.

Лёвушка всё терпел. Отказался от половины пар. Через восемь лет Зиночкиного растительного существования он превратился в согбенную, шаркающую, облепленную кошачьей шерстью тень со шлейфом застарелых запахов кошачьих, человеческих испражнений. И когда он окончательно потерял товарный вид, а одинокие дамы с кафедры – последнюю надежду – тут-то Зиночка и померла.

Поминки заказали в студенческой столовке. Лёвушка сидел и слизывал с губ сладкую разноцветную помаду от соболезнующих поцелуев.

…Он каждый день ходит к Зиночке. Насадил вокруг сирени, чтобы отгородиться от чужих взглядов. Могилка у него – то есть у Зиночки – ухоженная, чистенькая как игрушечка. Он рассказывает ей что-то, а чаще сидит молча.

– Это уже, прости господи, признаки некрофилии в особо извращённой форме, – негодующе изрекли дамы, только потратившие зря время и жизнь на напрасные ожидания. Разочарованно отвернулись и растаяли в тумане, как блоковские незнакомки.

Так называемая тропа здоровья, где спортивный люд совершает пробежки, пролегала рядом с кладбищем. Мы, запыхавшиеся, румяные, решили проведать Зиночку. Нарвали ромашек, свернули с тропы – на скамеечке предсказуемо горбился Лёвушка. Посидели. Пролетел тихий ангел.

– Знаете, – откашлявшись, скрипуче молвил Лёвушка, – я – пирамида.

Мы на всякий случай отодвинулись: не поехала ли с горя у вдовца крыша? А он покачивался на скамеечке и бормотал с отчаянным спокойствием:

– Всё моё благополучие, жизнь – это была пирамида, перевёрнутая остриём вниз. Она стояла на одной точке. Точкой была Зиночка. Зиночки не стало – пирамида подломилась, рухнула. Всё рухнуло. Всё пропало.

Ветерок, а может, тихий ангел запутался крылами в пышном сиреневом алькове. Колыхнулись тяжёлые прохладные гроздья, обдав наши плечи мелкими отцвётшими лепестками. И вновь повисла особенная плотная живая тишина, какая бывает только на кладбищах.

– Кр-расота! – печально вздохнул кто-то из нас, оглядываясь.

Раздался горловой хлюпающий звук – Лёвушка по-бабьи уткнулся в коленки и затрясся в рыданиях. Там мы его и оставили.

– Увы. Рождённый ползать…

– Господи, вот на что бездарно, жалко, гадко бывает потрачена человеческая жизнь.

И, дружно подытожив: «Подкаблучник!» – мы, топоча кроссовками, рванули нагонять жизнь. Она не собиралась нас ждать и успела убежать на четыре минуты вперёд, пока мы сидели у Лёвушки с Зиночкой.

 

КУКОЛЬНЫЙ ДОМ

…– Эта ненавистная Америка, – сказал он, и все мы замолчали и воззрились на него с недоумением.

Последние шесть лет для него прошли под знаком Америки. Мы только и слышали: там то, там сё. Там президент выходит на зеленую лужайку и отвечает на острые, а не дистиллированные вопросы. Там жизнь как после смерти (читай: в раю). Чего ты стоишь – такая тебе и цена.

Из самой первой поездки – это было восемь лет назад – он вернулся туманный, говорливый, зачарованный, с россыпью ярких фотографий. Вот он с сыном, снохой и внучатами в Нью-Йорке у подножия гигантских зеркальных небоскрёбов. И вдруг среди затмевающих небо громад – старинная уютная, провинциальная, низенькая, домашняя церковка. И там тишина, полумрак, дьячок бормочет, свечи горят, ладаном пахнет.

Вот они с семьёй в японском ресторане. Всё ослепительно белое: стены, столики, тарелки, рубашки на официантах. Вот они на мексиканском пляже – обслуживание изумительное, американцев готовы носить на руках… В переливающемся огнями, как гигантская ёлочная игрушка под ночным небом, Лас-Вегасе…

…Он вышел на перрон и увидел тот же бурьян, окурки, плевки, понурые лица… Там, на других берегах, ностальгируя, писал: «И те же милые опущенные лица, как будто вырубленные топором». Ностальгию как ветром сдуло. Со дна души поднялось и уже не оставляло раздражение.

– А ещё в Америке, – говорил он, – даже молодые следят за весом. Сын – ты знаешь его: высокий, худощавый – в первую очередь тщательно вглядывается в состав продуктов: сколько содержат калорий, нет ли вредных добавок.

По примеру сына, он решил перейти на здоровое питание, больше есть рыбу – и пришёл в ужас.

– Как вы это едите?! Это же рыбьи разлагающиеся трупы: прилипают к ножу и разъезжаются, как каша. Ну почему, – вопрошал он, – когда у нас готовят рыбу – это всегда невыносимая вонь, так что потом требуется проветривать квартиру? Почему вместо бульона – мутные серые помои? У них готовишь утреннюю выловленную рыбу: куски упругие и нежные, белые и розовые, слюнки текут.

Также он решительно не понимал, почему на наших яйцах ставят на фиг никому не нужные штампы «N-ская птицефабрика» или какое-нибудь «Яйцо деревенское». А самая-то главная информация – дата изготовления – отсутствует!

– Вчерашнее яйцо, – убеждал он, – это уже отрава, яд для печени. А у нас магазины забиты яйцами, привезёнными с Дальнего Востока! Сколько им дней? Недель? Месяцев?!

Как-то, дожидаясь автобуса, мы продрогли под дождём на ветру и заскочили в кулинарный магазин. Продавщица крикнула: «Вы заказываете или нет? Остановку, блин, себе тёплую нашли». Уборщица подпела: «Уже окна заложили, а они всё идут и идут».

Действительно, выходящие на остановку окна были заложены огромными кусками ДСП: именно с целью, чтобы озябшие ожидающие не могли из окошка магазина подсмотреть номер подъезжающего автобуса.

– Ну почему мы такие?! – горько изумлялся он. – Причина-то в нас самих. В Америке кафешка у остановки в три раза дороже стоит, потому что место людное, бойкое. Хозяин с улыбкой – белозубой, широкой – ещё и стульчики у окна расставит. Свежие журнальчики принесёт: на здоровье, ждите свой автобус! Не жалко!

Потому что это потенциальные покупатели: кто-то чего-то присмотрит, кто-то купит. А не купит – в следующий раз к приветливому хозяину непременно на огонёк заглянет… И потом, не под дождём же людям зябнуть. Не звери же мы друг другу, в конце концов. А ещё у них в Америке…

Однажды «за Америку» в застолье по пьяному делу, патриотичные мужики ему от души начистили шею. Он отряхивался, прилаживал оторванный воротничок и сорванным тонким голосом кричал:

– Во-от, только на это мы и способны. У нас за все невзгоды отрываются на слабых. Отстаивать свои права – что вы! Нас хватает только на то, чтобы сладострастно стучать «куда надо» на старушку, по соседству сдающую квартиру. Во всех наших бедах враг номер один – это всегда соседка-старушка. Вот в Америке…

– Да если хочешь знать, твоя Америка – мировой жандарм! Гражданам скольких стран жизнь испоганила!

– Зато за своих, кому хочешь, хребёт перегрызёт. Это лучше, чем государство, которое своим гражданам грызёт хребты.

– Слушай, достал! Когда ты, наконец, отсюда свалишь?

А он, действительно, собирался сваливать. Сын делал ему вид на жительство, он буквально извёлся в ожидании: дадут? Не дадут? Говорят, могут запросто отказать, не считая нужным объяснить причину: с белозубой широкой американской улыбкой.

Он места себе не находил, искал пятый угол. Прямо осунулся, почернел весь, дожидаясь заветной гербовой бумаги. Признался, что в какой-то момент был на грани, готов выброситься из окна с четырнадцатого этажа – настолько мучительными казались неопределённость и ожидание худшего. То есть что он останется навсегда запертым здесь.

А здесь его ничто не держало. Моложавый новоиспечённый пенсионер, вдовец. Конечно, была родня, но у всех свои семьи. Брат приглашал к себе на дачу посреди недели, посидеть по-мужицки. А ему хотелось на выходные, чтобы вокруг были суета, писк, гвалт. Невестки и зятья, пускай не свои, крутились бы, внучатые племянники лепетали. Но в выходные без него на даче было тесно, и он обиженно жаловался: «Не берут меня, точно я прокажённый».

И ещё больше рвался за океан, где его с нетерпением ждали самые родные люди на свете. К сыну, к внучатам, которым он нужен – особенно внучке. Внук – он уже готовый американец: открытый взгляд, холодноватые серые глаза, врождённая покойная уверенность в том, что всё вокруг устроено ради него, гражданина Америки. Что он живёт в самой справедливой и сильной, самой свободной и совершенной в мире стране.

Внучка другая. Через плечо перекинута тяжёлая льняная коса. В крупных голубых, с поволокой, глазах затаённая печаль. Вплети красную ленту, загни стеклянные бусы в три ряда, вдень в уши пушки – крестьянская девочка кисти передвижника Лемоха.

Вместо колыбельной он пел ей «Лунной дорожкой снег серебрится». Внучка старательно подтягивала тонким нежным голоском. Как мог, он описывал ей вкусный упругий скрип («скрып») снега, которого внучка никогда не видела… И странно звучали его слова под плеск индейской озёрной парной волны, крики экзотической ночной птицы и мощный стрёкот цикад.

– А вот и видела снег: у мороженщика в холодильной камере!

Ах ты, моя прелесть! У него сжалось сердце.

Снова и снова рассказывал про голубую морозную ночь, про цыган, про борзую тройку и несущуюся за нею луну… Здесь тоже луна – та, да не та. И снова: «Сквозь волнистые туманы пробивается луна. На печальные поляны льёт печально свет она…»

– Почему «печальный» два раза повторяется? – спрашивала внучка.

– Потому что по-другому не скажешь. Потому что эти строки были задуманы ещё до сотворения мира, до начала жизни. Они вечно существовали в природе, сотканные из воздуха, незримые, недосягаемые для смертных – дожидались своего часа, никому не дано было их разглядеть. Дано было курчавому смуглому маленькому гению, он просто взял и перенёс их на чистый лист – как всё, что он творил. Потому что это Пушкин, девочка. Подарю на день рождения томик его стихов.

На день рождения родители подарили внучке очередную Барби. Старую она убрала в коробку. Он туда заглянул: батюшки! Коробка была доверху полна голыми Барби: штук сто. Тонкие белые вялые, измождённые тела, оторванные головы, вывернутые конечности. Кукольный Освенцим какой-то!

Потом внучка потащила деда хвастаться игрушечным домом. Убрали съёмную розовую «черепичную» крышу. В доме было всё-всё: розовая полированная прихожая с настоящей вешалкой, трюмо и даже бра – крошечными, светящимися тёплым розовым светом колокольчиками. Розовая гостиная, розовая шёлковая спальня. Был туалет с кукольным унитазом, который спускал душистую пенную воду. Ванна с шампунями и гелями для ухода за золотыми кукольными волосами. Была кухня с микроскопическими всамделишными чашечками, блюдцами, чайничками.

Он позвонил рано утром, ликующим голосом сообщил: от сына пришло долгожданное сообщение! Welcome to America! Осталось дождаться по почте документ.

Приятные хлопоты, паковка огромных клетчатых чемоданов на колёсиках, которые пахли по-особому, дальними странствиями. В миграционной службе, на почте, в ЖЭКе, в пенсионном отделе, в разговоре с друзьями – плохо скрываемые нотки превосходства в голосе. Вы-то остаётесь, а я уезжаю, уезжаю, уезжаю!

Там чистенько и сыто, там не давят граждан, как крыс, на «зебрах», остановках и тротуарах. Там инвалиды и старики розовы и безмятежны, как младенцы – а не как у нас, все с одинаковым несчастным напряжённым выражением на лицах: будто что-то потеряли и мучительно ищут под ногами.

Вот он в Америке дня не проработал – а ему, пожалуйста: и пособие, и уютная социальная квартирка. А поживёт несколько лет – будет страховка и такой сестринский уход, до которого нам как до Луны.

Те, кто напыщенно говорил: «Я бы никогда не смог уехать! Я хочу разделить судьбу Родины», – на самом деле – он был уверен – в душе отчаянно, по-чёрному завидовали ему. Зелен виноград, мои милые, зелен виноград. Не допрыгнете.

Ночью он внезапно открыл глаза – и облился холодным потом. Звенело в ушах, колотилось сердце. Ему казалось, он поседел в секунду. Неужели то, что происходит с ним – это происходит на самом деле?! Человек, уезжающий из своей страны навсегда – это он сам? Точно он возбуждённо, лихорадочно, суматошно бежал, бежал – и вдруг наткнулся на стену.

В голову полезли холодные трезвые мысли, которые он тщетно до сих пор гнал от себя. Здесь он хоть на север, на восток поезжай – вся страна его. Там ему потребуется постоянный поводырь-переводчик. Мир сузится до узкого круга из сына, снохи и внуков. Всё.

Да, его жизнь будет пестра и разнообразна, но это будет застекольная жизнь аквариумной рыбы в ярких водорослях. Его повезут и в каньоны, и на водопады, и в Нью-Йорк, и в Мексику, и в Диснейленд и Лас-Вегас. Но все его телодвижения, весь мир вокруг будут скованы мирком из четырёх человек. Языковой вакуум, а самое страшное – вакуум духовный. Отсутствие общения близких по духу людей.

Ему не понять окружающих, а им не понять его. Чтобы ему думать как они, нужно израстись трём-четырём поколениям. Всё-таки человек ближе не к животному, а к растению. Выражение «прирос корнями» – не красивые слова. Сын успокаивал: не бери в голову, пол-Америки русские.

Видел он этих русских. Раз в неделю на яблочный штрудель приходила тучная, одышливая чета: Семён Ильич с супругой. Весь вечер разговоры: какой у них чудный, удивительный, гениальный сын-дантист. И какой удивительный, редкий гениальный внук Женик.

И ещё говорят про стул, как они сходили утром: мягкой колбаской или послабило, или, наоборот, заперло. И как здорово, правда, что они вовремя уехали из России? Слышали, там снова жёсткое закручивание гаек, со ржавым скрежетом падает железный занавес, ужас, ужас.

Есть, наверняка, и там интересные глубокие собеседники, но они высокомерно очертили строгий круг вокруг себя: не пробиться в их тщательно закрытые для пришлых литературно-философские кружки. Он захочет удивить их, распахнуть перед ними миры, а они зевнут: тут ногой ступи – у всех свои миры, как грязи. Ступай себе, болезный, с Богом.

– Пап, ну найди себе русскую женщину, приезжайте вдвоём, – предложил сын, чувствующий малейшие перепады в его настроении.

Были, были у него такие мысли. Но не встретился родной по духу и желанный человечек, каким была безвременно ушедшая жена Леночка. Не нашлась золотая середина.

Либо попадались холодные ухоженные особы, у которых при слове «Америка» загорались умненькие алчные глазёнки. Либо это были расплывшиеся добродушные клуши, помешанные на закрутке банок и лепке пельменей, с какими на люди выйти стыдно – а он ещё был мужчина хоть куда.

Квартиру продал, не торгуясь, быстро, за две недели. Две эти недели безвылазно сидел на полу в ворохе бумаг и книг. Перебирал, разбирал старые альбомы с фотографиями, записи, блокноты, дорогие сердцу вещицы – жизнь свою листал и перебирал.

Он себя чувствовал предателем. Квартира, в которой он прожил четверть века, не отпускала: цеплялась дверными ручками, деревянными плечиками, шпингалетами, рамами картин, торчащими из стен гвоздями. Квартиру он тоже предавал. Две недели раздербанивал её – в сущности, жизнь свою раздербанивал.

Утащил на почтамт посылок только на семнадцать тысяч рублей – и ещё бы отправил, но сын не выдержал. «Пап, может, хватит хламьё через океан гнать? Оно у тебя золотое выходит. Купим тебе всё здесь». А это не хламьё – это жизнь, разве купишь жизнь?

В эти дни я как раз обменивала дом. Взяла листок, расчертила на две половинки: тут плюсы нового дома, там минусы старого. И, измучавшись, чуть не свихнувшись, плюнула, не решилась на переезд, осталась в прежнем жилище. Он сказал, усмехнувшись:

– Ты не решилась променять дом на дом. А я променял страну на страну.

В последнюю поездку сын сделал ему великолепные сплошные голливудские зубы. Но он по привычке смущённо улыбался, прикрываясь ладошкой и не размыкая губ. Даже к улыбке нужно было привыкать.

Что имеем – не храним, потерявши – плачем. Ещё поговорка: запретный плод сладок. Как он трепетал, что с визой не выйдет – тогда Америка была вожделенным запретным плодом.

И вот он уезжает, его ждёт собственный угол, однокомнатное гнездо. Условие одно: он не может покидать его в год не больше, чем на два месяца. Потому что это не рационально – содержать подолгу пустующее социальное помещение. В рациональной Америке умеют считать каждый цент.

Долгожданное гнездо оказалось клеткой. Вдруг в одночасье всё повернулось на 180 градусов. Запретной, а значит, сладкой была Россия, которая держала окна распахнутыми, легко отпускала его: давай, до свидания. Чемодан, вокзал, Америка. Лети на все четыре стороны. Именно тогда у него вырвалось: «Эта ненавистная Америка».

Перед отъездом он резко сдал, подволакивал ногу, под глазами набрякли мешки.

В последнюю ночь перед отъездом проснулся, как всегда, с ощущением нереальности происходящего. Как всегда в последнее время, в голову полезли запоздалые неуместные сомнения. Мысль о том, что ни в одну из поездок сноха ни разу не называла его ни «папа», ни хотя бы по имени-отчеству. Вообще никак не называла.

Недавно сын позвал к скайпу внука – поговорить с дедом. Тот, невидимый, откуда-то от игрушек подал досадливый голос:

– Снова по-русски разговаривать?! Не хочу по-русски! Пускай дедушка сам учится по-нашему говорить!

На тумбочке у кровати лежал умерший мобильник – он молчал весь вчерашний день. Друзья, родные, знакомые устали прощаться. Наговорили массу искренних приятных вещей, наказали не забывать родину, пожелали лёгкого пути – ничего не забыли?

У всех своя жизнь, работа, дела, семьи, заботы – он не пуп земли, верно, сколько можно? И вот телефон молчит. То есть он ещё не уехал – а его уже забыли, вычеркнули из жизни. Поставили на нём крест. Похоронили заживо. Друзья, страна похоронила. Быстро же это произошло. Вот так.

Заломило за грудиной, выше сосков. Вдруг понял причину поселившейся в нём тоски: что и было в его жизни настоящего – так это страна с его детством, юностью, зрелостью, с радостями и ошибками. Здесь вечно низкое серенькое пасмурное небо, к вечеру вдруг проясняющееся холодной узкой полоской заката «малиновое варенье». Здесь крутые виражи истории, здесь прошлое дышит кровью и мясом – его история, его прошлое.

Что его ждёт там? Чистенькая игрушечная, причёсанная жизнь – чужая, не его, не всамделишная. Кукольный дом.

Затрещал будильник. Нужно было вставать учиться жить заново.

 

ПОЕЗДКА В ТУРЦИЮ

Это было ужасной бестактностью со стороны Маринки зазвать ее с собой в секс-шоп. Главное, она сказала: «Заскочим в магазинчик», а что за магазинчик такой, не уточнила. Маша, как увидала у входа розовеющую, лиловеющую, багровеющую гадким, чудовищным содержимым витрину, так и выскочила на улицу и на всякий случай отбежала подальше.

– Вот ты где, – запыхавшаяся Маринка показала пузатую баночку с розовым гелем в застывших жемчужных пузырьках. Отвинтила крышечку, вдохнула, закрутила головой: «М-м… Со вкусом клубники, для орального секса. Займемся сегодня с мужем разнузданным развратом!»

Вот такая она, Маринка – бесшабашная, живущая безоглядно, на полную катушку. Хотя, с другой стороны, вела себя вполне в соответствии с библейскими понятиями. Не заботьтесь, сказал Господь. Будет день, будет и пища, духовная и плотская. Последняя Маринкина идея в поисках плотской пищи: поездка с Машей в Турцию: недалеко и недорого. Но у Маши не было денег даже на это «недорого».

Маша позвонила матери. Мать долго молчала.

– Ты не вернешься, – сказала она, наконец, обреченно. – Тебя пустят на органы. Там у них индустрия по переработке людей на органы. Или продадут.

– Куда продадут? – обалдела Маша.

– В сексуальное рабство. В проститутки. Ты не смотришь, а по телевизору каждый день показывают. Там у них индустрия.

– Кто продаст, мама?!

– Ну, кто. Этот… Гид.

– Ты сошла с ума, – ледяным голосом отчеканила Маша. – Мне сорок четыре, какое сексуальное рабство? – она бросила трубку.

Не будешь же объяснять матери, что на это дело вербуются шестнадцатилетние, глупые, с толстыми ногами. А не такие как Маша: очкастая, рот навсегда заключен в унылые черные скобочки. Шея худая, вытянутая по-птичьи.

Маша недавно на паспорт фотографировалась – ужас! Только подтянула подбородок, приподняла уголки рта – лоб собрался гармошкой. Разгладила лоб – лицо получилось бульдожье. Распахнула широко глаза – а про подбородок забыла, он обвис, разъехался. Измучила борьбой с собственным лицом себя и мальчика-фотографа. И все равно лицо получилось с абсолютно противоестественным выражением.

Лицо требовалось для замены паспорта, потому что если быть до конца точной, Маше было не сорок четыре года, а сорок пять.

Когда ее спрашивали, сколько ей лет, кто-то чужой отвечал за Машу отстраненным голосом: «Сорок пять». 45 могло быть какой-нибудь пожилой усатой тетке, а никак не Маше. Она остановилась где-то в районе 24-х. Только об этом не догадывался никто, кроме самой Маши.

В школьном учебнике истории пишется: в военное время страна встала на рельсы жесточайшей экономии. Война закончилась шестьдесят лет назад, а про библиотеки забыли, и они так и катили по этим рельсам до сих пор. Но Маша любила свою работу даже в условиях жесточайшей экономии. В библиотеке, как в храме, люди понижали голос до шепота. Глаза у них теплели и вдумчиво щурились.

Маша заплетала на ночь большую черную косу и одновременно совершала ежевечерний ритуал, обходя свою чистенькую квартирку. Прихожая в розовый кирпичик, кухня в оранжевый горошек, комната в зеленую полоску. Укладываясь спать, завела китайский будильник, который гнусаво признавался ей каждое утро в любви: «Я люблю тебя. Я люблю тебя».

Ногтем поддела, колупнула из серебристой облатки кукольную снотворную таблеточку. В последнее время одна таблетка не помогала, приходилось призывать на помощь половинку из соседнего гнездышка. На следующий день отчаянно зевалось, и коллеги лениво кокетничали: «Марьвасильна, чем это вы, интересно, ночью занимались, а?»

Сквозь глубоко, на самое дно утащивший ее в свое черное логово сон, она ощутила тревогу: вроде как присутствие чужого человека в квартире. Хотя это исключалось. Маша жила на седьмом этаже, а входную дверь, кроме трижды повернутого в скважине ключа, страховал еще толстенький металлический засовчик. Маша была трусиха.

– Кто здесь?!

Нащупала в темноте ночник – запустить в окно, чтобы поскорее прекратить жуткую живую тишину, нарушить ее звоном осыпающегося стекла.

– Ради Бога, не бойтесь. Я не подойду к вам, – сказал из темноты глухой взволнованный мужской голос.

Ночник, которому не суждено было совершить сегодня полет с седьмого этажа, осветил испуганно присевшего у двери на корточках и заслонившегося рукавом от света, как от удара, мужчину. Мужчина был очень худой, чернявый, в сатиновой спецовке, какие носят сантехники, с торчащим птичьим носом. – Так, – приказала Маша, – сидеть, где сидите. Видите, я уже набираю 02. Только встаньте – завизжу.

Напялила очки. Мужчина исчез. Маша обследовала все углы, заглянула в шкафы.

«Ну, мать, поздравляю, ты начала свихиваться».

Но этот задержавшийся в квартире чужой запах: свежей древесины, горького дымка, чего-то избяного… Так пахли Машины читатели, проживающие в частном секторе, и так пахло от книг, которые они возвращали.

Под утро Маша проснулась от поцелуев в губы. Поцелуи были тихие-тихие, нежные-нежные, будто губы щекотали бутоном цветка, и опускались все ниже. И она, наконец, перестала отталкивать ласкающие ее руки, задохнулась, ахнула – и, не выдержав, вся раскрылась навстречу, распустила белеющие во тьме колени, как большой белый цветок… Он торопливо закрыл губами ее рот, иначе она перебудила бы соседей.

– Что это? Что это было? – спрашивала она жалобно, как ребенок. – Не уходи. Еще. Кто ты? Потом. Молчи. Еще.

За окном начало синеть, звякнул первый трамвай.

– Мне пора. А ты спи, – сказал мужчина.

Без одежды он оказался мускулистый, ладный, небольшого роста. Спецовка аккуратной стопочкой лежала на полу.

– Кто ты такой? Ничего не понимаю.

– И не надо понимать. Завтра приду снова, ты спи, тебе надо отдохнуть… А у тебя ресницы, как усы у майского жука…

Взятая было, спецовка упала на пол…

«Я люблю тебя. Я люблю тебя», – гнусавил будильник.

Маше казалось, у нее не было тела. Вскакивала, летала по комнате, плескалась в ванной одна ее легкая, напевающая душа – и это после бессонной ночи. Она точно знала, что бессонная ночь была, тому свидетельством были приятно ноющие, непривычно отяжелевшие бедра и простыня в прозрачных розовых брызгах-пятнышках, точно над ней раздавили сочный бутон. Она ничему не искала объяснений. Ей было достаточно спокойной уверенности, что сегодня он вернется, и все повторится. Может, она действительно сошла с ума, но если это так восхитительно, то пускай.

На работе Маша, не раздеваясь, поднялась к начальнице и потребовала, чтобы ее немедленно отпустили домой по болезни. Начальница с сомнением посмотрела на запыхавшуюся, нетерпеливо бьющую ножкой заведующую абонентским залом. У похорошевшей больной блестели глаза и небрежно, строптиво и прелестно, будто только от самого дорогого парикмахера, выбивались из прически волосы. Подумала – и отпустила.

Маша сняла с книжки скромные сбережения, которые откладывала на поездку в Турцию, и полетела в косметическую лечебницу. Ее беспокоил темный пушок на ногах, так как она понимала, что именно ее ногам отныне будет отводиться немаловажная роль в предстоящих восхитительных ночах. Она встала в очередь взять талончик на эпиляцию.

Регистраторша взглянула на Машу с иронией. Ирония была наигранная. У регистраторши было набеленное потухшее лицо, а у Маши глаза сияли, как драгоценные камни на дне ручья, а ресницы топорщились, как усы у майского жука.

И регистраторша обрадовалась случаю отомстить в своей бабьей увядающей жестокости. Она повернулась за стеллажи и во все горло заорала, точь-в-точь уличная торговка, чтоб услышала вся очередь:

– Клав! С волосатыми ногами в семнадцатый?

Маша нагнулась и, мучаясь, сказала:

– Извините меня, я так счастлива. Вот увидите, и вам повезет. Вы только надейтесь и не отчаивайтесь.

Регистраторша долго потом ломала голову: это что, ее только что так талантливо опустили?

Маша с разметавшимися по подушке влажными черными прядями приходила в себя, восставая в единое целое. Он курил дешевые крепкие папиросы, которые она брала для него в киоске. – Ты любила когда-нибудь?

– Нет. Хотя да. Однажды.

Три года назад она ездила на Рижское взморье. Хозяйка, вопреки распространенному мнению о негостеприимности прибалтов, была сама любезность. Предоставила мансарду в безраздельное пользование квартирантки. В первый же день на пляже Маша простудилась да еще разбила очки.

От нечего делать она целыми днями сидела на подоконнике, закутавшись в хозяйкину шаль. И вдруг заметила, что из окна соседнего дома – а дома там стоят очень близко – за ней наблюдает высокий мужчина в черном, похожий на священнослужителя в сутане. Он стоял всегда примерно в одной позе: неудобно пригнув голову, опираясь рукой о подоконник.

Что заставляло его часами стоять и смотреть на нее? И как он глядел? Просто любовался? Пожирал глазами? Смотрел задумчиво и нежно и сожалел, что то, о чем они оба думали, невозможно? И отчего невозможно? Достаточно ему пересечь улочку, дернуть колокольчик – и хозяйка любезно вызовет ее.

Теперь она дневала и ночевала на подоконнике. Делала разные выгодные позы, расчесывала волосы, болтала перекинутыми по ту сторону окна ногами. Однажды вышла из ванны и встала посреди комнаты соблазнительно нагая, закинув руки, закалывая волосы…

– А потом?

– Потом мне принесли отремонтированные очки. И я увидела в окне не мужчину, а фикус в горшке. Так вышло, что первой моей любовью в жизни был комнатный фикус.

Он придавил папиросу в пепельнице. Повернулся к ней:

– За тысячи пустых, без меня, ночей – верну должок, наверстаю упущенное. Согласна? Выдержишь? Не запросишь пощады?!

И Маша отчаянно, восторженно, отважно глядя в самые его зрачки, подтвердила взглядом: согласна. Выдержит. Не запросит.

– Как ты меня нашел?

– В последнее время слышал зов, будто большая птица мечется, кричит, плачет. В самую нашу первую ночь, помнишь, когда тебя до смерти перепугал? Мне казалось, я вижу сон.

– Как ты проходишь сквозь стену?

– Не знаю. Я живу далеко от твоего города. У нас сейчас метели, лес гудит. А у вас весна. Землей пахнет, горькими почками.

Она и не предполагала, что можно говорить и не мочь наговориться, смотреть и не мочь насмотреться. Что можно сливаться телами так… И так… И жадно насыщаться, когда его ловкое, грубо вылепленное тело своим темным корнем в который раз насмерть врастает в ее узкое, фарфоровое тело – и не мочь насытиться.

…Маша наблюдала с постели, как он, прыгая, натягивает сатиновую штанину на одну ногу. Потом на другую.

– От тебя пахнет так вкусно, лесом. Вот и опилки к одежде пристали. Ты работаешь в лесопильном цехе?

– Да, на пилораме.

Позвонила мать:

– Так ты едешь в Турцию? Я тут тебе с пенсии подкопила. Как нет?! Что у тебя с голосом?

Возвращаясь с работы, Маша уже на площадке слышала надрывающийся, подскакивающий от возбуждения телефон.

– У тебя появился мужчина, не отпирайся – объявила мать. – Кто он? Паспорт смотрела? Хотя это неважно, паспортами торгуют в подземном переходе за 150 рублей…

И аккуратно положенная на стол трубка долго бормотала, придушенно рассказывая столешнице: сколько сейчас бродит по городу больных СПИДом и гепатитом С, домушников, маньяков, охотников за органами, альфонсов, брачных аферистов.

…Лежа на бугристой твердой, как массажный валик, руке, Маша говорила:

– Как у тебя бьется сердце. Редко, мощно. У меня даже коса вздрагивает, видишь? Тук… тук. Тук. Какой ты необыкновенный, сильный.

– Ты действительно так думаешь?

И когда изнемогшая Маша теряла то ли счет времени, то ли сознание, то и дело наклонялся к ее уху:

– Повтори.

– Ты сильный.

– Еще раз.

– Ты самый сильный.

В кафе сигаретный дым плавал слоями, хоть ножом на куски режь. Держался крепкий отрыжечный запах мясных пирожков с луком.

– Загранпаспорта готовы, а от нее ни слуху, ни духу. Подруга называется. Колись, где такого мужичка отхватила, нюхом его чую. От тебя за километр флюиды брызжут.

Маша сказала:

– Он приходит каждую ночь. Боже, если бы ты могла вообразить ЭТО!

– Да уж вижу, – позавидовала Маринка. – Лучше не дразни.

– Просто, – голос у Маши стал мечтательный, – я всегда очень, очень ждала его. И однажды ему приснилась большая птица. Она кружилась и кричала, и звала за собой, будто плакала. Эта птица – я. Отпусти меня, Маринка, мне пора.

Она прождала две, три ночи – он не появлялся. Маша поняла: он больше не придет. Никогда. К Маринке ворвалась, как смерч, изрыгала страшные слова, совершенно чуждые ее лексикону.

– Признавайся, стерва, сука, это ты, ты его у меня отбила?

При этом (Маринка потом живописала в лицах) ее дикий взор блуждал по квартире в поисках колюще-режущего предмета.

После этого Маша испугалась сама себя, отыскала в читательских формулярах телефон психиатра – она для него придерживала детективы.

Психиатр внимательно выслушал ее и сказал:

– Обойдемся без таблеток, – и начал с ней беседовать.

Беседы носили все более продолжительный характер. В конце курса психиатр сказал, что для закрепления эффекта полезна смена климата: скажем, поездка к морю под наблюдением лечащего врача, то есть его.

– В Турцию? – рассеянно спросила Маша.

Что ж, можно и в Турцию, сказал психиатр. Только непременно в сопровождении лечащего врача. Ради такого интересного случая он готов за свой счет взять отпуск. Маша в ответ только покачала опущенной головой.

Дома она принялась за генеральную уборку. Вымела веселые пыльные клубки из-под шкафа, погнала щеткой к двери – и увидела бумажку. Подняла, а там на обороте написано: «Иркутская область… ИТК общего режима… З/к Жеботько Федор».

В маленькой, жарко натопленной комнате с продавленным диваном, с китайской розой в большой кастрюле – разве что мешала решетка на окне – сидела Маша со сложенной на коленях дубленкой. Напротив на стуле сидел худой мужчина в спецовке, от которой вкусно пахло свежей древесиной.

– У нас с ним шконки рядом стояли… Федор себя сразу поставить не сумел. Пахан Паша с друзьяками издевались над ним, унижали всяко – как, вам лучше не знать. А последнее время Федора будто подменили. Глаз не отводит, держится прямо. Ну, Паша не стерпел. Наказали: как, вам лучше не знать. Федор его в лицо ударил. Все поняли: не жилец он. И Федор понял, попрощался со мной с вечера. Как убили – вам лучше не знать.

– Когда это случилось? – спросила Маша. Мужчина назвал число. Это была ночь, когда она шептала: «Ты сильный». – «Повтори». – «Ты самый сильный».

Прилетев из Иркутска, Маша еще порылась в картотеке и нашла формуляр с телефоном специалиста по паранормальным явлениям. Из разговора с ним Маше все стало понятно.

Выдергивало из грубого физического мира и соединяло на уровне астрала Машу и Федора Жеботько взаимное мощное притяжение. Оставив телесные оболочки, встречались их тонкие тела. Все описанное очень напоминает телепортацию с последующей материализацией, хотя, впрочем, подходит и под определение левитации… Но не обратила ли Маша внимание на цветовую интенсивность эфирика, испускаемого ночным астральным путешественником?

Откинувшись на спинку стула, специалист любовался исполненной шарма, грустной Машей. Он начал уговаривать ее немедленно исследовать это абсолютно трансцендентное явление в лабораторных условиях у него на даче. Жена в городе, им никто не помешает. На что Маша в ответ только покачала опущенной головой.

На очередном медосмотре врач, бегая ручкой в медицинской карте, спросила:

– Срок шесть недель. Абортироваться будем?

Тому, что произошло дальше, никто не мог найти объяснения. Пациентка рыдала, смеялась, целовала врача в нос и куда придется, и выбежала в коридор в кофточке и колготках. Потом вернулась и, влезая в юбку, приговаривала:

– Нам теперь нельзя волноваться, ни в коем случае нельзя волноваться.

И понесла себя из кабинета так уморительно-бережно, будто ходила на последних сроках.

Тут-то ее поймали, вернули и усадили на стул: заполнять карту беременной и давать необходимые для будущей мамочки рекомендации.

 

ЛОТЕРЕЯ

В автопарке произошёл анекдотичный случай, о котором потом долго говорили.

Чернявая кассирша Гуля Зиганшина подрабатывала распространением лотерейных билетов. Выдавая аванс одной мойщице, с которой давно и крепко была не в ладах, из бабьей мести, «ввиду отсутствия мелочи», навязала билет. Нервная, болезненная мойщица вспыхнула, хотела скомкать и бросить билет в носатое Гулино лицо. Но остереглась: Гуля в парке были сила.

А потом случилось вот что. Мойщица по тому билету выиграла миллион. И прямо с газетой – этого никак не следовало делать, но она не утерпела – прибежала в бухгалтерию благодарить Гульзаду Асхатовну за лёгкую руку. Гулю с гипертоническим кризом увезла неотложка.

А слесарь-ремонтник третьего разряда Миронов в каждую получку начал исправно приобретать стопку билетов по пятьдесят рублей за штуку – всего на пятьсот рублей. У Гули (она выздоровела, хотя рот перекосило) билетов не брал – дважды в одну воронку бомба не падает.

Как-то не хватило денег до зарплаты. Товарищ выручил: смеясь и благодаря за будущий миллион, купил у него лотерейные билеты. Миронов ушёл довольный, что так быстро и без хлопот раздобыл нужные деньги.

До розыгрыша оставалась неделя. И в эту неделю Миронов извёлся. Судьба любит играть злые шутки. В стопке билетов, проданных другу, должен был лежать счастливый билет. Не выдержал, занял у кого-то несчастные эти пятьсот рублей. Вечером звонил в дверь товарищу:

– Это самое. Ты отдай билеты обратно.

Ему были вручены билеты – немного с недоумением. Но только девять. Миронов пересчитал и взглянул вопросительно. Товарищ объяснил:

– Понимаешь, дочка баловалась, в «магазин» играла, порвала нечаянно, поросёнок. Жена сейчас у меня на полста раскошелится.

– Ты не полста, ты билет давай, – бледнея, начиная догадываться, настаивал Миронов. – За дурачка меня принимаешь? Я и номер билета запомнил, – соврал он и посмотрел на друга и на вышедшую из кухни его жену: как воспримут?

Думал с тревогой: «Подменят ещё… Вразброс брал».

– Погоди, – сказала жена. – Я мусорное ведро ещё не выносила.

Она погремела в кухне ведром и вышла, брезгливо неся в вытянутой руке рваные лоскутки. И ушла мыть руки, не взглянув на Миронова.

Дома он восстановил билет. Разумеется, он ничего по нему не выиграл. И по другим тоже не выиграл. А от напарника узнал, что за глаза его в парке называют куркулем.

Подсолнушек спал – ротик открыт, волосики влажные от пота. Люба ещё не пришла с работы. Миронов включил стоящий на кухонном подоконнике телевизор и сел чистить картошку на перевёрнутый набок табурет, изредка взглядывая на маленький, с блюдце, экран.

Там скакала и мяукала эстрадная певичка, чья-то дочка. У певички были деньги, много денег – столько и вообразить себе трудно. А у Миронова был план, зарплата одиннадцать тысяч с премиальными и копеечные левые заказы, – и он остервенело чистил картошку.

Тот, кто подумает, что Миронов был жаден, – будет неправ. Миронов был равнодушен к деньгам, более того, – он их боялся. Деньги были рычагом сложнейших, запутанных межчеловеческих отношений. Много сотен лет назад нарезанные бумажки властно вторглись в людской мир, проросли, пронизали его, бесцеремонно, грубо перекроили на свой лад. Люди, умеющие играючи провёртывать операции с деньгами, были людьми из другого мира: опытными, страшными в своей заманчивой таинственности, умеющими жить, находить и общаться с нужными людьми, сами выступая в роли нужных людей. С ними ли было тягаться простому работяге Миронову!

Но сама жизнь загнала его в угол, подступила с ножом к горлу, требуя деньги, деньги, деньги. И он сидел, уронив руки: в одной – картофелечистка, в другой – картофелина с завивающейся спиралью кожурой, – хмуро смотрел на плоские замасленные, как блины, тапки.

Девчонка в телевизоре такое вытворяла – смотреть стыдно. Мяукала что-то про неземной кайф – небось, сама нанюханная и обколотая. И очень даже просто у них с этим в шоу-бизнесе. «Да чтоб ты скопытилась с того кайфу», – от души пожелал Миронов, с плеском швырнул картофелину в тазик.

Спустя время спросил Любу, которая обожала попсу, списывала в толстую тетрадь песни: «Где эта-то, вихлястая? То по телику сутками гоняли, а то пропала?» – «Опомнился. Крыша у ней поехала – передоз, или как у них называется? Папашка-то убивается».

Миронов спросил – и забыл.

В нулевые он едва успел сбежать из родной деревни – что называется, вскочил в последний вагон. Колхозники ещё кумекали, что к чему, а Миронов сообразил: деревенские избы пока сильно не обесценились, а стоимость жилья в городе не взлетела до сумасшедших высот. И, задавив в себе ноющую тоску, продал два дома (бабкин и родительский), добавил кое-чего, купил на городской окраине домишко. Вскоре привёл женщину Любашу, зажили.

Как познакомились с Любой. Он тогда только устроился в парк. В обед на «завалинке» – вытащенных из бывшего красного уголка, сколоченных между собой облезлых стульях – возбуждённо переговаривались мужики. Миронов закурил, присоседился рядом на корточках.

Прямо над «завалинкой» возвышался плакат «Мир. Май. Труд» – некогда кумачовый, а ныне выцветший, слившийся с пыльной кирпичной стеной. На плакате побитые дождём и ветром, но всё ещё могучие, как утёсы, силуэты в робах и касках, на широко расставленных ногах-столбах, грозно вздымали каменные кулаки с зажатыми в них гаечными ключами.

Миронов не застал эту жизнь, слушал как сказку, когда старожилы поминали золотое то времечко. Тогда директор, встречая, уважительно жал мозолистые замасленные ладони, а рабочие высшего разряда получали зарплату больше директорской. Так-то.

На «завалинке» говорили о недавнем суде над Промокашкой – так прозвали уборщицу Любу, с большими розовыми, как у крольчихи, глазами. В цехе её называли – человек, безотказный во всех отношениях. Мужики с намёком вкладывали в слово «во всех» игривый смысл.

А прозвали её, то ли в рифму: Любашка – промокашка, то ли за то, что у неё действительно глаза были вечно на мокром месте. Там, где только речь заходила о семейных неурядицах, разводах, болезнях и прочее – Люба (был у неё к этому болезненный интерес) в своём линялом халате, с ведром и шваброй будто вырастала из земли: качала головой, с готовностью охала, вскрикивала, в утешение трогала говорившего за рукав своей круглой, изъеденной хлоркой рукой. Более благодарной слушательницы, чем Люба, в жизнь было не найти.

Так вот, недавно Промокашка проходила мимо ГУМа и зашла туда просто так, из бабьего интересу – денег у неё в сумке было только на хлеб и на молоко для ребёнка. В отделе уценённой женской одежды завоз, не протолкнёшься. Промокашка тут же облюбовала пёстрое платье с коротким рукавом, пошла в кабинку померить. Надела – и снимать до слёз не захотелось, наряднее этого не нашивала. И рукав так туго, так соблазнительно, до нежной розовой полосы, впивался в полную руку.

Главное, она в жизни чужой нитки не взяла. А тут чёрт попутал – возьми и натяни поверх обновы старенькое платье. Вешалку, подумав, сунула за зеркало – и вышла, как ни в чём не бывало. И пошла, и пошла мимо продавщиц – разинь, и только на первом этаже у выхода охранник обратил внимание, что под платьем у женщины болтается ценник!

В общем, Промокашку присудили к немалому штрафу и исправительным работам. Изумлённые такой строгостью закона, работяги хотели взять Любашу на поруки, но директор поджал губы: «Нечего потакать ворью, таким в нашем коллективе не место».

Между тем, весь парк знал: за неполных два года работы директор (пришёл в одних штанах, да и те напрокат) поменял два внедорожника, отгрохал особняк (кто видели, говорят: дворец падишаха). Раздобрел – пиджак на брюхе не застёгивался, с семьёй не вылезал из заграницы.

Несколько раз жёнушка – вся блестящая от крема, наглаженная, выхоленная, вылизанная, – появлялась в парке, выплывала из низкой красной, в цвет сумочки, машины. Следом выскакивал нарядный мальчик – одних с Подсолнушком лет. Только тот хворый, как подбитый воробушек, а этот – шустрый загорелый, упругий, как мячик, крепенький от морского воздуха и воды… У Миронова сжалось сердце. Подумал невпопад: «По телику показывали, у одного такого же, раздобревшего, наследничка похитили. Есть, есть на свете Божьи весы». Зло сплюнул.

После той «завалинки» вечером Миронов задержался на работе – зачищал непослушную деталь. Когда выключил станок – услышал отдающиеся эхом в пустом цехе странные звуки. Любаша возила тряпкой по полу и хлюпала носом.

– Чего воешь? – миролюбиво спросил чумазый Миронов. – Радуйся: не навесили на тебя все районные кражи, не впаяли за платьишко десятку строгого – а запросто могли бы. Спасибо, судья добрый попался.

– Штра-а-аф, – прорыдала Люба. – Де-енег не-ету. Хозя-айка с квартиры го-онит…

Миронов растерялся.

– Чё с тобой делать, горемыка. Переночуй пока у меня… Да чего там, – расщедрился, махнул рукой, – поживите пока с ребёнком. В тесноте – не в обиде.

Люба, в благодарность, повисла на Миронове, навалилась грудью, залила слезами. Когда он её кое-как отодрал, подняла на него глаза: белёсые, мокрые, жалко, откровенно улыбающиеся. «Тьфу. Пакостливый народ эти бабы», – сплюнул Миронов. Нет, видно, без греха на этом свете не прожить.

Но Люба ему нравилась. Как все щуплые, метр с кепкой, мужички, он любил женщин в теле, рослых, сочных.

А ещё бездетный Миронов душой прикипел к Любиному тихому болезненному сынку. Прозвал его Подсолнушек за непропорционально большую, качающуюся на стебельковой шее головёнку, за бледные конопушки, незрелыми семечками рассыпанные по носику и щёчкам, а ещё за светлый и кроткий нрав.

Скучал, приносил с работы бросовые железки: собирали из них конструктор. Читали книжки, смотрели мультики. Болело сердце, когда Подсолнушек пищал: «Папа (он его сразу стал называть папой), а в море водичка тёпленькая? А рыбку там поймать можно?» Грезил морем с тех пор, как Миронов пообещал поездку в Крым.

Люба плакала: нужны деньги. Врачи говорят, надо везти в Москву на лечение. Упустишь время – потом будет поздно. – «Нужны деньги…» – мысленно зло передразнивал Миронов. – Клуха. Небось, трепалась, с кем попало, брюхо не берегла, а дитё всю жизнь мучайся».

Деньги, деньги, где их взять, деньги распроклятые?

И всё же решился, взял в банке кредит под сумасшедшие проценты, назанимал у товарищей. Было дело: чтобы наскрести недостающее, пряча лицо, стоял в переходе с картонкой «Добрые люди, помогите!» Подавали плохо, смотрели подозрительно.

Отправил Любу с Подсолнушком в Москву. С нетерпением ждал нечастых звонков: далёким слабеньким восторженным голоском пищал Подсолнушек. Как купается в сухом бассейне, в маленьких щекотных мячиках, а есть ещё другой большой мяч, на котором красивая тётя в розовом халате его катает, а он должен цепляться. У него получается, розовая тётя его хвалит. Делают укольчики, как комарик кусает – совсем не больно!

В последний раз Люба смеющимся голосом прокричала в трубку, что у них тут с Подсолнушком новость… – и связь оборвалась. Больница размещалась в подмосковном лесу, звонки доходили плохо.

Миронов побрёл в кухню варганить холостяцкий суп из курицы. Как всегда, включил телик. Так корреспондент в лохматой шапке, белой женской шубе, восторженно блестя очками, лучась толстым бабьим лицом, захлёбывался:

– Только детки самых состоятельных людей могут позволить себе это чудо: встретить Новый Год в стране вечных льдов Лапландии! Вот только сию минуту комфортабельный вертолёт перенёс их в колыбель вьюг и морозов. Здесь живет Санта Клаус – и отсюда, нагружённый щедрыми дарами, он начинает поход по всем городам Земного Шара…

На расчищенной площадке кучковались интернациональные дети: бледные европейцы, любопытные негритята с личиками, жирно блестевшими, как подтаявшие шоколадки, лимонно-жёлтые выходцы из Азии. Была одна хорошенькая индианочка в розовой шубке, в золотистой шали, с золотой палочкой в носу. Дети восхищённо смотрели на оленью упряжку, на моложавого Санта-Клауса с помидорными щеками, с бородой, как свежая кудрявая стружка.

– Ну ладно, пусть… Пусть их, – машинально бормотал Миронов, разрывая нежные бледно-розовые обескровленные волоконца тушки, ломая хрупкие птичьи кости. – Ла-адно, это ничего. Только как же другие-то детки, а? Которым мамы с папами не могут Лапландию устроить?… И самолёт, он ведь – очень даже запросто – на обратном пути разбиться может, верно?

Тут он отставил растопыренные окровавленные пальцы и, некоторое время, с недоумением всматривался в них. «Опять?! Господи помилуй. С ума, что ли, схожу?» – думал он.

…Когда в гараже из директорской машины вылезла жена, а следом – загорелый, крепенький директорский сынишка, у Миронова в голове мелькнула мысль про Божьи весы: «В области недавно такого же вот наследничка похитили».

А через небольшое время город только и гудел о пропавшем директорском ребёнке. Об этом писали газеты, говорили по местному ТВ, всюду были развешаны объявления.

В телефонном звонке молодой смеющийся голос поставил условие: такую-то сумму в валюте оставить на пустыре, как водится, под камнем – насмотрелись видиков, подонки. Директор стоял в кабинете начальника милиции на коленях, упросил, чтобы спецназовцев на пустырь не пускали.

Деньги из-под камня исчезли. И тогда по телефону тот же молодой голос со смехом сказал: «Получай своего наследника. Железнодорожные камеры хранения, ячейка такая-то, шифр такой-то. Да быстрее, а то, чего доброго, протухнет».

Из камеры извлекли клетчатые баулы на колёсиках – из тех, в которых челноки возят барахло…

Миронов никогда в жизни не узнал бы во встреченной на улице сгорбленной белой, как лунь, старухе с растрёпанными волосами, с обугленным лицом, с безумным взглядом, ищущим что-то под ногами – ту пышнотелую заносчивую дамочку в красном. Но ему кто-то указал и шепнул: «Это мать мальчика…»

Миронов после случившегося не мог спать, по ночам смотрел в потолок. Нарочно изводил себя, в подробностях воспроизведя в мыслях страдания ребёнка. Как он, наверное, с залитыми слезами личиком звал маму, не мог поверить, что папа, такой сильный, не придёт, не спасёт…

Рассказал Любе, что давило ему сердце. Мучительно, медленно припомнил:

– Ещё был случай, с банкирским сыном. Я кредит оформлял, на стоянке приметил этого мажора. Сопляк, а уже раскатывает в золотом «ягуаре». Ах, думаю, гады, отольются вам детские слёзки. В тот же вечер – прикинь, Люб, – на кольцевой ДТП со смертельным исходом. Сгорел дочиста в своём «ягуаре» – из центра пламя было видно.

Люба, выслушав его, посерьёзнела, посоветовала Миронову пойти в церковь, снять грех с души.

Миронов поспешил выключить телевизор с Санта Клаусом. После несколько раз тянул руку к кнопке телевизора – и суеверно отдёргивал. Знал: сейчас все каналы, наперебой, брызгая слюнями, кричат про авиакатастрофу, про разбившийся борт с детьми.

От телефонной трели потеплело на сердце: высветился Любин номер.

– Разъединили, не успела сказать! Тут иностранцы приезжали, благотворительный вечер затевали, с лотереей. Наш-то Подсолнушек выиграл, представляешь?! Полетел аж за Полярный круг к Санта Клаусу – к Деду Морозу, по-нашему! Алё, Миронов, ты чего молчишь?

– Ничего, – сказал Миронов. – Лотерея.

Люба весело лепетала, что это у них игра такая. Сдвинули стулья, больные детки сели, будто в вертолёт: «Вж-ж-ж!» А в сугробах из пышно взбитых крахмальных больничных простыней их с мешком заграничных подарков ждал Санта (переодетый завхоз)… Ну, встречай нас послезавтра на вокзале… Да что с тобой, Миронов?!

– Ничего. Лотерея.