Две Юлии

Немцев Леонид

Роман представляет собой историю любви. Образы двух девушек сливаются и мерцают в сознании рассказчика, и отделить одно чувство от другого так же трудно, как разделить на составляющие солнечный свет, — а главное, не нужно. Нужно быть таким рассказчиком, как Немцев — таким внимательным к внутренней форме слов и внешней — вещей, — чтобы подарить читателю чудо «объемного чтения»: когда, читая книгу, кожей чувствуешь дуновение ветра и качающиеся тени ветвей деревьев.

 

© Л. Немцев, 2018

© ИД «Флюид ФриФлай», 2018

* * *

 

 

Мне хотелось начать жить — и в этом ожидании не было ошибки. Я заранее был убежден, что не помнить и не различать прекрасное — залог обязательного несчастья. Два недуга, — которые я угадывал в себе, сдерживая их увертливость письменной работой, — мало похожи на чувства. Они, скорее, — следы невнимания и недоверия (или вторым слогом короче).

Мы многого не знаем, что происходит в нас, и все, дающее этому имена, обманывается и скучает. Две неприятности, касались ли они тугого устройства моего черепа или шли от неумолимой слаженности мира, слишком уж странно переменяли мою судьбу — особенно уже случившуюся. А за ними, дальше, чем это казалось доступным, находились другие наваждения. Как новорожденный следит за бликами, которые вдруг могут набрать отчетливости и стать бутылочкой воды, очками, родным лицом, так я однажды начал вглядываться в два пятна света.

Обе они были для меня только Юлиями. Имя каждой из них по отдельности, начиная произноситься как безотчетный порыв поцелуя, растворяется в выдохе, будто что-то смутило целующего. И я был волен не оскорбить нежной попытки, не проходить мимо чего-то, прояснившегося для глаз, с усмешкой случайного привидения.

Самое лучшее, что происходит в мире, — это незаметный рост деревьев. Вот где не бывает ничего неожиданного и при этом неуклонно творится чудо. В то, что мы чувствуем как пугающий недостаток, как оскорбительную нехватку, — неспешно натекает много высокой радости. Это потому, что нет прошлого, которое можно проверить, не пережив его заново, но есть нежность, которая всегда помнит о нас.

 

I

Какого же сострадания достоин тот, кто, будучи несчастным в любви, несет в своей крови несколько больше тестостерона, чем рядовой романтик. Его горькие глаза особенно одиноки внутри пещерных глазниц, а под рваным румянцем гуляют отчаянные желваки.

Именно таким показался мне тихий мой соперник, неожиданно (как все, что творилось вокруг медлительной Юлии) вынырнувший между нами из цветущей и пахнущей арбузом волжской воды… Я, собственно, даже не заходил в нее, когда Юлия — с самой невинной демонстрацией своей безжалостной простоты (всегда ведь ведала, что творит) — настояла на моем прибытии на смрадный городской пляж в разгар пивного сезона, когда телесная лавина накатывает на песчаный краешек берега, взбивая нечистую пену вдоль Волги. Нигде человеческие глаза не выглядят так неприлично, как среди розово-бронзовой плоти и ярких купальников.

Тем летом мне было на зависть прохладно в укромном сумраке первого этажа, в тени рябин и вширь разросшегося тополя. Форточка днем оставалась плотно закрытой, от зноя и пыли это спасало, а комары знали, что стоит дождаться вечера. Я целыми днями читал при свете светильника, обложенный подушками — для кратковременных провалов в сон — и яблоками, от глянцевых поцелуев которых просыпался. Но в то время я невольно радовался урчанию только что поселенного у меня проводного телефона, а ее звонки были особенно редкими. В ее переходах с уютной обстоятельности на округлую скороговорку я все еще различал какую-то нарастающую радость. Мне так понравилась невольная щедрость ее прыгающего голоса, она просила подождать и что-то пела недалеко от трубки, смех мешал ей закончить одну и ту же фразу. Я уже не мог восстановить гармоничную прелесть сонного своего покоя, моя книга легла на крупное яблоко и опустила крылья. Этого так много — какой-нибудь звенящий призыв, даже если она успела забыть, какой это праздник только что мне готовила. После неловких колебаний, я заранее облачился в плавки, а потом аккуратно снял с яблока и закрыл книгу. На случай, если не вспомню нумерацию разворота, я отметил про себя две блестящих вмятины на тексте и на графическом рисунке напротив (разумная лошадь, вставшая на дыбы перед лежащим человеком в камзоле). Но все это при любом условии забудется.

По пути на пляж я перестал радоваться коммуникативным дарам. Это был страшный путь, пересекавший восемь улиц, большей частью открытый бесчеловечному солнцу, пеший — потому что никакого прямого транспорта не было (впрочем Шерстневу как-то удавалось использовать троллейбусные зигзаги с двумя пересадками, он бодро прибывал всего на четыре минуты позже замученного пешехода). На горячем граните набережной я снял сандалии, и, пока сияющий ад жег мне ступни и глаза, здесь или там простоволосые юлии или юлии с заколотыми волосами в красных, салатовых, полупрозрачных бикини или в сплошных мокрых купальниках выходили из воды, выжимая косу, или падали на колено, вытягиваясь за ракеткой и успевая подбросить в воздух воланчик вместе с рассеянной пленкой своих легких волос. Ее вожделенного подлинника — с русалочьим потоком, слегка обрисованной улыбкой и тяжелыми ресницами — я не нашел и потому брезгливо сел на песок посреди голой толпы, которая шлепала резинками, глотала из мокрого стекла, сглаживала капли воды с гладких бедер. Иногда волейбольный мяч, сея в воду песок, разбивал на воде желтоватое кружевце.

Я начал бояться, что запамятовал за чуждым всплеском радости название того спуска к набережной, который мне был нужен. Я встал и еще раз медленно оглядел натянутые вокруг меня купальные костюмы.

Неожиданно с лежанки из полосок тростника, собирающихся в широкую пляжную сумку (только из клеенчатого кармашка еще надо вытрясти песок), подняли голову и меня окликнули (— щегольская вещь, эти мокрые тростинки вместе с полотенцем и купальниками оказываются внутри цветастой самобранки); это была уже не Юлина голова — густая копна волос та же, только остриженная в беспорядочное, неуправляемое каре (— забудешь такую сумку в коридоре, и наутро мокрые вещи задохнутся: женские почти тающие трусики и бюстгальтер с изогнутыми косточками, еще очарованно сохраняющий очерки двух затвердевающих во время купания пуговок, а рядом — пересыпанные мокрым песком мужские плавки).

Она встала и подошла ко мне, удивляя не успевшей еще загореть, новой, беззащитной шеей, и еле заметным, почти улиточным закруглением вокруг пупка, и высоким кольцом талии, — всего этого — даже розового шрама на левом колене — я, наверное, никогда еще не видел. После вялого приветствия я почему-то с новым волнением и неверием продолжал оглядываться вокруг. Она уже при помощи растянутого щебета собиралась с мыслями, но ее как будто все еще не хватало. Темное жесткоетело в черных плавках, оставшееся на тростниковой лежанке, мне тут же было представлено, и с вежливой простотой для меня сразу прозвучало из дыма ее нового, обкраденного облика, что это ее жених. Все эти приличия были не очень интересны, я рассеянно оглядывался вокруг себя, и среди еще только спускающихся с гранита на песок мучеников, и за тучным атлетом, и за перемешанными, как змейки, школьницами, я все еще думал увидеть мою Юлию.

Жених был неуловимо похож сразу на нескольких киноактеров, по крайней мере, мне удавалось так думать. Мне странно сразу изучать лица представленных мне незнакомцев. Похоже, неловкость проходит только на тех встречах, когда моя неспособность припомнить их имя обижает существеннее, чем бесцеремонность разглядывания. Но у этого были веселые, добродушные глаза в безопасной прямизне белесых ресниц — и все время эти глаза исчезали, будто боясь помешать чему-то незначительному вокруг. Они глубоко уходили в глазницы и ухитрялись там неухватливо суетиться. Я не запомнил этих глаз, но обрамляющие их суфлерские будки с полукружьем лепестков раковины да как-то весело разбредшуюся поросль бровей я изучал долго и неотступно. Его загар был равномерно присыпан песком и веснушками, в несколько тонких рядов по бугристой спине шли белые воланы из недавно помертвевшей кожи. Когда он поворачивался, у него хорошо ходили высоко поднятые лопатки и завидно отполированный подбородок несколько раз взглянул на меня синеватой вмятиной.

Новый знакомый не очень смущал нас жаждой разговоров. Он, кажется, сказал что-то уместное и умеренно шутливое, не припомню, что это было, и продолжал облупляться на солнце. Юлия то купалась, то подбегала ко мне, и сквозь колючую майку я внезапно узнавал ее мокрую ладонь, а на мое вельветовое колено падали тяжелые капли. Я видел, что иная капля срывалась с хрупкой, слегка продленной косточки предплечья. А как она до этого стремительно сбегала, начиная путь еще из озерца ключицы после наклона, потом перетекала, не доходя подмышки, на внутреннюю гладкость тонкой руки и только в дрожащем обороте по ней достигала локтя. А на моем колене все сразу тускнело. Жениха это не волновало нисколько, впрочем ему тоже доставался остаток холода с ее удивительно приятных ладоней. Он морщился, недовольно ворочался — похоже, это была прирожденная вежливость. Юлия смеялась.

Слишком уж много Юлия сетовала, что пальцы нельзя держать мокрыми все время: «Когда выходишь из воды, не видно ни одного заусенца, ногти идеально блестят!»

— А тут будет плохо, — сказал жених, защипывая подушечку пальца, — если все время мочить.

Она была идеально естественна, но именно сейчас я удивляюсь этому приглашению к знакомству с ее неревнивым и добродушным избранником. Я и тогда уже мечтал сбежать, но был оглушен, прежде всего тем, что обратный путь в гору представился мне невыполнимым в одиночку. Жених Юлии успевал быть более деликатным, чем я, и скрывался, замолкал, исчезал раньше меня. Мы не столкнулись ни плечом, ни взглядом. Его во всех отношениях удобное устройство не допускало какого-либо соперничества. И несмотря на отчаянную резь горячих плавок и другое неудобство, от которого легко избавиться в воде, я оставался на песке до окончания их купания, потом мы пили какао в одном из липких кафе.

Она мельком вспоминала знакомых. Штурман гастролировал с новой группой, Вальдшнепов хорошо смотрелся по телевизору, Никита по-прежнему в тяжелом состоянии, Блинова открыла магазинчик садовых гномов и водит машину. В Москве теперь не у кого будет остановиться, так как наша общая знакомая уходит в декрет и, кажется, вот-вот вернется домой. Сюда.

— Куда ты все время смотришь? — спросила она. — Давно с ней не виделся?

— Год-два, — я был не уверен, нужно было проверить записи.

— О ком это? — напомнил о себе жених.

Она ответила с затейливой дерзостью во взгляде:

— О Юлии.

— Выходит, — заметил он, недалеко ходя за шуткой, — я не все о тебе знаю. Живешь в Москве? А можно подробнее о декрете?

Тощая понял, что ради этого известия (и немного — одним затупленным краем бытовой мстительности — ради сравнения меня с женихом) я и был вызван из вечного своего одиночества.

— Когда? — спросил я с безгрешной мягкостью великой благодарности.

— Сроки ставят на конец осени. Представляешь, у кого-то из нас уже будут дети! — и Юлия неустойчивым взглядом пифии вгляделась в свое незатейливое будущее, растормошила жениху волосы и тут же ласково их пригладила, шутливо вздохнув от бремени такой заботы.

— Его мама, — проговорила она мне, значительно поведя глазами в сторону моего соседа, — работает на фабрике детского питания и уже обещала поставлять нашим друзьям сухое молоко «Кибела». Это лучшее.

Снаружи кулака, на фаланге его безымянного пальца, была проставлена цифра 1, на среднем — 4, и обе с готической претензией, с еле уместившимися завитками, которые пошли уже расплываться. Армейская метка, — других татуировок я не увидел. Все время меня поражало, насколько его взгляд, осторожный, как у подростка, подходил неудачливому ухажеру. Он позволил бы мне все вольности, захоти я отстоять привилегии старого друга. Он вызывал мое невольное соучастие в течение пяти с лишним часов нашего беспечного гуляния (парк — набережная — автобус — парк — пыльная улица — скверик перед ее домом), а потом — в последние годы — я совсем не видел его. На их свадьбе это произошло потому, что я уступил место свидетеля жениха (а только на него меня и звали) Юлиному кузену из украинской деревеньки, а все его приезды — уже счастливого мужа — обходились без моего участия. Думаю, даже после заключения брака его взгляд сохранил эту подростковую диковатость, из-за которой он все время исчезал и посреди разговора, и из снов про Юлию, и этой юношеской пугливости не помешало ни утяжеление подбородка (печальная деформация для его биллиардной геометрии), ни брезгливое расползание губ, ни увеличение карьерного веса.

У ее супруга открылась странная профессия (а я поначалу определил его в цирюльники) — две трети года были заняты зарубежными разъездами по делам шоколадной компании, а по возвращении — огромные траты и подарки. Юлия сразу увольнялась со своей очередной работы, несколько недель бывали упрятаны в их комнате, обставленной цветами и редчайшими алкоголями. Новый отъезд мужа оставлял Юлию без куска хлеба в еще тлеющем начале депрессии, она становилась нудной, выносила из комнаты крошащиеся охапки роз, искала работу. Когда у меня появилась зудящая коробочка пейджера, то на фоне более ядовитой, чем ее глаза, зелени всплывали рифмованные строчки. В ее распоряжении оставалось несколько дорогих воспоминаний, некоторые из них, как это ни странно, были похожи на мои и на меня переносились.

Какой же варвар-парикмахер все-таки решился это сделать? Я с трудом пережил укрощение ее волос, с которыми могло срезать половину моего мира (если верить Бодлеру в доступной мне части его лирики). Любому ветру приходится грустить о том, что он не трогает теперь таких волос, которые замедленной шелковой щекоткой сопровождали ее шепот. Она почему-то любила шептаться. Пленительная манера, никак не оправданная ни посреди улицы, ни в пустом автобусе, ни в глухой комнате, и я почему-то никогда не мог этого шепота разобрать, будто это были стихотворные импровизации.

Но была и другая — изначальная — Юлия, с которой через полгода я уже понадеялся снова увидеться. Ее родительный приезд не то чтобы возвращал меня к жизни, но мог значить для меня настоящее ее начало. Тот муж и его ребенок — были, конечно, единственной сутью истории, но я все еще ждал не истории, а себя самого.

Ламиеподобная Юлия, принявшая ни на что не похожую фамилию — Полтианская, такой магией прошлась по моему миру, что мне, несмотря на мое существенное несовершенство в области мнемоники, удается теперь собрать кое-что из тайн, находящихся вне моего беспамятства. Память должна храниться не в нас, а в тех вещах, которые для нас бесценны. В тех, кто бесценен. Оно и легче!

 

II

Я познакомился с Юлией в последние дни августа 1992 года, когда поэт Шерстнев — водяной знак с упраздненных купюр моей бедной юности — повел нас в развалины большого дома, вставшего в самом центре города. Медленный троллейбус становился еще осторожнее, уходя на боковую улочку и отворачиваясь от четырех этажей, забитых фанерой или заложенных шифером. Оставалось несколько дней до начала моей студенческой жизни, я был счастлив обручением с хорошим вузом, а Шерстнев был опытнее меня на год и теперь представил мне свою однокурсницу. У нее не слишком ладилось с учебой.

В дом, который мы искали, Шерстнев попадал как-то ради одного стихийного концерта (жизнь юных интеллектуалов не ограничивалась тогда унынием исцарапанной гитары и каплями призраков, рисованных окурком, на штукатурке заброшенных подъездов). Именно Шерстнев знал, как можно проникнуть в этот небезопасный цеппелин, запаянный и замурованный со всех сторон уже пару десятилетий. Входом оказалась начинающаяся далеко от самого дома череда кирпичных гаражей, расположенная в пустынном внутреннем дворике. Надо было взбежать по широким зарубкам отвесного бревна, держась за отводную стену того же дома, за решетки его занавешенных окон, и по ковровой дорожке из рубероида скользнуть в окно второго этажа под уже отогнутый лист крашеного железа. Рухнувшие лестницы и битое стекло. Мы обходили комнаты вдоль разрисованных стен по осыпающейся кромке, тогда как в центре этих комнат зиял нижний этаж. Она сплетала ноги, заглядываясь на просвеченные потолки, по шее пробегала бледная венка.

— Волшебное место, — бормотала она, не опуская головы. Шерстнев грубо ловил ее у края шелестящей пропасти, и я уже начинал завидовать его проворству. — Здесь так хорошо было бы снять фильм. У меня есть знакомые актеры. Представьте только, как из вон той комнаты выходит флорентинец со свитком или дама начнет искать за этой самой кучей штукатурки своего горностая.

Ее кружение, танцующий шаг и душистая речь заставляли меня думать, будто мы видим не обнаженную дранку и концы ржавых труб по углам, не просто битый кирпич и коммунальную краску, а путти и апостолов, полустертые фрески среди лепных листьев на потолке или, по крайности, оживающие линии животных в первобытной пещере.

Шерстнев с восторгом определял местонахождение уборных и даже указывал осколки желтоватой керамики в пыли. Она хохотала. На ногах ее были довольно высокие туфли со шпильками, ловко долавливающие остатки стекла на полу, штанины сиреневых брюк оканчивались с обеих сторон золотой ниткой по слишком уж восточному краю длинных разрезов. Меня всегда удивляла эта способность девушек не без удовольствия порхать среди куч мусора и ограничиться потом удалением пыльной паутинки с белоснежного рукава. Когда мы выбрались на воздух и я вместе с Шерстневым снял Юлию с крыши гаража, мои брюки были облачно посеребрены пылью, Шерстнев счищал желтый мел с колена. Мы кое-как привели себя в порядок, откашлялись от пыли, но алмазная резь — изнутри моих глаз, бронхов, артерий — потом уже не переводилась.

Решено было изменить путь отступления. Вместо того чтобы сквозь влажные тени смрадной подворотни, перетекающие со стен на асфальт, выйти прямо в слякотный грохот переполненной улицы, мы сделали еще один альпинистский трюк и за скромным деревянным забором в глубине двора открыли запущенный заросший дворик. Блестящие со всех сторон стекла, осыпавшаяся вокруг парадного входа штукатурка. На корточках перед самодельной скамейкой равнодушно сидел пожилой кошмарик: в курении задействованы большой и указательный, — особый выверт запястья — интимной стороной черной ладони на себя, когда вместе с разодранной об губы лохматой ножкой сигареты в рот лезут свободные пальцы; особая манера стаптывать тапочки и замызгивать майку. И среди этого — наш смех, путаница ее волос, блеск реки между тополем, высоким до ужаса, и неровно сточенным углом дома (непрерывный набор ангельских профилей). Мы склонились над нашими сумками, и, как только должны были столкнуться висками, она выпрямилась с пустыми руками. Оказалось, что Шерстнев уронил Юлину сумку по ту сторону забора и теперь мечтательной поступью отправился за ней через улицу.

— А знаешь, что делает горностай в руках благородной дамы? — такова моя манера внезапно делиться курьезными догадками.

— Кажется, он мог исцарапать ей все руки, — вглядываясь в блеск реки и слишком уж серьезно ответила она. — Не представляю, как его могли приручить.

На остановке Шерстнев признался мне, что давно хочет кое-что заготовить и ему требуется пойти на поиски ларька. Мы снова остались наедине с Юлией, и я посмотрел в землю, чтобы собраться с силами и как-то пережить это новое мучительное уединение. Я понимал, что она опять вскользь ответит на мой вопрос, если я его придумаю, и не к чему будет прицепить новое добавление, и вдруг она быстро и прямо заговорила сама.

Казалось, что все вокруг завешано ее волосами, и слышался какой-то сладкий запах духов, не со стороны Юлии, но из моей собственной головы — на выдохе, в зудящей точке вотума у кончика носа. Я потерял мотив, вызвавший эту головокружительную речь. Она внятно и подробно спешила рассказать о себе все.

О детстве в северном городе — таком новогоднем и диком; о том, как долго и бесплодно ребенок разбивает кедровые орешки чесночницей, пробуя иногда на зуб самые увертливые; о первой пробе алкоголя — сразу полной бутылке шампанского; совсем интимное признание в любви к Платонову и Шёнбергу; о том, как тяжело и пусто ей было переживать полугодовые рабочие командировки отца — помощника капитана, ныне отставного; о добрейшей маме и потешном двоюродном брате из Одессы; о том, как прошедшим летом ей сладко читалось на даче; о мечте завести какого-нибудь странного зверька или большую собаку; о ненависти к балету и бледным чернилам в шариковой ручке.

Если бы в дальнейшем подобные приступы обстоятельного нарциссизма были постоянны, мне бы могло казаться, что я услышал не один монолог, а бессчетную серию откровений, из которых наспех выхватываю теперь что только подвернется. Но в том-то и дело, в том-то и дело, что тогда, за единственный короткий раз, в первый день нашего знакомства, она выдала о себе ровно столько, сколько я мог бы узнать, если бы уже давно был ее другом. Казалось, этого невероятно много. И больше никогда я не слышал от нее мгновенных избыточных рассказов, какой сложился (и таинственный умиротворенный Шерстнев уже крутился рядом) перед ее отъездом домой, как сон, который успевает присниться до самого своего конца в момент пробуждения, когда уже было объявлено кем-то требовательным и бодрым, что все-таки придется вставать.

Как только ее троллейбус тронулся и затанцевал, в нем сразу включился сильный, как в бальном зале, мазурочный свет. Она дошла до середины салона и выбрала среди свободных сидений одно, вместе с волосами взмахнула нам квакающей ладошкой, — не садясь, плавным оборванным кругом всего тела поправила волосы и опять помахала всеми лучами своей слепящей пятерни. Вот тогда я впервые тяжело и обреченно вздохнул.

У поэта Шерстнева была необъяснимая тяга по вечерам потягивать крепленые вина на пыльных затоптанных скамейках. Когда только он успевал писать столько стихов? Он говорил, что это удавалось на обратном пути в трамвае… Мы добрели до нашего любимого сквера, и как раз перед нами из-под желтой взъерошенной ивы уходили школьники. Шерстнев сладострастно коптил зажигалкой пластмассовую пробку, размягчая ее со всех сторон так, чтобы она свободно снялась со звуком влажного поцелуя. От нагретой пробки пахло барбариской, а из ядовитой пустоты горлышка несло резиной. Вокруг скамейки были рассыпаны художественные сокровища — коллекция по-разному искаженных и по-разному втоптанных в землю железных пробок, несколько пробок пробковых, горсть выдохшихся зажигалок, образцы скромной табачной полиграфии. Шерстнев обычно молча попивал из бутылки приторную жидкость, иногда и я делал глоток. Бывало уныло, я мог что-то долго и бесцельно рассказывать, Шерстнев — без советов, без вопросов — мутно всматривался в самых дальних, самых неразличимых прохожих и тяжело кивал головой, все веселее и спокойнее щурясь в сумерках.

Сейчас он опять молчал. Не было смысла спрашивать его о Юлии. Если Шерстнев чувствовал посторонний интерес к чему-либо, то скорее пускался в философские предостережения, никак не связанные с темой, вызвавшей любопытство: «Скоро ты сам устанешь от этого, поймешь, что ничего нельзя как следует знать…» Он был похож на египетского жреца, охотно напоминающего о смерти, — непременного участника светских пиршеств.

Ночью мне было легко и трудно, я не мог заснуть. Шторы я обычно раскрывал на ночь. Когда перестали грохотать трамваи, световые ножницы от встречных ночных фар стригли тени деревьев на потолке над шкафом и прозрачный студень светлой ночи колебался внутри комнаты, от пыльных пятен стекла в его плоти сквозили более плотные световые призраки. Как это было в детстве, я снова старался убедить себя, что мохнатая голова викинга или Минотавра сквозь прутья решетки бросит внезапную тень на ближайшую ко мне стену. И, испуганно улыбаясь, ждал особенных снов, которые все еще идут ко мне.

 

III

Мое трагическое свойство — ватный колодец памяти с глубиной и состоянием дна для меня неизвестными, что сказывается на моем восприятии многих свойств мира. Я сложными способами признаю знакомых, но лица киноактеров забываются до их нового явления. Телефонные цифры для меня на одно лицо, зато я улавливаю адреса, звучащие в кинофильмах или встреченные в книге. Вообще сор, окружающий выдуманных героев, хранится мной почти без труда. Эти мелочи, эту ерунду, которую никак нельзя сопоставить с настоящей памятью, я собираю горстями. Но все, что касается подлинных имен, живых человеческих слов, готовых фраз, цитат, слов другого языка, все это бесконечно летит в колодец, и я не слышу отзыва окончательного приземления. На память жалуются все люди, и прав Ларошфуко, замечая (цитирую по детской записи, прирученной при помощи квадратного персикового блокнота), что почему-то никто при этом не жалуется на недостаток ума.

В школе мою память пытались воспитать, мне повезло с классной руководительницей, которая вела чтение и русский язык, вела их так, что оба предмета — с одинаковым чудом и информативностью — превращались в сказочный театр. Возможно, это неуместно для современной сцены, но наша Тамара Владимировна использовала дребезжащие завывания, заламывания рук, скачки в сторону, умоляющий шепот и такие роскошные паузы, что с тех пор я остаюсь холоден ко всем ухищрениям подлинного театра, но умею читать и воспринимать язык особыми всплесками охлаждения и жара в легких. Впрочем это никак не касается других языков. И поэзии — ведь, как говорила Тамара Владимировна, восприятие стихов происходит неожиданно, мгновенным взрывом, когда они уже обкатаны в нашем сознании. Одним словом, их необходимо заучивать… А этот процесс для меня возможен лишь в своей безгрешной условности.

Движение запоминания строится у меня по всем древним правилам, я знаю тысячи греческих ухищрений, все эти лунки в стене и трещины на колоннах, в которые оратор вкладывает отломанные мякиши речевых сегментов, чтобы потом, мысленно повторяя путь по знакомому проходу в любимом портике, свободно изливать на восхищенного подсудимого обвинения в политической измене. Я свято соблюдал маршруты по знакомым путям, и без стыда признаюсь, что подобные уловки всегда помогали мне сносно отвечать урок. Я аккуратно обходил все тайники, собирал лежащие в них запасы, называл их вслух и тут же проглатывал. Лучше всего мне удавалось использование внутренних шагов по своему домашнему коридору (пальто, плащ, детская вешалка в виде тощей таксы, по другую сторону — каретный светильник, зеркало с черными завитками…) или прогулка по дорожке на даче, но все это само по себе требовало баснословных усилий. Легче получалось заучивать заданный параграф по рисунку класса с сидящими за партами одноклассниками с навсегда определенным местом (и нередко позой) для каждого. Я придумал хороший маневр, чтобы не обременять память лишними усилиями в момент ответа и не беспокоиться о том, что мной пропущена какая-то домашняя мелочь. Выходя к доске, я попросту адресовал каждую фразу стерильного для себя текста двойной цепочке невнимательных рожиц, и, если кто-то отвернулся или отсутствовал, меня это не сбивало, его место было ненадолго занято пустой фразой. Какой именно и кто из одноклассников символизировал ее, уже не знаю, не могу привести примера. Хотя предполагаю взрыв бессвязных фраз о полезных ископаемых в Забайкалье, хоругви Александра Невского, о неустойчивой валентности ионов на каждом лице, когда в старости, еще более склеротической, открою школьный альбом. Может, как в случае возрастного перехода близорукости в дальнозоркость, и у меня пойдет волнующая прорва воспоминаний. Я начинал с первого ряда и редко доходил до второго, отправляясь с пятеркой на свое место для прилежных учеников в начале ряда, идущего вдоль окна. В своих ответах я редко использовал этот ряд, поэтому треть моего класса так и осталась за моей спиной, где обычно бесшумно сидела.

Моя учительница во многих отношениях была педагогически наблюдательной и предупредительной — она рассадила класс так, чтобы шумные и быстро отвлекающиеся лодыри оказались на виду и подальше один от другого и ни одного визуала рядом с окнами. Меня изводило то, что близко к окну сидела равнодушная к листве и пешеходам скрипачка. Я забывался при виде чужого движения, в котором была сладкая нота, вал неуловимых изменений, которых никто не обязан был помнить (дома я часто стоял у окна и с улицы иногда кивал таким же наблюдателям, в основе своей престарелым). Учительница быстро опередила препятствующий моему развитию недуг. Ведь мерцали во мне некоторые способности — и я всегда (обычный повод для подтрунивания друзей), даже в университете, делал уроки.

Эффективнее всего работало одно домашнее изобретение. Вместе с матерью мы собрали пеструю пародию четок, состоящую из четырнадцати неповторимых пуговок, деталек и бусин с гранеными поверхностями или странными формами. Вся эта туземная россыпь нанизывалась на тонкий шнурок, и если начинать от узла, то три-четыре полных круга могли быть отличным подсказчиком, если держать руку в кармане и редким незаметным толчком ногтя большого вдоль скрученного указательного переходить от одной фразы к другой. Тамара Владимировна почему-то не допускала, чтобы рука оставалась в кармане, и тогда проворные пальцы двух рук встречались за моей спиной на той или иной примечательной на ощупь строчке. Учитывая сакральное число частей этого набора, неудивительно, что я особенно блистал знанием сонетов и «Евгения Онегина».

Сначала я совершал довольно сложную работу, бессмысленную, но, как это кажется теперь, в ней было что-то художественное. Я старался установить хотя бы интуитивный контакт с каждой строчкой стихотворения и потому подбирал для нее особую пуговку, и только после окончательного распределения, взвешивания и проверки на совпадение цвета я нанизывал свою бижутерию на шнурок в определенной последовательности, которая могла совпадать только с одним стихотворением в мире, и один раз я с одинаковой ясностью мог исполнить его по часовой стрелке в двух вариантах, то есть хотя бы даже в обратном порядке стихов, — стоило только повернуть круг четок. И порядок, обратный заданному, иногда путал моих слушателей своей стройностью:

Не оживляла полотна Узором шелковым она, Не знала игл, склонясь на пяльцы. Ее изнеженные пальцы Мечтами украшали ей От самых колыбельных дней Теченье сельского досуга.

Плоский круг четок — двухмерен. Когда я исполнил это наизусть в классе (наугад выбранный повествовательный отрывок из романа), это был первый случай такой ошибки. Мои одноклассники продолжали зевать, мальчишеские локти разъезжались по партам, а девочки сосредоточенно штриховали лепестки бантиков у большеголовых принцесс. Только Тамара Владимировна, не я сам, заподозрила подвох и с какой-то восторженной грустью восстановила правильный порядок после урока. Ее удивило то, что я совершил некоторое случайное передергивание в двух окончаниях. Моя учительница, выслеживавшая мои проблемы (которые я до последнего пытался держать в тайне), указала мне надежду на то, что неосознанно я все-таки предвкушаю смысл в стихотворной метели и довольно точно передаю свою вольную трактовку интонационной грамматикой. Нимало не странно то, что именно этому случаю я обязан своим профессиональным выбором.

Вскоре, из-за соображений времени, мне пришлось отказаться от лишних усилий, и выяснилось, что однажды заданная последовательность бус и пуговиц, которую я с тех пор не менял, годится для любого запоминания. Можно не верить, хоть это безобидный предмет гордости, но я стал тратить на акт заучивания одной строки — четырнадцать секунд, то есть семь раз неспешно повторял ее вслух, наставляя холодную пуговку задержать это в своем цветном стекле. Благо, что цеплять строки по смыслу мне было незачем и каждая из них закатывалась в память, как бревнышко, в семь оборотов. Вскоре я достиг того, что вовсе перестал нуждаться в тактильной помощи моих четок, слишком оттягивающих карман и слишком вызывающих постороннее любопытство. Усманов, единственный явный татарин в нашем классе (обладатель однообразных четок, крепко пахнущих клеем и рыбой), частенько обращался ко мне на тайном языке, и я делал вид, что понимаю его, потому что это тут же вызывало восторженную зависть одноклассников и было похоже на игру в шпионов.

В мысленном представлении, которое требуется постоянно освежать видом оригинала, я держу четки перед собой и, продвигая взгляд по кругу, лучше вижу их форму, и особенно мне нравится добавление нового отличительного параметра — цвета. Их сохраняет мой письменный стол, чтобы можно было подсказывать правильную последовательность деталей, которая слишком часто разваливается в моей голове, хотя я всегда могу собрать ее заново с помощью любой из своих записных книжек. Одна страница, как распределение часовых поясов в ежегоднике, заполнена этой описью.

Вот она (с благодарными уточнениями):

1) желтая пуговица (кое-где облупилась краска — есть прозрачные островки) с условной розочкой, похожей на ключ для смены сверл у электрической дрели. Маленькая петелька снизу;

2) деревянный желудь, полированный, с продольным желобом и двумя дырами на дне ямки (шнурок продет в одну из них, потому что в двух одновременных отверстиях застревает нить);

3) красный пластмассовый рубин с рассеянной нитки бус (пронзен насквозь);

4) военная пуговка с потускневшей звездой;

5) черная пружина, четыре с половиной витка и завершения острые, как у гвоздей;

6) большая, как блюдо, прозрачная пуговица с перломатовым переливом и четырьмя просветами, один забит шнуром (украшала «любимый халат» матери в домашнем предании);

7) алюминиевая муфта с тусклой толстой стенкой (мелко исчерчена);

8) плоский серый голыш, косо просверленный по центру радиуса (и есть у края белая складка);

9) голубой шарик (маленькая тесная дырка) — свинченные вместе дырявые половины с детской куртки (капюшон? поясок?);

10) серебряная монета с квадратным окном в центре (Дальний Восток);

11) оранжевая пуговица из костной муки с декоративным гербом (на обороте выпуклое брюшко продырявлено вскользь);

12) можжевеловая трапеция — часть ароматного браслета с недолговечной резинкой (со временем стерлись когда-то точные углы);

13) граненый камешек из серебра (червленый куб с просветом в смежных гранях);

14) стальная раковинка улитки, кулончик с нарочитой петелькой.

Тамара Владимировна, умудренная одной только счастливой отвагой, боролась с моей диковатой памятью исключительно при помощи поэзии Серебряного века. Ее излюбленные рыцари — служители особой веры, апостолы и миссионеры — были преимущественно особами женского пола, они бесстрашно низвергались в подвалы моего сознания, чтобы разыскать и просветить глухих идолопоклонников Мнемозины, строящих путаные катакомбы под аренами города.

Если с Владимиром Набоковым все просто, — ведь не случайно знатоки говорят, что как поэт он исчезает перед собственным гением в прозе, то — скажи мне это же кто-нибудь про Пушкина — я с радостью соглашусь.

Грешен же я в следующем. Я легкими кругами укладываю стихотворение на мои разнокалиберные четки и в течение нескольких дней могу без запинки произнести его, не стесняясь никакой публики, если она будет снисходительна к моему угловатому скандированию. Но когда оценка была получена и если теперь я переношу заученные строки из отдела упаковок под праздничную лампу подлинного интереса, под оберткой нечего обрести, — все исчезло. Все эти игры бесполезны для того, чтобы я хранил стихотворение в памяти бессрочный отрезок жизни, например до того момента, когда мог бы процитировать его в научной статье или перед аудиторией, если таковая у меня соберется. Так и номер чужого телефона я запоминаю вплоть до первого использования и оказываюсь в безвыходном положении, если звонок сорвался, а на аппарате нет функции повтора. И здесь процветает особая печаль моего положения, ведь постукивающая уловка никак не дает мне протиснуться в самый смысл стихотворения.

В школе я так и не дошел до стадии хотя бы приблизительного восторга перед поэтической речью, все рифмованные строки были для меня на одно лицо. И хотя я стал студентом-филологом и мог вычислить стихотворный размер, развинтить метафору, ухватить хвост ускользающей темы, вызвать одобрительный кивок педагога, — поэзия не трогает меня ни в каком виде, так, например, как чтение великой прозы — с изменением кровяного давления, задыханием и всей внутренней пантомимой, немного имитирующей жесты Тамары Владимировны. Как только она ни старалась своим бесстрашным чтением, не оставляющим шансов цинизму хулиганов, приближать меня к подобию понимания, внутри своего читательского опыта ни с царственной Цветаевой, ни с одержимой Ахматовой я не достигал просветления.

В результате этаких поэтических подвигов у меня выработалось более стойкое уважение к герметичному содержимому поэзии, чем, скажем, к религиозным письменам, которые я обычно понимаю. Русское стихотворение для меня что сутра Корана, выполненная превосходной арабской вязью: я готов любоваться прямоугольниками его строф с рваным правым краем, который, на мой вполне адекватный слух, прекрасно выровнен рифмовкой. Я могу понять Пастернака и Маяковского на уровне их формального изящества, но все что там, внутри, погружает меня в холод уважительного отстранения, как буйный диалог двух сошедших с ума ученых-иностранцев, специалистов по языку йоруба или термодинамике (или только монолог одного из них, произнесенный другому — порождению зловещей болезни). Конечно, я продолжал ждать откровения от русской поэзии (выкрутасы моей памяти не позволяли мне прилично изучить какой-нибудь другой богатый на поэтов язык) и безрезультатно заглядывал во все домашние книжечки, где есть оборванные строки и много воздуха на полях. Меня часто видели с томиком у окна (строка — и взгляд на проходящих, чтобы не остаться без впечатления), распластанные книги пылали именами поэтов на письменном столе, на краю ванной, на подушке. От этого я прослыл среди домашних большим любителем поэзии, отчего все чаще подарки, имеющие по праздникам малейший смысл, заменялись новыми стихотворными изданиями. И если моя память еще была под подозрением у родителей, — что-то они о ней знали, — то недуг полной поэтической невосприимчивости оставался моей тайной.

Существуют стихи, обретение которых происходит на глубинном, интуитивном уровне, и, может быть, лучше для них, если они избегают нашего сознания. Когда я завожу об этом разговор с более счастливыми читателями, то мои прозрения насчет животрепещущего Ломоносова, сдержанного Есенина, страстного Бродского и многих других, кого я, кажется, начинаю уже, начинаю правильно чувствовать, подтверждаются этими людьми с нормальными человеческими способностями. Но у меня нет главного — трепета!

Прости, Шерстнев! Никогда я не понимал твоих творений, милый поэт, и даже в дружеском откровении я не смел признаться в своей беде, но лишь самозабвенно повторял общий медитативный кивок твоего собирательного читателя.

 

IV

Через несколько дней после знакомства с Юлией во мне тяжело качалась мутная и сладкая грусть. Я брел в университет через футбольное поле, на котором разминались игроки, выправляя майки, затягивая шнурки, уже начиная дышать паром.

Бог помнит, как я проживал эти дни. В то время я неизменно много читал, вел дневник (на тот момент — ни слова про Юлию и ее интерес к ветхому). Косица нашего прошлого сама собой расплетается на светлые, или сумрачные, или воздушные, или тяжелые пряди, и целое открытие — что кое-какие события, которые помнились в чуждости друг к другу, происходили на самом деле одновременно. Так удачливому туристу открывается, что и знаменитый проспект, и помпезный памятник, которые ему не терпелось увидеть, собраны в одном месте, что полная голубей площадь находится через два дома от обсиженной этими же голубями скульптурной группы и фонтана.

Только в те несколько дней уже затянулась, параллельно привычно обставленному времени, какая-то все замедляющая и раздражающе неуютная новость. Что-то похожее, может быть, испытывает квартирант, от которого прятали одну неоплаченную комнату, а потом вдруг из ленивого альтруизма эту комнату отпирают — пустая, гулкая коробка с дохлой паутиной вокруг туманного окна. И серые шерстяные бульденежи вдоль стен. Квартиранту нечем эту комнату заполнить, он взялся было переносить туда диван, но проем противится, устроил застолье, но веселая болтовня гостей лучше слышна на балконе и в жаркой кухоньке. И вот время от времени он заглядывает в эту даровую комнату и осторожно обходит ее, будто боится упасть. И — что интересно — эта комната определит потом все воспоминания о целом периоде жизни и только она из всей истории кратковременного найма попадет в сны.

Я смутно догадывался, что состояниям, подобному моему, обязана мировая лирика, и поэтому меня тревожила та ледяная пропасть, которая отделяла меня от древнего и, может быть, утомительного знания. Никак не прояснялась и отказывалась назваться эта тоскливая и бледная немота в бесчувственном к скольжению времени сознании. Меня пугала не новая раздражающая и тоскливая болезнь, а мое спокойствие внутри этой тоски: больной лихорадкой прохладен и не в бреду.

Моя начитанность позволяла мне сравнить это настроение и с разного рода физиологической мукой, и с разочарованностью в чем-то. Не то это становилось новым витком юношеского плотского беспокойства, которое тем не менее сохраняло при мне свою прежнюю свербящую неуютность. То мне казалось, что так приходит известная по утреннему Шерстневу неотзывчивость похмелья; однажды я и сам слабо испытал это чувство каким-то сухим безрадостным утром. Никакого сходства. Но самое главное, что я не смел пристроить этот перистый и слегка шатающийся мир ни к чему известному, ни к каким понятным мне краям.

Не требовался улыбчивый опереточный доктор, чтобы напеть мне, что я болен светлой и неизлечимой болезнью. Беда моя была мутной, нетвердой — вот-вот можно было оторваться от нее, — и она никак не связывалась с образом девушки, знакомство с которой состоялось недавно, третьего дня. Наверное, я почти осознанным усилием удерживал в себе это состояние, — из любопытства, из жалости, из невозможности представить себе мир без этого именно чувства. А оно испарялось, кривляясь. О Юлии к тому моменту я почти уже ничего не помнил.

Начало учебы все-таки казалось большой радостью, которая обещала быть долгой и, может быть, уже непрерывной.

В первый осенний день я был счастлив, как первоклассник. Это вспыхнуло во мне, конечно, в ту минуту, когда я прошествовал мимо (наконец-то мимо) своей школы на троллейбусную остановку. Студенческие занятия начинаются на час позже школьных, поэтому я взглянул на далекий (в общем-то, всегда чужой) праздник. Во дворе школы (больше не имеющей ко мне отношения) с безрадостной строгостью были построены сияющие дети. Роты отличались ростом. Казалось, что в периодичности бантиков и цветов есть какая-то строевая директива. В этом было бы что-нибудь зловещее, если бы эти ряды не волновались, если бы не бегал постоянно кто-нибудь, если бы детский гул не перекрывал слащавые детские марши, скрипящие из вынесенных на улицу динамиков, и если бы я не шел мимо. Даже в лужах попадались цветы. Шесть старшеклассниц в торжественной прогулке занимали всю ширину улицы, и не костюмами, а осанкой и выражением лиц они все-таки доносили ощущение праздника.

Первая же лекция, которая состоялась в университете, не отвечала никаким невольным ожиданиям. Это была лекция по мифологии завораживающей преподавательницы, Сони Моисеевны Зелинской, которая ожесточенно кашляла и курила при нас, продолжая говорить гипнотизирующим и обновляющим хрипом. Она сразу объявила, что знания, полученные нами в школе, придется забыть, как потом во взрослой жизни, может быть, придется отбросить навсегда эти университетские откровения. Ее глаза безболезненно буравили нас из-за старых плотно пристроенных на лице очков (среди университетских преподавателей я вообще не помню классического жеста поправления оправы, при помощи которого люмпен высмеивает интеллигента). Хотелось вольно оглядеться, протянуть праздник, но эта лекция сразу же заставила себя записывать, и через полчаса бешеной стенографии сладко ломило пальцы. Это был урок ужасающего встряхивания мира и абсолютно непредсказуемого взгляда на вещи, казалось бы навсегда исчезнувшие. Зелинская вольно шутила, извиняясь за то, что ей достаются в основном девичьи аудитории, но тут же с площадной двусмыслицы уходила в страшную глубину. Многие впадали в ступор, кому-то хотелось спорить с ней и защищаться, и она терпеливо ждала понимания того, что объясняет всего лишь обрывки древнего сознания, которые куда прочнее нашего разорванного или заемного мировоззрения, а потому так похожи на истину. В строительстве устойчивых структур из этих самых обрывов ей не было равных. Она настоятельно напоминала, что выбранная нами профессия по части болезненной и грязной правды ничуть не чище медицинской.

Второй уже была лекция историка, который очень задорно рассказал свою биографию, описал семью и нажитый быт, а после потух, перейдя к своему предмету. Правда, в течение этого же семестра ему удалось оживиться, когда, поплутав среди темных дат, он поспешным броском обратился к советской истории. Этот лектор напомнил стойкую выучку, с которой все мы привыкли пережидать разморенное безделье, называемое в начале жизни «школой». Десять лет — это больше, чем половина на тот момент прожитого, но они не образовывали ничего, кроме костной мозоли на любознательности и нечеловеческой усидчивости.

Зелинская была первой, и от этого сложилось экстатическое ожидание, из-за которого я еще долго не лишал студенческую работу неподдельного интереса, хотя уже со следующего дня понял, что ленивая безалаберность и курение со старшекурсниками — единственное, что заставит теперь приходить на учебу хотя бы ко второму акту. Меня радовала спокойная, бесстрастная надежда, что университетские знания действительно проверены и необходимы и это будет отличаться от неврастенической медитации школьных уроков. Хотелось стать очень внимательным и аккуратным студентом, тем более что последние годы школы вовсе не приносили достойных новостей и совершенно развратили мою просвещенность. Я начал читать греческие трагедии и немецких философов и думал теперь, что всю жизнь буду заниматься только милыми и полезными для моего сознания вещами. В первые же дни учебы я научился курить и дважды пережил пивное отравление.

Третьекурсник Штурман, именитый музыкант из группы Burning Bright, которая постепенно доводила осмысленную музыку до скорости света, щеголял на крыльце красной пачкой «Dunhill» и при моем приближении автоматически выдвинул передо мной плоский ящичек, одно отделение которого еще покоилось в золотой фольге, а в другом слишком одиноко маялась моя первая сигарета. Вкус орехового масла сложился из нескольких глотков дыма — призрачного горького зефира, растворенную мякоть которого мне сразу удалось выпустить из ноздрей медленным потоком, повторяющим плотность и изгибы Млечного пути. Присутствующие при этом знатоки похвалили меня за мгновенный навык выдыхать дым через нос. Штурман, светло облегченный от скупости, радостно сетовал, что воспитал на свою голову еще одного сигаретного снайпера. Сильный ореховый привкус не проходил в течение всего дня, и после того, как я перекусил пирожками в университетской столовой, и пообедал дома, и в ожидании ужина с сосредоточенностью гурмана я все еще находил под языком оттенок того чудного послевкусия, которое на нёбе было уже совсем отчетливо. Наутро я позволил себе купить неуклюжего гиганта — пачку «Беломорканала», будто полагая, что именно большие квадратные пачки отвечают моим кулинарным предпочтениям, и уже с жадностью курил со всеми на крыльце, с недоумением осознавая, что непривычная набитость кармана чем-то сыпучим и ломким по-настоящему мешает и неэстетично достраивает фигуру.

Встречались преподаватели, с которыми мы знакомились не сразу, но уже видели их в коридорах. Светлый маленький Марцин, порхающий и светящийся в своих лекциях по зарубежному романтизму. По-чеховски бородатый Медведенко с прозрачным и ясным взглядом просветленного народника — специалист по XIX веку. Ветрушин с пушистой рыжей шевелюрой, источник грустной недосказанности и грубоватых парадоксов, брезгливо тоскующий в мире, бесконечно далеком от полного понимания джазовых рулад. Величественный и импозантный Ушаков, специалист во всех ручейковых проявлениях интеллектуальной словесности, веселый ученый, рассудительный балагур. Надменная и справедливая Тенечева, по всем правилам застольного этикета ломающая пальцами обсахаренную плюшку за стоячим столиком в столовой. Ехидная и умудренная Иволгина, неторопливо идущая с бодрым уклоном вперед и с неизменным кулаком на пояснице. Горячая и стремительная Федорова, преподающая методику, со своим умением в самый холодный день ворваться в аудиторию — с легким опозданием из-за огромного количества подопечных школ — и тут же взломать свежезаклеенное на зиму окно, торопясь отдышаться. Экзотичная и сложная Кираскова, знаток таинственной современности, способная терпеливо выслушать самый нелепый и сколь угодно долгий ответ и обстоятельно повторить его в тоне назидательного исправления. На кафедре русского языка служил строгий и сбивчивый Кадочников, обладатель профиля Казановы из фильма Феллини; профессор Арахисова ухитрялась третью часть года носить валенки и походить на обычную недовольную старушку; лучистая Горностаева, автор знаменитого учебника, скрывала глубокую старость под гладким и свежим обаянием.

Двух дней хватило, чтобы почувствовать себя студентом и перестать увязывать прослушанные лекции с каким-либо определенным временем года. Я почти не мог вспомнить Юлии, но уже хорошо знал, как изощренно это принуждает думать о ней. Слишком торопливы в нас самые несправедливые ощущения обреченности. Я плохо помнил все мгновения нашей прогулки, за исключением окончания вечера с Шерстневым, — потому, возможно, что этот вечер так потом и продолжался все теплое осеннее время и, кажется, на том же месте, на той же обсыпанной пеплом и шелухой скамейке.

В кино есть такой раздражающе-простоватый приемчик, когда нужное воспоминание — например, простоволосая возлюбленная — замедленно плывет в размытом кадре, и, чтобы его включить, герою необходимо только вытянуть задумчивый и грустный взгляд прямо перед собой (даже не вбок — что могло бы намекать психологу на характер припоминания).

Мог ли я как-нибудь так же представить себе Юлию? Боюсь, нет. Но, как бывает со многими, я ошибочно мечтал о кинематографических свойствах памяти. Я так верил, что кино и все без исключения искусства исходят из свойств нашего мышления, а не из собственных возможностей. И приходилось поучать себя сквозь боль: раз Юлия не плыла у меня перед глазами в хорошо отфокусированной ретроспекции, значит, она не была той возлюбленной, которую я должен был помнить.

В очередной раз я подходил к своему университетскому корпусу, похожему на фабрику или управление большого скучного хозяйства, и понимал, что Юлия вполне может прятаться среди всех, кто шел вокруг меня, кого я равнодушно обгонял. Мне мечталось — как самому воспаленному игроку казино верится в первый пришедший в голову номер — что, стоит только обратиться наугад к любой из этих девушек, она непременно окажется Юлией и узнает меня. Но я только нерешительно брел, выращивая в себе что-то тягостное и колючее. Когда кто-то догнал меня — одна из наиболее общительных однокурсниц, губастенькая хохотушка с неважной дикцией и опущенными плечами — я так тяжело, так пусто поздоровался с ней, что она тут же, нелепо вцепившись в легкий капюшон, будто снимая разорванные бусы первоначальной радости, побежала вперед.

На поле, которое я пересекал, заколотили в мяч, потом упустили его за бетонную стену, из-за которой он напоследок подпрыгнул, радостно оглядываясь и убегая. Несколько игроков тяжело уперлись в коленки и стали похожи на вратарей. Один игрок изучал круглые окна на верхней кайме бетонных щитов — как раз величиной с мяч, другой — в колышущейся мятой майке — сосредоточенной трусцой отправился в обход, в то время как блудный мяч сам собой решительно вернулся на поле, и вратарь, поймав его, хозяйственной перчаткой стал стирать с него известку.

Меня снова звонко и светло окликнули. Я радостно обернулся, потому что был уверен, что с первой однокурсницей обошелся неучтиво, и это слишком уж мстительно заставляло бы меня и дальше грустить, быть бездумным. Радость перестает быть натужной, если поверить в ее необходимость. С кем-нибудь надо было теперь быть простым и вежливым.

— А, это ты! — разочарованно испугался я, так как это была не очередная — малознакомая, рассеивающая, отвлекающая от тоски — встреча.

Она испуганно смешалась, улыбки я опять не разглядел, удивленно пошла рядом. И, хотя у меня все прошло, хотя я понимал, что эта минута — все искупает и видеть Юлию мне всегда будет необходимо, я не знал, что теперь сказать ей. Я невольно подглядывал за ее волосами со светлыми концами и светлыми прядями. Закругления ее надбровных дуг были безупречно гладкими и слегка подергивались аквамарином. Кажется, этот эффект совсем не нуждался в косметических тенях. Когда она поднимала на меня недоверчивые глаза, верхние веки собирались в двойную тонкую полоску, а когда опускала — на них проступали лилово-мраморные жилки. Как же хорошо можно все это выучить, если смотреть урывками.

Я понимал с хрустальной простотой, что мне во что бы то ни стало (о, сколько коротких слов, похожих на сыпящийся в руки выигрыш) необходимо сейчас же навсегда запомнить этот бледный облик. Мне странно рассказывать о своих проблемах с памятью. Тогда я особенно хорошо понимал, что мой внутренний приказ не сработает, я опять все растеряю, и видел только эти бесподобные частности удивленного лица.

— Я сегодня пересдаю, — с обреченной шутливостью сказала она.

Мне удавалось подобрать глазами все лужицы, которые мы обошли на срезанном крае футбольного поля. Этот край был украшен почерневшей ленточкой тропы, которую принято было называть «народной». Вот в эти оловянные кляксы, в растоптанные и позолоченные травинки, в размокшие трещины я и смотрел.

— Хотя у меня единственный выход — взять академ и перейти на твой курс.

— Ну, и хорошо, — я поспешил с радостью (думая, что она достаточно извинительная) и округлил на Юлию нелепые и непонимающие глаза. У меня изо рта шел пустой пар. — Тебе надо постараться и добить наконец этот экзамен!

— А может, я этого совсем не хочу? — и она каким-то лебединым зигзагом подняла голову, я видел это краем сдерживающегося зрения.

— Кто же захочет четвертый раз сдавать экзамен?

— Да не смейся ты, — внезапно она стала черствой. — Это только первая пересдача.

Я немного отстал от нее, чтобы перехватить мяч в его новом бегстве, но он только отмахнулся грязным боком от моей нерасторопной пятки и припустил еще быстрее. Казалось, что со стороны поля никто не собирается его преследовать.

— Послушай, — кричал я, догоняя Юлию, — думаю, горностая ты в нашем городе найдешь. Но надо представить, как неловко было дамам совершать некоторые гигиенические телодвижения при людях. Не знаю, как художник мог усадить перед мольбертом живого горностая, но эти животные идеально быстро ловят блох. И — догадываюсь — горностая держали для того, чтобы дама могла спокойно позировать.

Она начала смеяться, но смотрела на меня с грустью. Мы были устрашающе незнакомы друг другу. Вежливая воркотня давала мне хорошие ровные силы, я собирался с мыслями, чтобы понять, как я далек от малейшей возможности начать с ней настоящий разговор. На крыльце нас легко разорвало потоком входящих студентов, и я видел сквозь дверные стекла, что не оглядываясь, каким-то длинным шагом она уплывала от меня, что она поднимает плечи и как-то особенно грациозно сутулится и именно такой она должна исчезнуть навсегда. Клетчатая длинная и теплая юбка со множеством складок по краю. И опять — когда не видно лица — расплывающийся туман волос. Я вовремя вспомнил, что могу еще покурить перед началом пары.

 

V

Ее лицо по-прежнему легко омывало память, протекая мимо, оно, как позолота, при мысленной попытке разглядеть его, сворачивалось в тонкие обрывки, среди которых я мог проследить остаток улыбки, краешек подбородка. Память — это густое молоко, летящее со скоростью горной речки, с таким же ледяным и шатким, только неразличимо каменистым, бродом.

Сейчас мне кажется, что трудность в запоминании дорогих лиц связана с тем, что они подвижны, что даже в памяти они изменчивы, ни улыбки, ни задумчивости нельзя как следует рассмотреть. Тогда я находил в этом верный знак неподлинной привязанности. Я жестоко и сдавленно верил, будто любимое мной лицо будет стоять перед глазами, как все вымышленные вещи, которые постепенно становятся правдой. Вот ее каштановые волосы (я только бездарный рисовальщик), — и мне необходимо разглядеть каждый их завиток (который в голове я неумело превращаю в спутанную штриховку). И все их оттенки, все особенности освещения, каждый отблеск — нет, я не видел их! Я только знал, что должен бы их видеть. По поводу неуловимой грации ее движений, которые мне хотелось копировать и отслеживать, я составил ошибочную теорию, что настоящее запоминание ее пластики должно походить на открытие особой формулы. Что бы могло служить верным лекалом? Характерное для нее настроение или невидимый рисунок определенной линии, по которой могла бы скользить ее рука или подбородок? И все-таки ее жест всегда следовал временному настроению и был душераздирающе индивидуален. В итоге я и не пытался вспомнить его…

В моей стремительно глупеющей и все обесценивающей памяти мелодия ее растянутой интонации превращалась в забавный малороссийский выговор, пленительно слабый голос сводился к птичьему писку, а ресницы я наделял такой пышной длиной, что они делали глаза кукольными.

Сначала я смеялся над своими результатами, в чем находил пользу, поскольку надеялся как-нибудь отвлечься от мыслей о Юлии и новых страданий при хилых пытках запоминания (память — наивная чахоточная). Но чаще всего мне было пусто и грустно, а эти мгновения пугают меня, мне всегда легко определить приход особого состояния безжизненной муки по тому, например, как я неспособен выбрать книгу для чтения. Я прокляну все, если скука начнет сбивать меня с ритма, если я сижу над книгой в прострации и целый день клюю носом. Я просто вызубрил для себя, что моя новая знакомая — это немнемогеничный фантом, это меняющая обличие фурия, которая мучит меня за мою доверчивость.

Я все-таки ничего не понял в ней и не представлял обстоятельств ее жизни. Я все время настраивался на то, что, почуяв во мне доброго друга, она начнет наконец вести себя так, как все знакомые близко дамы — неделикатно и резко, а то еще примется с восхищением рассказывать о каком-нибудь своем избраннике, и я холодно отвернусь, не мешая ей продолжать.

Как-то, совершив этим некоторое геройство, я кинулся в университет, чтобы рассмотреть никогда прежде не посещаемого мною лектора. Это должно было произойти в 10:30, в час, может уже и не предоставленный чертям, но драконы еще только медленно убирали желтую чешую своих хвостов с моих глаз, — с глаз, все еще удивленных рассветом, встреченным мной на раскрытой книге, — в них порхали круглокрылые белянки, разбегались муравьи, или все это были лишь шатающиеся от усталости буквы. Я чувствовал себя сытым от чтения (первая встреча с «Потерпевшими кораблекрушение»), качка избыточного удовольствия превратила меня в медлительное облако, край которого бесцельно цепляется за любую цветастую и бодрящую мелочь. Наверное, невозможно доказать, что юноша, таращащий слегка воспаленные глаза на хозяйственные сумки и пролетающие под окнами троллейбуса автомобили, не очнулся от ночной попойки, а всего лишь оторвался от бессонного чтения. Носом я не клевал, и в целом это состояние казалось мне приятным, оно давало выхлопы излишней бодрости, пока не выяснилось, что на лекцию я все-таки опоздал — из-за того, видимо, что ждал транспорта с просторной кормой (мне не столько хотелось сесть на свободное место, сколько требовался воздух и пространство обзора, чтобы как следует вытаращить глаза). В мутном безделье я постарался дождаться третьей пары, но представил себя сидящим на жестком дереве в душной уже аудитории, где спинка скамьи была подъемом следующей парты с соответствующим тонким выступом в самое непримиримое место на пояснице. Пока на меня не накатила сонливость, я постарался вернуться домой и деревянными, несдержанными шагами пришел на обратную остановку. Может быть, она подошла после меня (и видела сзади мой нестройный галс), может, стояла уже на остановке, и я невольно загородился от нее вкусным, слезливым зевком, и, возможно, это вообще была не Юлия, но меня полоснуло особым взглядом, которым потом она иногда смотрела. Она наклоняла голову набок и долю секунды — для взгляда такой силы не требуется больше — смотрела на меня из-под бровей и ресниц со скрытной и лучистой бодливостью. Я не мог спокойно стоять на остановке, мое тело немело постепенными накатами и откатами мышечной тягости, как будто крошечные зевки разносились кровью по ногам и спине. И я никак не мог понять, кто виноват в том, что мы с Юлией ведем себя как малознакомые люди. Две наших встречи, конечно, не так значительно сблизили нас, как Онегина с Татьяной, но неужели мы должны рядиться по поводу первого приветствия? Если подумать, то я решительно не представляю в наши времена такой ситуации, в которой стоило бы уклоняться от встречи методом «незнакомого лица». Не приветствовать не слишком близкого человека нас заставляет обычное малодушие и слабое подозрение, что он сам не очень-то хочет узнавать нас сейчас. Если у нас с кем-то сложились натянутые отношения, то чаще всего нам обоим приятно откровенно уклониться от приветствия, а не топтаться в стороне, беспокойно отвлекаясь от своих мыслей, испуганно следить друг за другом. Я твердо решил подойти к Юлии хотя бы в троллейбусе. Когда троллейбус вылущил двери, я так и сделал, а потому направился в заднюю часть салона и уже в окне увидел оставшуюся на остановке Юлию, и вместо ее машущей руки передо мной бился грязный узел каната (странный атавизм тяжелого такелажа парусников).

Однажды я попал в автобус несвойственного мне маршрута и увидел Юлию, стоящую в дождевике у окна с грустным вниманием к чудесному сентябрьскому дождику. Мне не хотелось окликать ее — нечаянное детское вдохновение теперь уже заставило меня крутиться перед ней, подходить со всех сторон, делать вид, что я выхожу, чтобы посмотреть на нее с нижней ступеньки, чтобы попасть ей на глаза, а после короткой перепалки с выходящими и вытолкнувшими меня людьми возвращаться к ней с другой стороны. Я тихо трубил, надувая щеки, громко возился с зонтиком, двигал форточкой перед ее тусклым взглядом. С ее стороны это было бы слишком изощренной местью за ту бестактность невнимания, которую я проявил на футбольном поле, когда она подошла ко мне. Юлия не изменила позы, не изменила взгляда, до тех пор, пока я окончательно не понял, что передо мной обычная двойница. Возможно даже, между ними было очень мало сходства. Через несколько минут своих стараний я понял, что никакая черта этой женщины не действует на меня так же, как складка на рукаве Юлии, как ее вздрагивающая при ходьбе сумка. И вид этих страшно остановившихся глаз не вызывал такую привычную дрожь на моем позвоночнике, и на ее губах не было глубоких бледных черточек (которые, кстати, являются моей честной победой над скрытной памятью). Меня уже во время ребячливых выкрутасов начала удивлять и тревожить новая занятность этого лица, которое казалось у подлинной Юлии таким роскошным. Здесь же были темные волоски над верхней губой, слишком заостренный нос, слишком неживые щеки. Потом она стала что-то бормотать про себя, и, когда ей пришлось выйти прямо перед моей остановкой, разминуться с двумя людьми, готовыми стать пассажирами, и грязненькой чугунной урной, я увидел движения грузного тела. Этот случай напугал меня, я показался себе сумасшедшим. Я никак не ожидал, что смогу спутать Юлию с такими образами, меня сильно заставляла надеяться вера в существование нескольких критериев вкуса, благодаря которым нам всем могут нравиться в чем-то между собой похожие особы. Я хотел быть спокоен, что если все-таки случайно подменю глазами Юлию, то это будет не менее очаровательное существо.

Однако этот случай на некоторое время помог мне в моей медленной борьбе с собой — образ двойницы поделился чем-то спасительным и комичным с тем неполным образом Юлии, которым я теперь был занят. Я начал трудиться над воспоминаниями о Юлии менее испуганно и менее печально, ее лицо расцветало живыми (чаще всего чужими) деталями: канавка на щеке (позаимствовано из мимолетного фильма), морщинки вокруг губ (досужий домысел), два белых прыщика под ноздрей (собрано сразу у нескольких моих однокурсниц) и дряблость нижних век и переносицы при частой улыбке (боюсь, эта деталь могла принадлежать только Шерстневу).

Такой она и могла бы предстать передо мной при новой подлинной встрече, когда я вдруг обнаружил ее в большой компании, в которой несколько минут курил у входа в университетский корпус. Сначала меня обожгло ее именем. И еще раз. Я, будто слабея, осмотрел всех, кто находился на крыльце или поднимался по нему, и понял, что Юлией здесь называли другую девушку — она, легкая, была в ярко-оранжевых брюках, и точность ее фигуры так же искупала редкую по тем временам яркость одежды, как правильность тонкого подбородка отвлекала от чудовищно раскрашенных губ. Я с шутливой обреченностью начал думать, что это и есть прежняя Юлия, что я никуда не гожусь, что мне вечно придется договариваться об опознавательных знаках при каком-нибудь свидании, но уже в счастливом браке я перестану удивляться, что передо мной каждый день появляется иная женщина.

Как вдруг ясно, узнаваемо, умиротворенно рядом с другой Юлией проявилась первая. Дым сразу лизнул меня под веком, я растер глаз до состояния досадной слезливости, кто-то под добрый и хороший хохот (и, кажется, та, другая Юлия) говорил, что мой дикий глаз немного побелел, в нем даже проступили белые прожилки, и в этот момент она (подлинная) смотрела на меня с ровной грустью, а потом улыбнулась одним краешком губы и приветливо взмахнула бровями.

Экзамен ей пересдать не удалось. Пока она оформляла академический отпуск, мы с Шерстневым дважды побывали у нее в гостях.

Была у нее шароподобная люстра, сложенная из деревянных — желтых и шоколадных — бисквитных полосок. Кресло, на котором из-за его слишком прямой спинки невозможно было сидеть. По либеральным порядкам этого дома, уважающий себя гость имел право раскладывать кресло в длину, — можно было не устанавливать окончательные ножки и разваливаться на нем, как на зимнем варианте шезлонга. Это первое, что всегда позволял себе делать Шерстнев. Такая большая кровать под окном, что мы все время оказывались на ней с ногами среди по-разному вышитых и по-разному мягких подушек (ворс из черных и белых квадратов или цветные искры абстрактного гобелена).

Удивительная скромность библиотеки — одни только издания, которые нам рекомендовали на первом курсе и которые помещались на двух этажах одной полочки вместе с тетрадками, фарфоровой куколкой, пластиковой веточкой в кувшинчике с псевдокитайскими журавлями.

Был папа — отставной моряк с грустными глазами отставного клоуна и естественного происхождения красным набалдашником на носу (человек категорически непьющий, и, несмотря на бескрайнюю приветливость, он холодно устранялся от человека, слегка надушенного алкоголем). Была добрая мама. Иногда появлялась старшая сестра Александра — с повадками дамы, растолстевшей в отместку за то, что никто не замечает ее невероятной красоты. Гостю радовалась юная Джема — дымчато-серябряная костлявая догиня, способная безвольным коготком рудиментарного пальца разодрать в кровь запястье незнакомца (окольное проявление охранных качеств). И, думая залечить ранку, она тут же распускала вокруг нее едкие и клейкие слюни.

В комнате Юлии висел детский рисунок, помещенный в тонкую медную рамочку под тщательно протертое, слепящее с трех часов дня стекло. «Эта принцесса — Юля. 6 лет». Вторая «с» зачем-то была подрисована в более позднее время, — заметна новая твердость руки художницы, подправившей, между прочим, тем же карандашом выражение глаз и симметрию фигуры.

Сначала я думал, что образ Юлии как-то соберется у меня в голове, склеится и заживет, особенно после того, как я изучу историю ее лица по домашним альбомам. Но к чести ее дома следует сказать, что здесь не было принято донимать гостей семейным собранием фотографий.

Я вошел в ватное облако недоумения, потому что, не видя Юлии, терялся во всем, что мне приходилось делать и видеть, и ее облик медленно выдувало из головы, так что мне трудно было связать именно с ней свое житейское расстройство. Но стоило оказаться у нее в гостях, в каких-то вольных гостеприимных мирах, рассчитанных на людные сборища, я тут же успокаивался, я наслаждался собственным уютом, кривлялся и отдыхал, а иногда — положив тетрадку на табуретку и сев на пол — успевал выполнить какие-нибудь слишком уж обязательные университетские задания.

В городе после летних каникул должен был открыться кинотеатр «Икар», где показывали старые шедевры. Мы втроем часто бродили по городу, и Шерстнев читал нам свои стихи. Не в состоянии понять его торжественной монотонности, я привык думать, что это стихи о потускневшей истертой листве, о ветках, прочерченных по вечерней голубизне неба, о холодном ощупывании ветра, о невероятном спокойствии в присутствии дорогих людей, о невольной важности неопределенного и пустого времени, о нахождении чего-то бесценного здесь же (и даже в доступных измерениях). Иногда Шерстнев и Юлия смеялись после прозвучавших стихов, и я, стараясь быть вежливым, кивал головой: мне очень не хотелось, чтобы Шерстневу открылась полная лирическая глухота двух — самых верных и самых внимательных из обычно слушающих его — ушей.

Но Юлия смеялась:

— Ты, Шерстнев, рискуешь своими полными собраниями сочинений. Их будут выпускать с пустыми страницами. Одни непристойные намеки, даже в библейских цитатах. Ради чего?

— Да, они там есть. Так и работает язык сам по себе. Все-таки в последнем стихотворении, Юличка, я намекаю только на то, что неплохо бы нам с Марком начать квасить в твоем присутствии. Времена пошли холодные.

— Я не поняла так буквально… Вы попейте, конечно, — с детской рассеянной ясностью разрешила Юлия, доставая свою тоненькую сигаретку. — Только как это сделать? Или вы носите с собой стаканы?

Шерстнев сделал мне мгновенный знак, чтобы я перестал демонстрировать горловое бульканье. Выдыхающая бледный синеватый дым Юлия не успела посмотреть на меня и, очевидно, подумала, что стаканы используются мужчинами только по одному быстрому и жадному разу.

— Я где-то видела, как продают стаканы из пластмассы. А может, вы обычно сидите в кафе? Дым, музыка, литературный спор. У нас где-нибудь есть кафе?

Мы с Шерстневым решительно не знали ни одного кафе в городе, и одноразовая посуда в те времена была дорогой редкостью. Курила Юлия не часто, длинной коробочки ее недешевых сигарет хватало на несколько недель. Успевали затереться и измяться края.

У Шерстнева давно появилось плоское желание совместить свои романтические привычки с уютом Юлиной комнаты. Минуя словоохотливую мать Юлии и ее наблюдательного отца, он уже не раз проносил с собой, не обнаруживая этого, пару бутылочек портвейна — пару, потому что знал, что в населенной квартире кого-нибудь придется угостить, а еще потому, что именно пара давала глухой призывный гонг, когда Шерстнев с показной осторожностью ставил сумку рядом с креслом, которое собирался раскладывать. Стоило Юлии разгадать этот музыкальный эффект, она бы сама немедленно принесла стаканы. Конечно, поэту требовалось домашнее тепло, а не посуда.

Меня тепло поражало то, что поэзию можно терпеливо использовать для распускания нечестных смыслов, то есть что у нее возможны забавные утилитарные цели. Уже в следующий раз, когда разыгралось настойчивое звяканье в сумке, Юлия улыбнулась и тут же попросила попробовать то, что в ней находится. Несмотря на предубеждения отца, ей разрешались взрослые напитки, — только, возможно, легче и яснее тех, что носил с собой Шерстнев. Она оставила свою чашку при себе на весь вечер.

Мне было жалко распространять у Юлии неприятные ароматы, которые, впрочем, в тот вечер были уже более цветочными и сахарными. Хорошего вина невозможно было достать, или Шерстнев не сильно к этому стремился, тратясь только на кустарный портвейн. По пути к туалету я встретил Юлиного отца. Он охотно начал разговор, но принюхался и сразу растерянно оборвал его. Другое дело — Шерстнев, который болтливо прогулялся по квартире передо мной и от которого никогда не пахло в момент питья. Тяжелые ядовитые запахи он распространял только по утрам.

В тот вечер я загрустил. Шерстнев угощал вином так, будто сам его произвел. Он слишком вступался за неподдельное благородство жидкости, но, много ее глотая, кропотливо морщился. Впервые я потреблял приторную шерстневку в тепле. Мутные мои глаза неизменно скатывались на Юлию. И было неудобно. Выпитый переслащенный яд превращался в едкое масло, каким Психея пометила нелюдимого мужа. Меня корили за молчаливость, несколько мгновений — отвлекаясь от разговора — Юлия в задумчивом удивлении разглядывала мое лицо. Все казалось неправильным ровно настолько, чтобы проснуться утром и отрешиться от несбыточных заблуждений. Я отступал от Юлии в хаос и начинал особенно сильно бояться, что ложно все, все. Что я никак не связан с Юлией ни крепким знакомством, ни тем более чувством: раз нет надежной памяти, то мое внимание к ней выдумывается здесь же на месте.

Она подсвечивалась изнутри, даже ее домашняя кофточка сияла каждой желтой косичкой. Юлина комната изучалась будто впервые. И верно, мало было в ней истинно знакомого. Одни ее глаза. Угол письменного стола был разбит в опилки. Настольная лампа была окрашена в особый интенсивно-красный цвет, какой бывает только на боках трамваев. При всем моем доверии к Шерстневу, при всем его мудром влиянии, я всего лишь напился, и меня уныло мутило в присутствии богини.

 

VI

Яша, тонкий и статный философ, неизменно перемещался походкой замедленного раздумьями скорохода, заложив руки за спину.

— Когда уделяешь внимание мелочам, теряешь способность к большим делам. Мысль в духе твоего любимого Монтеня, которого ты мне читал по блокноту! Только даже очень большие дела бывают бессмысленны.

Он был далек от насмешек и никогда не разоблачал чужих пристрастий. Я увлекался Монтенем в то время, когда мы и познакомились, оказавшись как ученики из параллельных классов в одном трудовом лагере. Я предложил ему разделить игру в шахматы, когда в очередной раз нашел его в заброшенном и никем не посещаемом месте, за маленькой постройкой среди боярышника. Это был уродливый бетонный треугольник с дверью, в которую нельзя было бы войти, если бы за ней не открывался спуск в кухонный погреб, пахнущий сырыми картофельными побегами. Но среди колючек боярышника в трехмерной, но все-таки шахматной расстановке тени, зелени и света я видел его склоненным над одинокой партией; его крест-накрест сцепленные руки опирались на хороший алюминиевый столик, сбежавший из столовой и попадавшийся на глаза только любящим уединение мыслителям.

Наша дружба расстроила мои планы забираться с книжкой подальше от полевых автобусов. Мы совершали совместные прогулки, и у него было множество хороших научных знаний и настоящая страсть к вырабатыванию суждений, что значительно обогатило меня (я так и не взялся с того лета за наспех схваченный «Собор Парижской Богоматери»). Я тоже привык сцеплять руки за спиной, а в ответ научил Яшу безопасно покидать бесплодную землю лагеря, так что наши беседы стали складываться в духе юных немецких романтиков на вертких тропках среди желтых берез и мошек, на стареньком просторном кладбище, на свежих лугах среди коровьих проплешин и мокрых стогов. Он всегда был уравновешен и снисходителен и только заводил руки за спину, когда я жевал травинку, или собирал дикие яблоки, сосредоточенно забирался на трудное дерево, или, оказавшись на рабочем поле, подбрасывал грязные ящики, стараясь проломить их в воздухе ударом ноги в резиновом сапоге, от которого тут же в стороны разлетались пласты натоптанной за утро мягкой керамики. Когда наша лагерная верховодица, обычно очень умиленная нашим интеллигентным товариществом, бросилась ко мне с упреками в идиотизме, — ведь я портил колхозное имущество, а наполнение целого ящика колючими огурцами приносило нашему отряду целое очко, — Яша остановил ее своим хладнокровием:

— В данном случае это только избавление от избытка.

— Вам бы лучше в шахматы играть, — ответила учительница, безутешно склоняясь над искалеченными ящиками, — а вы все драться хотите, как простые мальчишки.

— Очевидно, представления о единоборствах взяты из плохого кино, — предположил Яша, пока объект обсуждения и не думал уходить. — Я покажу несколько упражнений, разработанных русской интеллигенцией в прошлом веке для того, чтобы бесконечно развивать силу рук и пальцев, без всяких побочных средств, одним только взаимным противоборством между правой и левой рукой. Отдельные эстетические моменты сельского труда тоже годятся для этой цели, но, к сожалению, — не торопливый сбор овощей.

Когда учительница поставила к его ногам целенький ящик, выбранный из неловко обработанной мною горки рухляди, Яша слишком быстро, чтобы это можно было рассмотреть, разнес этот ящик вялой раскрытой ладонью и тут же, вытянувшись, спокойно заложил руки за спину. Он так и не разомкнул рук, пока нас на следующий день вывозили из лагеря, всего лишь отобрав наши заработанные копейки на восстановление колхоза, и к моему полному неверящему восторгу нас высадили в знакомом школьном дворике, и оставшуюся блаженную часть лета мы проводили в темном кабинете Яшиного отца за раскрашенными шахматами, вырезанными из сандалового дерева, такими огромными, что у белого короля, с руками за спиной поверх мантии, были видны морщинки у глаз и горностаевые выступы, намеченные черными мазками, а кони, соответствуя пропорциям окрестных фигурок, были полноценными вставшими на дыбы копиями клодтового шедевра.

У нас не получилось ровно разыграться в шахматы, я слишком терялся при виде этих роскошных игрушек. Безволосую и безбровую голову белой королевы венчала яйцеобразная тиара в форме пчелиного гнезда с пышным и достаточно тонким для дерева покровом, а ее платье прямо из-под груди рассыпалось на широкие складки с лазурными вставками. Ладья представляла собой квадратную осадную башню, а на пешках были красные длинноносые пигоши. Вся сторона черных была оскаленной армией свирепых сарацинов с маленькими луками у пешек и широкими саблями в руках у знатных воинов (эти сабли хорошо избегали поломок, потому что удачно примыкали к ноге или плечу экспрессивной фигурки). Слоны в обеих партиях были превращены в служителей двух церквей, мулл и епископов в митрах с помпонами.

Не в силах спрятать эту огромную труппу в коробку, мы разыграли на шахматной доске нашу с Яшей пьесу из времен Львиного Сердца. Здесь были измены, покушения на жизнь монархов, предательство слуг, царственное равнодушие королев. Встречаясь изо дня в день, мы выдумывали новые детали и, в двух чертах обведя будущее действие, наутро сбивали замысел лавиной импровизаций.

Когда по поручению епископа Кентерберийского один из вельмож обратился к черни с призывом немедленно отправиться в крестовый поход, над сценой внезапно зазвучал холодный Яшин голос:

Не правда ли что скажу, не так ли? Зови же герольд в свой срок — И белую розу горячей пакли Каждому на чулок!

Он передал мне маленький свиток (золотистая фольга от конфеты) и комочек жеваной жвачки. Я недоумевал, что с ними делать.

А если епископ Падуанский Флажки отметит крестом, Скажи ему, Леопард итальянский, Что золото помнит о нем, Иначе висельники и ведьмы, Чьим пурпуром речи пестры, Давно бы под грай тех, кто чист и беден, Залили мочой костры.

Я положил жвачку на краешек стола, потом опять взял. Яша нахмурился. Стол был заставлен благородными шахматами, замковыми декорациями из бумаги и конструктора, пластилиновыми человечками, обернутыми в полиэтилен и цветную бумагу, которые вместе с солдатиками из других эпох составляли драматическую массовку.

Довольно, оборванный сгусток срани, Пред еретиком греть зады! Есть тело, что к вам опускает длани, Как в чашу святой воды.

Какое-то время Яша следил за всеми стадиями моей потерянности и равнодушно спросил:

— Ты верующий?

Я пожал плечами и боязливо попросил его больше не вводить в текст нашей пьесы стихов.

— Конечно, здесь есть богохульная вольность, — продолжал Яша, направляясь к книжной полке, — особенно в рифмовке грубых и сакральных слов. Но я готов показать тебе более страшные вещи из средневековых реалий и даже поэм. К большому сожалению, не приходится рассчитывать на адекватный перевод, и я смогу предложить тебе только отдельные цитаты.

Я смущенно любовался разноязычными изданиями Вийона, дореволюционными брошюрами о лексике труверов, роскошью каких-то торжественно-фривольных и до целомудренности мелких гравюр.

— Вот это слово в стихотворной подписи встречается чаще остальных. Оно означает «женский половой…»

— Яша, — я уже был в отчаянии и должен был признаваться, — я не умею понимать стихи.

— Какой-то юношеский комплекс? — строго спросил мой ледяной наставник. — Смотри, какая это красота из «Большого завещания»: «Телеса женщины, которые столь нежны, бледны, свежи и утонченны, живыми переходят на небеса». Понимаешь?

— Только потому, что ты произнес это прозой!

Впоследствии он стал целеустремленно выведывать у меня, не считаю ли я прозой сглаживание чувственной остроты, не думаю ли я, что поэзия — чересчур откровенное для чутких настроений искусство. Не кажется ли мне странным, что обостряется в стихах именно абстрактное и чужеродное. Больше всего его удивляло, что я, как напуганный туземец, слишком уж боюсь табуированной границы между стихотворным словом и прозаическим.

— Что выключает в тебе понимание? Рифма, инверсия, ритм? — Но я только что произнес семь стоп дактиля, и ты понял меня. Может, тебе просто не следует знать, что ты имеешь дело со стихами? Думай, что все это одна сторона человеческой речи.

Он даже стал жертвовать другими темами в общении со мной. Мы теперь чаще выходили на улицу и в итоге встречались только во время прогулок, и тогда он неизменно пытался настроить мой слух на восприятие поэзии, разбирая каждую строчку, пересказывая стихотворный текст намеренно неуклюжим языком. Когда впоследствии мне начали встречаться его любимые авторы, я проявлял сносное понимание их творений. Но они редко теперь попадаются, это был не Серебряный век, другая система ювелирной оценки.

«Мое грустное сердце выворачивает наизнанку с кормы корабля. Сердце мое затягивает едким табачным дымом. Они поливают его фонтанами супа, мое грустное сердце, блюющее на корме. Под остроты толпы, которая смеется сообща, мое грустное сердце рвет с кормы, сердце мое окутано дымом».

— Я понимаю, — убеждал я Яшу. — Только это все равно сильно похоже на стихи. Особенно за счет повторов, которые, как я чувствую, ты стараешься сгладить. Я все равно теряю нить при каждом новом повторе. Мне он видится бессмысленным. Вся информативная сторона этого стихотворения только в том, что кто-то в силу своей одинокой чувствительности подвергается издевательствам толпы. Бр-р-р! Суп здесь какой-то тюремный, корма похожа на русское «судно», точнее на отхожее место в камере.

— Герой, конечно, вполне мог набраться этих впечатлений и у параши, или на корабле в качестве погоняемого всеми юнги, — железным и приглушенным голосом говорил Яша. — Представляешь условия, в которые попадает один-единственный мальчик перед несколькими десятками бывалых моряков? Но поэт всего лишь побывал в казарме с солдатами Парижской коммуны. Вот так это звучит в мелодичном оригинале, — Яша говорил это со спокойной улыбкой:

Мое печальное сердце рвет с кормы. Мое сердце окутано едким дымом. Нацеленные в него их фонтаны жирны, Мое печальное сердце рвет с кормы Под издевательства толпы, Которая смеется всем миром, Мое печальное сердце рвет с кормы, Мое сердце окутано едким дымом!

В этом песенном триолете ты уже должен различать знакомые слова после того, как мы разобрали мой грубый подстрочник!

Знакомые мне слова встречались, конечно, но любая ритмическая расстановка срывала с них смысл. Мое сердце не тонуло и оставалось сухим в волнах пугающей абракадабры.

— Послушай, — иногда продолжал Яша. — «Вот уж далек я от того, чтобы ценить взбунтовавшеесяудовольствие, страсть, вспышки сумасшествия, завывания юной одалиски, которая, извиваясь, словно кобра, в моих руках, внезапными жгучими прикосновениями и ожогами поцелуев заставляет поспешить наступление окончательной дрожи».

— Не представляю, — со смущением признался я, — чтобы это можно было привести в соответствие с метрическим строем, хотя бы по-русски.

— Можно, можно, — обещал невозмутимый Яша. — Когда-нибудь ты почувствуешь это!

Он поступил на философский факультет моего же вуза. Меня слишком привлекла возможность скромно продолжать свое обычное безоглядное чтение, называя это слишком уж сладкое для меня занятие учебой. Признаться, даже в голову не пришло, что гуманитарное образование может быть иным. Философы размещались в другом корпусе, и с начала студенческой вольности я редко видел Яшу, библиотечного труженика, не выносящего табачного дыма и моего нового вкуса к простонародным скабрезностям. Было заметно, что он терял интерес ко мне и вместо дружеской и иронической работы над моей ленью и отрешенностью предпочитал безжалостный уход вперед.

 

VII

С той осени — вдохновленной нежным и издевательским кинематографом — я попадал в великое множество возвышенных или глупых состояний, переживал обездвиживающую радость открытия или бег настойчивой наивности. Начиная с той осени со мной случилась разбегающаяся череда волшебных сезонов, способных вобрать в себя и оглупленное жарой лето, и ясное начало зимы. Откуда брались краски для этого времени, и что трудилось в воображении, чтобы украсить самую невзрачную дату золотым флероном? Небо оказывалось вскрытым, как брюшная полость, рассеченная крест-накрест. Отвернутые в стороны скользкие края — за них цепляются младенческие ангелочки, такие же рядом скучающими ручками опираются на облака, а иные почти уже серьезно сцепились, обмениваются мягкими пинками и краснеют. Эта непутевая возня упитанных путти обычно и отвлекает от того, чтобы заглядывать в те анатомические отвороты сиятельных небес.

Годаровский октябрь — легкомысленно просмотренный вместе с несколькими фильмами — остался работать потом в сознании, как маленькая фабрика, производящая счастье, ясность. Эти фильмы нельзя было пересказывать, поэтому необходимость помнить их не рассеивала моего внимания.

Маоистский бред Годара не требовал нашего понимания, он растворялся в ясности и подменялся хрустом еще очень больших и теплых листьев. Казалось, что вся ценность икаровых картин мельтешит только для того, чтобы дать нам встретиться у крыльца кинотеатра, а потом мы втроем догуливали до ее дома, посидев вместе в темноте — когда я постоянно косился на ее попеременно мерцающие волосы и глаза с переключающимся блеском, а за ее профилем белой дрожью освещался лоб Шерстнева.

Ничего из увиденного мы потом не обсуждали. Тут я даже не боюсь чего-нибудь не вспомнить. Перед фильмом неизменно звучала удачная лекция Мальдаренко, он был в расцвете своего ораторского самолюбования, встряхивал волнистой соломой, вытягивал тощую шею, а самым загадочным жестом — доказательством его интеллектуальной магии — была внезапно возникающая улыбка: она вспыхивала не на шутке, а на удачной фразе, и поэтому медленно тускнела, — лектор уводил лицо в сторону из-под своей улыбки, произнося при этом протяженное и несколько кукольное «во-о-о-т!».

Но сейчас ритмы Годара, его уводящие вспять неожиданности начали обнаруживать себя. Будто мысли, пущенные по возникшим ответвлениям лабиринта, — крошки, оторванные от гудящего, работающего ради Юлии разума, — все разом вернулись и нанесли столько переживаний и откровений, сколько не могло вместиться в то настороженное время, а теперь ему приходится пухнуть и укладываться неравновеликими этажами. Нет, разумеется, дело здесь не в памяти. Я что-то получил помимо нее. Годар протягивал вещи, которые надо было видеть вне времени, вне связи между собой, но с постоянным озабочиванием ими зрительного внимания. Что-то не то сквозит в ученой одышке и твердолобости, какая-то шарлатанская натужность. Настоящая интеллектуальная работа проста и расслабленна.

Ничего лишнего, и все случайно: кристальное состояние. Оставалось только следить за движением. — Узоры, по которым выстраивается беготня никого не повторяющих героев, которые слишком стремительны, чтобы попасть на плакат. — Иногда выстрел, иногда слеза. — Но за внятным шипением метлы, метущей листья, слышны бессвязные фразы, которые сами себя мыслят и, один раз услышанные, не умолкают. — Голос Юлии, окрашивающий все, к чему он относился, а она любила оживить легким замечанием пропущенное мимо дерево, сухой лист, дверь подъезда. — Интересно все, что вытягивается второй цепочкой, что подплетается цветной путаницей к нужной нити. Как и истории у Годара, это не последовательные воспоминания, это — настоящее время жизни.

Та осень подчеркнула что-то, что было моим задержанным, как дыхание, подозрением. Представим тайного паралитика: врожденный недуг, но он остался на ногах, ходит среди двуногих, — не очень крепко, чуть замедленно, но ходит. Как это ему удается, для него самого — тайное удивление. Помощь воздушного подспорья. Полет, имитирующий ходьбу, о котором нет никаких сведений в книгах, и об этом лучше не думать: вдруг пропадет! — Я слишком ловко все время имитировал память (всегда сходило с рук, — у тех, кто помнит, все равно нет четких примет настоящей памятливости, какая витает в быту), мне уже приходилось думать о каком-то обходном приеме сознания. Увиденное в ту осень — подставленные вместо легенды о Гвиневере сочинения Годара, которые мы так же с моей Франческой, бок о бок, изучали, — подсказало мне, как устроен мой способ спасения. Но об этом больше нельзя, наверное.

Мне столько хочется восстановить, ведь я с этим нянчусь впервые. А если для себя мне и удастся нарисовать иероглиф, по которому, не имея памяти, я воскрешаю прошлое, то как его объяснить? Не смахнет ли разом все — и то, как зовут? В голове — только бледный, качающийся паутинчатый набросок, который оборвется, если извлечь его для досужей демонстрации. Эту тонкую сеть — не случайный опыт, ведь я живу с ее подмогой! — одну удается мне высвободить из плотной плоти прожитого, я последовательно думаю по линиям этого рисунка, но ничего не помню. Хочу, очень хочу как-нибудь (если даже и впаду потом в прострацию) к этому вернуться. Но только когда завершу рисунок.

Когда Юлия пригласила нас на свой день рождения, мы выходили из парадного стекла «Икара», сразу попав в гущу зонтов и табачного марева. Она начала без предисловий, без разгона из «кстати» или «вот еще что». Приближающаяся дата не вызывала у нее мук безволия, из-за которых люди обволакивают традиционные события своей биографии вялой пудрой трагичности. Шерстнев сунул мне сигарету, оба края которой топорщились табачными лентами. На крыльце шумно копились недавние зрители, для которых главная радость вечера не была еще достигнута, и не знаю, достигалась ли она после нескольких десятков минут ироничных переговоров с приятелями, бутылочки вина в соседнем сквере или замусоренного семечками ганджубаса. Шерстнев отказался идти с нами под Юлиным по-детски малиновым зонтом с крупными желтоватыми шишечками, но спрятал руки в высокие карманы куртки, почти под мышки, и опустил голову, морщась оттого, что капли разбивались о нос. Впрочем в любую погоду он так морщился, было видно, что первые морщины отложатся у него там, где у обычных людей их никогда не бывает, — на стенках носа.

Я был ошарашен тем, что открылся еще один этаж нашего знакомства, что есть еще дни рождения и мы можем справлять их вместе. Видимо, каждая наша будничная встреча могла еще казаться случайной. До праздника оставалось несколько таких же дождливых дней.

Юлия только что обратила внимание на особое свойство фамилии Мальдаренко, ставящего себя введением к Годару и много чего ухитрившегося донести до нас, несмотря на тон гастролирующего виртуоза.

— Смотрите, ведь это редкая фамилия для наших мест. С корня «маль» начинаются имена вражеских вельмож в средневековых романах. Марк, ты читаешь уже «Песнь о Роланде»?

Шерстнев глубоко кивнул вместо меня.

— Тебе это надо по программе, — продолжала Юлия. — Там есть всякие Мальфероны, Маласпины, Мальлеоны и прочие славные «мальки». Кстати, какое это топорное свойство — называть персонажей с одинаковым зачином. Впрочем все они, если я правильно помню, сарацины.

— Мальбруктоже реализовал себя на военном поприще, — вставил Шерстнев.

— Если его имя начинается со слога «маль», он — враг и должен быть заодно с сарацинами. А что это значит, Марк? — спросила Юлия.

— Зло, — ответил счастливец.

— Ну, не думаю, что нашего киношного лектора и находящегося в тени его славы коллегу Ткемалева можно причислить к стану врагов, — усомнилась Юлия.

— Изредка, — настаивал Шерстнев, — они говорят что-то мало-мальски путное.

— И ничего, с чем мы принципиально не согласны! И вот что, Марк, как твоя племянница называет тебя, пока не научилась говорить «эр»? Чем она заменяет трудный звук? У нее получается «Мак» или «Мальк», как у всех мелких детей, злоупотребляющих смягчением согласных?

— Моя племянница называет меня Май. Это осталось еще с тех времен, когда она только-только начала говорить. А ты прямо-таки получаешь удовольствие от занятий фонетикой.

— Мне это всегда нравилось, — Юлия решительно посмотрела на меня, морщась. — Как-то у тебя это получилось нетактично!

— А как нам быть с Мальвиной? — усмехнулся Шерстнев. — Выходит, плохая она девочка и красит волосы в депрессивный цвет.

— Стоит ли проходиться по детским кумирам? — ответила довольная собой педантка. — Май, ты не знаешь кого-нибудь, чья враждебность к нам до сих пор не оглашалась?

— Знаю, — ответил я, и эта мысль уже несколько минут вертелась у меня в голове. — Есть один французский поэт, чье имя намекает на хотя бы один созданный им венок сонетов.

— Я запрещаю трогать Малларме! — она даже отвела от моей головы зонтик и удивленно рассмотрела мою взворчавшую на дождь сигарету. — Нежный и невинный Малларме, четырехкратный певец лазури. Он не может быть врагом, просто никак. К тому же поэтам такого уровня совсем ни к чему баловаться формальным плетением, у него каждый сонет стоит книги.

Шерстнев, улыбаясь и воспламеняя следующую сигарету, бросил в нашу сторону (а спичку в другую):

— Толстому он не нравился как пример деградации. А я бы и Мальдорора оставил вне подозрений!

— Это да, — согласился я. — Тулуз Лотреамон мог бы оказаться карликом для европейской культуры, но вместо этого выпестовал из себя настоящего демона в своем «злобном золоте».

— Неточность: скорее, речь должна идти о золотом зле.

— О дважды золотом, — ответил я.

— Юлия, — заметил Шерстнев, — ты похожа на совсем уже распоясавшуюся актрису малобюджетной ленты для непривередливых интеллектуалов.

Мне стало досадно из-за того, что Юлия защищает самых недоступных для меня поэтов. Однако Лотреамон, как и вся плеяда французов, сразу выводивших стихотворение из поэтической формы в систему внятного для меня текста, признаюсь, оказались в свое время большим подарком, так как некоторые их стихи были написаны грандиозной взвинченной прозой. Да и смерть Пенюльтьемы впоследствии добавила белого траура к моему горячему чтению. Прочитать бы все, нарифмованное человечеством, в хорошем переложении одаренного лекаря. Ведь кто-то должен быть занят недугами, подобными моему. Не могу же я быть полностью одинок в своей слепоте перед каждым встречным стихотворением!

С того момента ожидание драгоценной даты горячило настолько, так воспаляло на холоде, что я испугался оказаться к назначенному дню простуженным. Я нашел свой плотный шерстяной шарф, которым оказался наполнен рукав зимнего пуховика, он должен был охранять меня, но так кусал и запаривал еще летнюю, еще загорелую шею, что вскоре у меня действительно начало саднить в горле. И часто я спохватывался, что следовало бы придумать хороший подарок, но тут же соскальзывал с этой темы на воображение очарованного праздника. Я смотрел в вечернее окно троллейбуса с моей собственной цветной тенью или в огромные цветы на моей кухонной клеенке, выправленные из-под тарелки, кусочка хлеба и его крошек, и невольно видел низкий журнальный столик в Юлиной комнате, большущий белый торт, Юлиных родителей и сестру Александру, себя и задумчивого Шерстнева, и в этой сцене все было взвешено с каким-то тончайшим искусством, возможным только в случае реальности. Процентное вычисление густоты света, температура комнаты, острое чувство существования — такой силы, что, когда что-нибудь внезапно выводило из него (рука кондуктора, лязг дверей, стук ложки, крики по радио, ворчание будильника), я сразу чувствовал кожей, что нахожусь в другом, неуютном и холодном пространстве.

Я доходил до того, что начал воображать обрывки разговоров. Мой постоянный сон фамильярно заменял теперь мое подлинное бытие, втягивал меня в целые диалоги. Я разговаривал с ее родителями в течение очередной лекции. Я медленно поедал праздничный торт, пока на самом деле недвижно дремал в ванной, и, когда я показывал сезонку в троллейбусе, Юлия протягивала мне новое блюдо с хорошим кусочком. Мне удавалось что-то такое ценное выяснить у Шерстнева, с которым я курил на Юлином балконе, замечая, что Шерстнев с черной шелковой бабочкой под подбородком и в интересной рубашке, с матовой вышивкой или жабо. А еще я постоянно поздравлял Юлию, дарил ей меховых осликов, большие фотографии (пристань в Австрии или ночной океан), высокие глиняные подсвечники и светильники в виде летучего голландца или пеликана. Еще я, пользуясь праздником и нашей интимной радостью, что-то ухитрялся объяснить Юлии из того, в чем себе не смел еще признаться. С таким беспокойством и завистью некто невидимый и изумленный, недовольно качая головой, прислушивается к разговору своего же посланника с адресатом.

В назначенный день я рано улегся в ванну и досмотрел кусочек праздника — немного вялого и рассеянного, потому что с утра энергия фантазии уже стала уступать подлинной дате. Я не придал этому значения, рассчитывая внимательно проживать этот день, следя за его значительностью с самого момента пробуждения. Воображение уже несколько мешалось. Внезапно у меня свело скулы: подарок! Я выдернул пробку со дна ванны и наспех помылся. Утреннее удовольствие уже было утрачено. Куда мне бежать? И я был не способен вспомнить никакого пристойного подарка, какие с такой легкостью изобретал в последние дни. Все они оказывались неосуществимыми или глупыми. И как это воображаемая именинница могла им радоваться?

Мне пришло в голову поехать в центр города. День был воскресный, и каждый из намеченных магазинов оказывался закрытым. Для праздничного дня я чувствовал себя слишком усталым, поздно заснул вчера и непривычно рано вскочил утром, и вот сейчас последние душевные силы потерял в бессмысленных страхах из-за подарка.

С улицы я позвонил домой Шерстневу. Глухой отсутствующий голос разбуженного человека. Недовольного (стихи писали всю ночь). Я спросил его, что он собирается дарить Юлии, и Шерстнев был не слишком добрым, чтобы брать меня в долю к своему подарку. «Но я же не успеваю ничего купить. Магазины закрыты». «А куда ты торопишься?» — спросил Шерстнев, и голос его неожиданно потеплел. Он даже засмеялся. «До праздника остается очень мало времени. Что же мне делать, Шерстнев? Выбрать какую-нибудь книжку из своей библиотеки? Что ты думаешь, какой она обрадуется?» «Выбирай, конечно. Какая разница. Я тоже скоро поеду в „Академкнигу“».

«Шерстнев, — мне хотелось вывести его из сна и добиться от него какой-нибудь помощи, — праздник очень важный для нас, ты понимаешь…» «Обычный». «Давай-ка я приеду к тебе, и мы вместе что-нибудь подберем». «Нет, не давай, — бормотал Шерстнев, — я буду еще долго спать. У меня был… грустный день вчера». «Уже поздно спать. Нам нужен подарок, мы же не явимся с пустыми руками». «У нас, Марк, есть целая неделя, чтобы эти руки заполнить…» Долгий зевок.

Оказалось, что не только праздник был перенесен на неделю, но и сам день рождения Юлии терялся где-то в наступающих буднях. Это был повод лучше оповестить гостей, а предупредить меня никто не подумал. «Шерстнев, она поручила тебе предупредить меня?» «Да, да, поручила, — ворчал Шерстнев, — я был очень занят, ты же знаешь». «Ладно. Все хорошо. Ты даже не представляешь, как я настраивался на сегодня. Ждать еще целую неделю…» «Ерунда!» — поспешные телефонные гудки.

Шерстнев мог и добросердечно соврать, и Юлина забота обо мне становилась совсем иллюзорной. Не будет же она специально заботиться обо мне только потому, что я друг ее бывшего однокурсника и несколько раз появлялся у нее в гостях. Страшно подумать, и приглашение на праздник я, кажется, получил от него же. Мои допраздничные фантазии показались мне невыносимо глупыми, я откатывался за кулисы. Провинциальный актер, приглашенный на роль Хлестакова в областной город, где по прибытии ему сообщается, что он иногда будет подменять Землянику и Гильденстерна.

Я так и знал. Сколько раз подобное происходило. Однажды родители положили передо мной приглашение на самую волшебную детскую елку, с которой попавшие туда счастливчики обычно уносили непомерной величины подарки (минимум стеклянных конфет и целых две больших шоколадных плитки), а у Деда Мороза был очень натуральный реквизит, за чем я обычно внимательно следил — и матовая борода с одинаковыми завитками, и той же материи брови, и по-настоящему тяжелый посох, и золотая коса у Снегурочки. Я прогрезил об этом празднике все время, пока переваливал рубеж между годами, сидел на подоконнике и упражнял воображение, не чувствуя запаха мандаринов и маринованных грибов в комнате. И совсем не удивился, когда утром указанного дня, на второй неделе наступившего года, мама положила мне легкую и еле теплую руку на лоб и сказала, чтобы я не вылезал из постели. Я так боялся потерять нагроможденные за последнее время навыки воссоздания чудесных обещаний, что снова отчетливо увидел гигантскую елку, сказочные костюмы и по-настоящему обреченно расплакался. Днем отец сходил за подарком, который выдавался по моему неиспользованному приглашению, и это опять довело меня до слез. Почему-то раньше казалось, что выстаиваешь елку только ради подарка. Невкусно!

Потом я следил за собой, я убеждал себя, что скучно осуществлять то, что предсказано и почувствовано заранее. Необходимо было перестать видеть мысленные картинки, запретить своеволие фантазии. Но, оказывается, сковать воображение намного сложнее, чем заставить его работать деловитым, натужным усилием. И теперь меня снова не подводил детский опыт.

Когда о чем-то слишком отчетливо мечтаешь, — при условии, что эта тема скромна в сущности и не стоит и половины отданных усилий, — побежденная явь постепенно тускнеет и не сбывается. Бывает так, что мечта слегка оступается, и ее сияющую и зудящую тайну подхватывает реальность и равнодушно разрешает невозможное, неправдоподобное осуществление. Но если жажда цепкая и сильная, как ревность или зависть, она дает тайне раскрыться. Самые удивительные страсти — раскаляющиеся внутри себя — выходят на свет неловко и искаженно. Мир ничего не весит без мечты, но она особенно сильна, когда чуть-чуть отстает, когда отвлекается от себя самой, когда оживленно смотрит вокруг себя и примеривается к какому-то радужному скользящему краю. Вот только сквозь радугу и стоит посмотреть на реальное положение вещей.

Разве я не знаю, как страшно бывает, когда задуманному не даруется свобода? И еще так позорно — быть циничным предсказателем. Возможно, это чисто творческие благородные страхи! Но я уже навоображал все, и больше всего. Даже если бы Юлин праздник состоялся в тот же день, на который был назначен, после своих незаконных предвидений я должен был бы не пойти на него!

Я шел по пустынному отсыпающемуся городу. Отказался от автобуса и выяснил в итоге, что от центра города до моего дома — только двадцать семь минут удрученной ходьбы. «Невесел — повесил», — вспомнилось что-то из детской программы. Каким же бирюлькам в четках соответствуют эти рифмы? Рубину и пружине. Что-то связанное с тяжестью в шее, когда невозможно поднять голову, да это и страшно сделать. Беда в том, что там меня никто не ждал и через неделю не будет ждать, что воображение забегает вперед, оно проигрывает все содержимое кошелька, снашивает медвежьи шкуры. Почему, если на ходу внимательно смотреть вниз, под ногами оказывается столько грязи и мокрых щелей? Банк пустой, медведь голый. Ограбление заранее опустошенного банка — это что-то киношное, анекдотическое, это соответствует военной пуговичке, а шкура медведя (живого, — пусть он живет) — алюминиевой муфте (опоясывающая рифмовка). Почему по воскресеньям так грустно, если оказываешься на улице? И что выгоняет из дома вот этого, например, бегуна или этого пожарного с планшетом? Итак, итак, я никому не нужен, меня никто никогда не любил, в мире такой недостаток солнечного света, повсюду грязно, все ветшает и ничего не восстанавливается. Почему уличные бегуны, как правило, выглядят оскорбительно неспортивно? Они будто стыдятся чужого спортивного костюма и потому так лениво бегут, что должны его оправдывать. Меня пугают, мне неприятны старые, заброшенные, покинутые вещи. Седой забор, старуха, следы выплеснутых из ведра помоев на газоне, и с новым ведром бесформенная баба (ажурная пена коричневой комбинации больше плюшевого цветастого халата), мертвый бензиновый ручей, мужик сбивает об асфальт комья засохшей земли с лопаты, измельченная, выцветшая лиственная труха. А потом каким-то образом должна приходить радость. Откуда только? Пожарный — это, скорее всего, рыбак в антирадиационных крагах. А какие шрамы на асфальте от лопаты, обычно кажется, что это осталось от зимних дворников. Юлия совершенно не знает, что я не был предупрежден. Серебряный кубик счастливой мысли. Я окажусь у нее в назначенный день, и один, один, без опеки нерасторопного Шерстнева, без гостей — особенно незнакомых. И все, что должно было произойти, произойдет. Моего праздника никто не отменял!

Явился я с веселым лицом и сразу — чтобы не дать ей остановить меня — принялся наговаривать поздравления. «Дорогая Юлия! Я пришел поздравить тебя. Хочу пожелать тебе…» Сбился. Не здоровья же ей сразу желать. Речь не продуманная, одни банальности. И все-таки — не пожелаешь здоровья, может, тем самым его уменьшишь? Она легко улыбалась и все равно готова была слушать меня. «Заходи! Сейчас будем есть торт». Только и сказала она.

Громоздкий, сытный, розово-зеленый бок торта оставался со дня рождения сестры (восемь лет и четыре дня разницы). Как плохо, когда даты рождения несхожих сестер так близки. Юлия говорила, что это стало терпимо, только когда она сама смогла приглашать своих друзей.

Александра была тут же и почему-то выясняла, что мы изучаем в университете. Мне хотелось указать глазами на Юлию, которая так же, как и я, знала программу. Но по равнодушному поведению Юлии я понял, что, наверное, это будет неуместно. Сестры не слишком горячо общались друг с другом. Александра описывала, какие пластиковые плафоны она установила на потолке в своей квартире. Не отличишь от подлинной лепнины, и к тому же блестят.

Я позволил себе наклониться к Юлии, которая опустила глаза и, укрытая волосами, ждала вопроса.

— Что это ты теперь читаешь? — спросил я, указывая на распластанную книгу с сильно состарившимся корешком.

— Одного энтомолога, — отмахнулась она.

Конечно, Юлия выглядела празднично в моих глазах, но была какой-то утомленной. Я был горд своим вкрадчивым вторжением. За отсутствием Шерстнева — (справедливая мстительность) — все сошлось с моими предварительными фантазиями. В квартире пахло так, как будто сожгли много стеариновых свечек, как будто пол натерли мастикой, как будто разводили пчел. Это был запах, который очень подходил приветливому вечернему дому в момент уютного праздника. Включенный в комнате Юлии ночник был куда удачнее того естественного освещения, которое заливало мои преждевременные грезы. Отец Юлии предложил мне сыграть в шахматы, и я бездумно продул ему две партии, после чего он сам потерял интерес к игре со мной. Никто и не заметил, что я — хотя по легенде и пришел на день рождения — был без подарка. Немного нравственных колебаний — стоит ли изображать удивление, что остальные гости отсутствуют? Но их будто и не требовалось. Казалось, что я, наоборот, инсценировал свое незнание о празднике и удачно попал к самому его разгару.

У Ильи Анатольевича, как это бывает у курильщиков, был свой бронхит едока. Справившись с тортом и чаем, он долго и продолжительно откашливался. Почему-то зашел разговор о том, что слюна — пена буйного аппетита — бывает настолько обильна, что медленно затопляет дыхательное горло.

Татьяна Евгеньевна была обладательницей ярко-пятнистых щек, мелкая россыпь кармина. Изредка у нее появлялся скучающий взгляд, который вместе с этими красноватыми разводами сразу казался болезненно беспомощным. Но, слава богу, часто и охотно она улыбалась, и тогда пятна всплывали к скулам и соединялись в сплошной интенсивный румянец, сразу восстанавливающий в ней впечатление беспечной свежести.

Именинница. На опущенной чуть ниже крыльев носа тонкой перегородке между узких ноздрей у Юлии — если смотреть сбоку — было два мелких скульптурных скола, одинаково закрашенных розовой тенью. Идеальной красоты колумелла. Ошибившись как-то, она положила мне дополнительный кусочек торта в свое блюдце. Сразу стало вкуснее. Потом озаботилась, чье это было блюдце, и — мое, мое, сказал я, скрывая странное волнение.

Выяснилось, что ее отец не разбирается в устройстве парусного судна, хотя всегда мечтал выучить правильные названия мачт. Я пообещал принести Стивенсона — полный свод необходимых сведений. Мои знания вызвали одобрение без проверки. Я разомлел и был уже готов порассуждать о тяготах с памятью. Но меня перебило то, что Илья Анатольевич отлучился к себе в комнату и вдруг, явившись, вручил две роскошные африканские маски, щедро занавешенные бусами и перьями, причем их таинственная агрессивность сказывалась только в том, что их не хотелось примерить. Кажется, это было и невозможно — слишком близко посаженные глаза, маленькое расстояние до рта, неудобные острые впадины под виски. Не для собачьего ли черепа это делалось?

Возможно, давлением в виски потом уже ощущалось внутреннее наказание за маленькое преступление — этот день, который я украл у провидения. Или все-таки есть законы, которые даже это запрещают? И есть в памяти такая странная недостоверность — особенно у наиболее отчетливого прошлого. В этом прошлом все равно нет никаких способов убедиться! Память — это проблема уже потому, что ей приходится верить на слово. Как бы мне хотелось постичь убедительность памяти тех счастливцев, которые не сомневаются в ней. Никаких явных доказательств этого вечера у меня не осталось.

 

VIII

Уже опаздывая, второпях я приобрел примечательную вещицу, за которую мне тут же стало стыдно. Столбняк вселенского уныния подержал меня на крыльце несколько бездумных минут и дозволил поиски чека, которого я, естественно, не брал. Возврат был невозможен, а для новой покупки был нужен другой капитал. Мой капитал не подлежал размену: будь я расточительным магнатом, я бы все равно не помнил, откуда берутся деньги.

У меня в руках была плоская коробочка с убогим графическим изображением только что приобретенной штуки. Это было хрустальное подобие прозрачной скалы, внутри которой крутилось колесико меж двух шатких ведерок в виде сердец. Из верхнего сердца — из самого низа условного треугольника с двумя пышными округлостями и намеренно затененной впадинкой между ними (имитация сразу двух деталей нежной анатомии) — вытекала ярко-красная жидкость, прозрачная пузырящаяся кровь, какой она бывает при плохой свертываемости или на стадии смешения с лимфой. Эта маслянистая жидкость из тонкого потока разлеталась на мелкие шарики в легкой прозрачной воде, незримо наполнившей посуду, и попадала на лопасти мельницы, заставляя ее живо-живо кружиться в течение одной астрономической минуты. Когда нижнее сердце (всплывающее округлостями вверх) переполнялось, оно заваливалось набок и замыкало механизм мельницы. Верхнее сердце, опустев, отваливалось в сторону, обратную истечению, испустив последнюю гранатовую каплю, которая разбивалась в мелкие брызги о намертво вставшее — в момент падения капли — колесо. Стоило игрушку перевернуть — все это работало заново новую минуту: нижнее сердце, наполненное кровью, чутко поворачивалось вместе с движением кисти и оказывалось вверху, начиная кровоточить из своего аккуратно пораненного уголка.

Под подарками образовался трехногий журнальный столик. Под столиком на боку лежала Джема, немного осоловевшая от обилия гостей, к тому же сама являвшаяся преждевременным подарком. Ее ухо, спасенное от купирования, было вывернуто и пылало розовой наготой. Я с беспомощным ужасом смотрел на распакованный Юлией подарок, и мне казалось, что я замечен в неизбывной, немеркнущей, вечной пошлости. Только от моего подношения на столе осталась уродливая коробка. Я успокаивал себя, что девушкам обычно нравятся всякие штучки с сердечками (ненадежное наблюдение со школьных лет), к тому же вновь прибывающие гостьи неизменно, входя в комнату, шли к моему подарку и начинали крутить его. Мне было неудобно, дико, я не мог успокоиться. Я стал бояться стать заметным для незнакомых мне людей, чтобы потом — когда они узнают, кто посмел принести в дом эту сердечную мельницу, — никак не связывали бы этот позор со мной или просто бы меня не запоминали.

Милый Шерстнев на какое-то время отогрел меня, потому что живо занялся этой игрушкой, изучал ее, поворачивал, исследовал на свет. Если бы она вслух была одобрена поэтом, я бы осмелел от радости. Но рука Шерстнева, как-то не слишком разобравшаяся в идее кружения, вернула игрушку на столик боком. Мельница стояла неподвижно, но оба вздыбленных, неизменно торчащих сердечка какое-то время качались, тогда как пузырьки крови, лопаясь и теснясь, выстилали новое широкое дно, постепенно превращаясь в одну красную жидкость, отделенную от другой — бесцветной жидкости маслянисто-ртутной полосой. Тут же появилась рука новой гостьи и поставила сердечную мельницу правильно.

Это была ровно настолько знакомая мне девушка, насколько казались знакомыми все Юлины двойницы. Мне почему-то показалось уместным вести себя с ней так, как следовало вести себя со всеми эманациями Юлиного образа. Я чувствовал себя слишком пьяным от досады за то, что не выдумал более или менее значительного подарка или слов, которые придали бы ценность этому. Я негромко спросил новую Юлию, нравится ли ей мой подарок. И я назвал ее Юлией, она же все равно потом исчезнет. По крайней мере, это могло бы означать, что я отметил сходство между ними.

Девушка высоко держала голову и встревоженно обвела взглядом мой подбородок. Мне показалось, что у нее было что-то вроде знакомого диссонанса между радужками.

— Твой подарок? — она посмотрела на мельницу и критично дернула уголком губ. — Это игрушка? — беспечно спросила она.

— Скорее, часы. Минута времени.

— Славная штучка! А я подарила вот это, — и она блеснула глазами на их пути к столику.

Я с завистью обвел взглядом новенький том «Писем к незнакомке» Мериме; черный альбом с картиной Леонардо да Винчи и его же подписью; разукрашенную перистой сепией раковину; русскую пластинку Тома Вейтса; деревянный браслет из можжевельника (с такими же, как у одной детали моих четок, трапециями); черный ежедневник с торчащей из него шариковой ручкой; сшитый из кусочков кожи кулончик на замшевой полоске.

— И что же? — улыбнулся я.

— На самом деле она давно об этом мечтала, — продолжала двойница Юлии. У меня недоуменно успела мелькнуть мысль, что имеется в виду моя безделица. — И я сделала ей этот подарок…

— Хорошо же знать, чего ждет именинница!

— Надо заранее спрашивать.

— Так что ты подарила? Я пока не понял.

Девушка улыбнулась и с готовностью снова указала мне взглядом столик:

— Выбирай.

— Это смешно, конечно. Трудно выбрать. Моя мельница и Джема под столиком отпадают. Почему именно у тебя Юлия попросила этот подарок? Может, если я узнаю, чем ты занимаешься, я решу, что тут появилось от тебя.

— Марк! — удивила она меня. — Вообще-то я биолог.

Я кивнул, потому что картина каких-то совместных встреч в нашем учебном корпусе, пребывания в столовой, рассказов о другой Юлии у меня действительно сквозила в голове, как сквозили группки Юлиных двойниц и толпы недознакомленных со мной людей (все они садятся в поезд на станции, где моя память — служащий вокзала — подает знак к отправлению).

— Жалко, что Джема отпала, было бы проще, раз уж ты биолог.

— Джема — это тоже подарок, в котором я участвовала. Но это было больше месяца назад, теперь пришлось дарить новый.

— Значит, я абсолютно уверен, что это раковина!

— Я была этим летом на море, — неторопливо ответила вторая Юлия, приставляя раковину к уху. — Странно, ничего не слышу! Нет, у меня было это.

Указательный той же руки, которой она держала раковину, Юлия положила на альбом Леонардо, а потом на указанное место поставила раковину. И так горностай оказался в силках. Я опять уловил в ее зрачках еле заметную асимметрию, нужен был особый ракурс, и тогда этим глазам удавался эффект растерянности от собственной красоты.

— Признаю, у меня был неправильный путь размышлений. Не везет мне сегодня! Было бы проще, если бы ты была художницей.

— Здесь не только картины, есть и рисунки его изобретений, и истории про похожие идеи…

— Или была бы известной рукодельницей и подарила бы этот кулончик…

— Или незнакомкой, — усмехнулась она.

Широкий журнальный столик, на котором наискось лежит полотно из темного льна с жесткими кистями: ваза с зимним салатом и кувшин вишневого сока оказываются на голой части стола. Шерстнев долго возится с бутылкой вина, холодно показывая всем своим беззаботным видом, что ему непривычно бороться с пробочными напитками и что ему известно о крепком содержимом морозильника. Его с Юлией однокурсницы — чинные дамы по сравнению с моими оживленными девочками (только год разницы, очевидно — тот самый фатальный для развития девушек год). Они с удивлением узнают во мне студента с младшего курса. Какая-то до странности привлекательная мелодия — приглушенные хрипы обаятельного страдальца (подарочный конверт пуст). Одновременно две гостьи поправляют края платьев, поскольку они только что сели и их коленки оказываются выше стола, Шерстнев извлекает раскрошенную пробку, а именинница плавно погружает две чистых ложки в салатницы. Все, что говорит Никита, произносится сбивчивым хохотливым тоном.

— Представляете, сегодня в троллейбусе надо бы было ехать с телекамерой. Одни бабки. Юля, а ты не хочешь сразу поставить на стол водку? Ну и что, что теплая, быстрее захмелеем.

Все оказались за столом. Никита придирчиво оглядывал смущение сидящих, заявляя, что без тоста пить нельзя. Предвкушающий вдохновение Шерстнев убедил предоставить ему особое слово потом, девушки пожимали плечами, меня, как самого юного и наименее знакомого, не мучили вовсе, и, наконец, Никита с назидательной и утомленной быстротой провозгласил тему здоровья именинницы.

— Я все забыла за лето, — тут же объявила ближайшим соседям грустная девушка, Катя Блинова, — в нашей группе уже провели проверочную контрольную и опять по транскрипции. Вашу группу это все ожидает на следующей неделе. У меня только одна ошибка, и Казанова поставил мне четверку.

— Несправедливо, — заметил Никита. — Мы должны рассчитывать на то, что нам простят пару ошибок. Они всегда бывают. Без ошибок было бы страшно. Как лицо без улыбки, нельзя признавать книгу без опечатки. Если не будет ошибки в самом тексте книги, она обязательно окажется на корешке!

— А вот Малларме, — задумчиво-повествовательно объявила Юлия, — задумывал книгу, в которой даже ошибки имели бы свое определенное место, в соответствии с устройством мира.

— Похоже на лекцию Марцина, — попыталась шутить печальная Блинова. — Нет, ребятушки, это надо как-то переводить. Сейчас мозги у нас никак не включаются.

— Да, — подтвердил кто-то из гостей, — сначала законспектируйте, а мы потом разберемся.

— Переводится имя Малларме двумя способами, — сказал я, и, поскольку это были мои первые слова в незнакомом для меня обществе, все посмотрели на меня с любопытством. — Один вариант фамилии — Дурноплаков — мог бы принадлежать провинциальному помещику с дворянскими корнями — древними, но бесславными. Другое дело — Безоружный. Не фамилия, а кличка, — вполне приемлемая для поэта.

Общество вяло обратилось к тарелкам. Было видно, что мой способ ведения разговора о поэте оказался совершенно неприемлемым.

— Кажется, здесь нет французов, кроме нас с тобой, — заявила вторая Юлия. — Que faites-vous demain?

— Тем не менее эти переложения не годятся, — продолжала Юлия Первая, готовя свою победу с детской улыбкой. — Разумеется, «плохо вооруженный» — это дословный перевод, из-за которого Малларме сразу же уступает Шекспиру, хотя для меня он — не менее потрясающий и пикантный поэт. Смотрите, если бы не второй «л», который вполне может быть оправдан всякими историческими процессами во французском, мы получаем красивое и нежное — «моя слеза». Но мне куда больше понравилось то, что «лярм де серф», — (она так и произносила эти слова без всякого франкофонного старания), — или более правильное — «лярми», совсем заводит нас в уголок крупного оленьего глаза, где слезоточит только ему свойственная воспаленная железа. Так же названы лошадиный висок (тонко ноющий) и протекающий дождевой отвес крыши.

Я любовался ею, как всегда, как и в тот момент, когда на мое плечо протекал ее мальвинчатый зонтик. Вторая Юлия, двойница, одна из Юлий, хвалила познания виновницы праздника. Блинова уныло шептала своей соседке, Наташе Радченко, что присутствующий здесь я, скорее всего, был приведен невоспитанным Шерстневым и это вовсе не значит, что я хорошо знаком с именинницей и получил приглашение.

— Есть еще вариант, — продолжал я, — это неправильно расслышанное mal-aime, предположим, из провинциального диалекта. Понравилось бы Аполлинеру. Или у представлявшегося так предка поэта была каша во рту — щека разорвана рукояткой сарацинской сабли. Кстати, о враждебных нам сарацинах, как тебе сорт винограда — malbec, тут в самом названии звучит проклятие птичьим клювам, которые уничтожают его ягоды?

— Вы как-то зло зациклились на одном слоге, — удивленно заметила Вторая Юлия, и ее французское ухо начало меня тревожить.

— Это началось после того, как мы все вместе посмотрели один фильм Луи Малля, — вставил самодовольный Шерстнев, которому нравилось нарушать объективную истину ради бескорыстной хитрости. Но Юлия отвечала мне (именно мне):

— Из птиц мне больше приглянулся «маляр» (с «т» или «д» на конце), то есть пухлый селезень.

Вторая Юлия кивала с иронично оглупленным лицом, подхватывая тему:

— Русское «маляр» как раз можно перевести как «скверное художество». Да, Юленька, ты здорово занялась наукой. Скоро обскачешь меня не только в языке, но и в орнитологии.

— Давайте поговорим о чем-нибудь человеческом, — назидательно взмолился Никита. — В конце концов тебе, Юль, сейчас надо учить русскую фонетику, а не французский.

Раздался звонок. Юлия бросилась к двери, поднимая своей стремительностью Джему. Грациозная, потягивающаяся собака вдруг поняла, что речь идет всего лишь о новом госте, еще раз помяла когтями мелкое руно паласа и вернулась к столу. Девушки брезгливыми запястьями отстраняли ее худую серебряную морду, поскольку все уже заметили дрожь нефритовой петельки под расслабленной губой. По коридору покатился живенький говор (еще один балагур на сегодня), с призвуками лопающейся пены, со звонкими ужимками, но как-то в нос, как будто желчный трагик пародировал комедийного актера. Все пытались вслушаться в обращение незримого пока гостя. Оно текло так плавно, будто бы было хорошо заучено, но в нем витала одна витиеватая торжественность без какой-либо доступной пониманию связности.

«…Именинник — это тот, кто лишний раз доказывает, что он необходимый и незаменимый человек. Всегда надо хорошо разбираться, как именинник себя чувствует, какие у него перемены в жизни. А кто разберется? Я — пас! прошлое не поминаю, берегу глаз. Хотя, конечно, можно писать письма. И это их основная профессия. Вот! Это тебе! Породу я не знаю…»

— Вот кто бы произнес отличный тост, — удовлетворенно заявил Никита. — У нас определился тамада!

После попеременного вытягивания лиц и несколько даже картинного недоумения, наше общество услышало странный животный рокот и тяжелые хлопки. Девушки вскочили, кому-то ничего не было видно в тесном коридоре, за гулом восклицаний нельзя было понять, что к чему, грустная Блинова застыла посреди комнаты — наклоняясь и прислушиваясь, пока в комнату не внесли клетку с двумя напуганными гордыми голубками.

Сделавший подарок вошел в комнату, блестя глазами, пожал руку довольному Шерстневу, быстро развел перед ним ладонями, пожал плечами и грустно огляделся. Черные масляные кудри, смуглая и тонкая кожа, — он казался цыганом, который за счет синевы глаз и каких-то манипуляций с поведением и прической решил подчеркнуть свое сходство с индейцем. Оказалось, что он полностью владеет собой, его звонкая речь не перетекла в кривлянье на публике. С такими мелкими зубами и ногтями, с такой аккуратностью бровей — подобные люди вызывают только одно неразрешимое подозрение, что они слишком тщательно за собой ухаживают. Он не осматривал собравшихся, провел цепким и внимательным взглядом по книжной полке, по столу, по шторам, по коробкам на бельевом шкафу и на крашеных блоках люстры отворотился и зевнул.

— Хорошо, что появился, — заметил Шерстнев и добавил с особым знанием того, что гостю особенно необходимо, — сейчас мы с тобой перейдем на водочку.

Гостя звали Антоном. Никита проницательно хвалил его за быстроту речи, ожившая Коваль убеждала, что знает его по одному из труднодоступных черноморских лагерей. Антон молчал и вглядывался в глаза того, кто с ним говорил, исключительно насмешливо. Его молчание при разговоре было почти неучтиво, но для живого общения ему хватало одной только сдержанной пластики. Шерстнев поэтому тоже не сильно лез с разговором, но старательно ловил его взгляд, кивал и утешительно хмыкал. И хотя я не произнес до сих пор ни слова, новый гость нашел меня глазами и, окаменев, медленно поднял узкий надменный подбородок, продолжая меня разглядывать. Не люблю такого взгляда. В пионерских лагерях по нему безошибочно определялся тот, с кем в середине смены приходилось драться.

— Я только думаю, — решил заметить я, — это только предложение, что голуби должны вылетать на прогулку. Неужели придется привязывать к ним шелковые ниточки, чтобы они не разлетелись и легко находили родной балкон?

— Проголодаются — прилетят, — заметил Никита, и все обратились к бокалам.

Никита снова мог быть разочарован, но новенький действительно мгновенно согласился с его предложением объявить тост. Тост будет гороскопическим! Шерстнев прищурился и глубоким кивком согласился. Никита со слюнявым толстогубым весельем успел и хохотнуть, и поправить: гороскопческий. Коваль и грустная девушка с улыбкой переглянулись, но тут же стало понятно, что они всего лишь высчитывали правоту словообразования.

Тост понуждал нас сдвинуть календарь, начиная отсчет с Юлиного дня рождения. Вводя хороший порядок, Антон называл прежний знак зодиака (ну поправь же, Никита) и, если кто-то откликался, тут же выдавал предсказание.

— Скорпионы. Вас ждет счастье, удача и всемирное признание. В ближайшее время вы встретите много нового и неожиданного. Вы поймете, что еще не высказали дорогим людям самого важного, по поводу чего, может быть, давно предаетесь отчаянию, и ваши дела пойдут на поправку.

Юлия захлопала в ладоши. Грустная девушка смутилась, пожала плечами, сняла с полосатой трубочки зонтик из папиросной бумаги и начала хрустеть его сиреневыми складочками.

— Стрельцы. Вы выполните самую заветную кулинарную мечту, встретите принца, совершите путешествие.

Джема торжественно просияла. Вторая Юлия скептично кивнула в свое худое плечо, потуже связав на груди руки.

Шерстневу посулили крепкую и долгую любовь музы (зря! он же не любит больших произведений). Мне в ближайший месяц посчастливится найти дореволюционную монетку и бросить ее в Луару или Онтарио (значит: подальше отсюда). Девушкам — какие-то ветреные исполнения каких-то непроясненных желаний, а Никите начало удалой карьеры.

— Все сходится, — довольно кивнул он. — Мне как раз сделали предложение с телевидения.

— Ты забыл про Деву, — заметила Юлия, и, кажется, музыку ее полушепота среди перезвона бокалов и громкой болтовни общества расслышал только я.

— А у них — полная неизвестность либо ничего хорошего, — ответил Антон.

Я не мог увидеть его лица в этот момент, потому что она наклонила голову, замерла на нем улыбающимся взглядом и так значительно сжала губы, что по уголкам — из ямок, теней и бледного света помады — образовались завихрения, от которых на спокойном лице сохраняются следы скрытой улыбки, что придает устам змеистость и называется вертиго, чем я тут же начал страдать от этого зрелища, а больше всего от одного огромного разочаровывающего открытия. Антон наклонился к Юлии и четко сказал в ее бледный висок, в газ подрагивающей бледной пряди:

— Потом обязательно рассмотри их хвосты, там такие же красивые рисунки из перьев, как у снежинок…

Выбраться из-за стола мне мешала Джема, которая, лежа на полу, ухитрялась обозревать стол, подобно подводной лодке у изобильного туземного берега. На кухне я нашел Шерстнева, в иной момент он мог демонстративно протянуть мне зажигалку, не дожидаясь моей просьбы, а сейчас долго не понимал, что я у него прошу, и пожимал плечами, пока я не увидел коробок спичек на прожженных рукавицах около плиты, и мы друг за другом шагнули на балкон.

Она, разговаривая с Антоном, допустила один жест, — только сейчас стало понятно, как мне это дорого. Как же, очень хорошо помню, каким был этот жест: закрытая полуулыбка, сопровожденная ехидным прищуриванием и еле заметным отрицательным покачиванием головы. Однажды и я получил эту улыбку в ответ на вольную, но хорошо воспринятую шутку. Не могу помнить какую, — я помню эту улыбку. Она была почти непозволительной новостью и придавала сил. Выходит, эта улыбка раздавалась всегда и всем. И как же я мог предполагать, что это только для меня? Потому только, что каждый человек, поскольку свет личности наделен индивидуальным оттенком, после нашего знакомства с ним извлекает из нас какую-нибудь характерную гримасу, и мы невольно используем ее и дальше, когда его видим. Гримаса, как хотелось бы верить, в изменчивом, но неповторимом виде принадлежит только одному адресату. Хорошая теория: Калибану должно было казаться, что все очарование Миранды возникает только в ответ на его появление. Но если они знают лучше нас все механизмы своей красоты, почему бы не поражать всех одними и теми же — одинаково сильными — приемами. Какая беда!

Шерстнев выслушал меня крайне внимательно, у него была грустная мудрость в глазах, потом он заметил:

— А Никита прав, этих голубков как-то придется выгуливать. Видишь, перед балконом деревья. Они просто взлетят, покружатся над домом, а потом могут не найти этого балкона. Или сразу улетят туда, откуда их принесли. Может, у кого-то на этом построено дело? — и он лукаво хохотнул.

Я знаю, что когда говоришь что-нибудь, то авторство своей фразы надо бы подчеркивать фирменной интонационной ужимкой, можно не слишком оригинальной, но она закрепит в памяти собеседников, что эту фразу — раз уж она запомнилась — произнес именно ты. Не важно, пусть Никита. Мне никогда не везет с авторством, мне самому мои мысли редко кажутся пригодными для дальнейшего цитирования, а артистическая скромность не дает украсить их произнесение собственным росчерком. Печально только, что ко мне частенько с видом несомненной свежести возвращаются мои же шутки, тогда как я мог бы радоваться более изобретательным новинкам.

Мы вернулись к столу. Юлию спросили, за что это на нее — одну из лучших учениц — так ополчилась Горностаева. Добрейшая бабушка…

— У меня с ней не было никаких проблем, — признался Никита.

— При твоей идиосинкразии к учебникам, ты легко отделался, — сказала Юлия.

— Кто мог подумать, — заметила печальная Коваль, — а ведь какая вредная оказалась!

Со стыдом я признался себе, что до сих пор не потрудился узнать у Юлии, какой именно экзамен она провалила. Впрочем мне тут же показалось, что я спрашивал и потом забыл об этом. Добрая моя совесть, ты еще щедра на утешение.

Вполне хватило бы для объяснения и того, что мы все — обычные лентяи. Но Юлия! Юлия была аккуратна и спокойна. Она уместно высказывалась, слишком хорошо держала осанку, и — как бы естественно это ни смотрелось — почему-то хотелось при ней распрямить плечи, тут же начинала ныть поясница. Она внимательно читала, она была умницей, и я впервые посмотрел на нее с новым и неожиданным удивлением. Оказалось, что целая серия прошлогодних (домашних или иных) неурядиц уже приводила Юлию к желанию взять академический отпуск, а то и бросить учебу. Самое страшное, к чему это привело — Горностаевой очень не понравилось появление студентки, пропустившей столько важнейших контрольных работ, от Юлии до сих пор требуется переписать их все, но в странном дидактическом раже ей дают понять, что это невозможно сделать без получения редчайшего лекционного материала.

Любопытно, что Юлия могла бы собрать лекции у своих однокурсниц и по нескольким спискам сделать себе самый полный дословный свод всего, что на лекциях говорилось. Но именно эти рукописи к концу прошлого года оказались востребованы всеми напуганными неучами, некоторые из них переписывали отдельные контрольные до шести раз, и после неуловимых серий суетных передач, как при согласных манипуляциях мошенников, Юлия осталась без средств к спасению, хотя было видно, что самые нерадивые студенты с начала нового семестра еще не отважились подойти к письменным столам, привыкнув во время бесстрашного лета без разбора ненавидеть пылящиеся на них учебники и тетради.

Я в какой-то момент отметил про себя, что Юлия и другая Юлия образуют основание равнобедренного треугольника, если взять во внимание клетку с присмиревшими голубями, оставленную почти посреди комнаты за спинами гостей. Уроки геометрии — что-то тревожно недопонятое и ставшее вечным упражнением воображения. В другую сторону вершиной меньшего равнобедренного треугольника был я.

После нового перекура, во время которого презрительный Антон не сводил с меня насмешливых глаз, разговаривая с Шерстневым при помощи кодов, наработанных давним знакомством, после смены посуды (следы салатов куда соблазнительнее пресных разводов крема, — если судить не только по вкусу, а по расцветке грязных тарелок, праздничный обед всегда начинается с наиболее колоритных блюд), на столе появились дымные порции ярко-желтого пюре с мерцающим жиром свиных отбивных. Мы немного сбились при рассаживании, Юлии поменялись краями стола, а в их вершине — на бывшем моем месте — оказался назойливый Антон, но ромба не создавалось, поскольку клетка с птицами из комнаты пропала. Я выяснил, что ранее принадлежавший Антону стул — самая высокая точка нашего застолья и что все равно я создаю с Юлиями правильную геометрическую фигуру, если строить ее при помощи Шерстнева, сидящего по одной линии со мной на серебряного окраса цилиндрике пуфа. Скорее всего, мы образовали вписывающую всех присутствующих трапецию, зато большое блюдо с зеленью и помидорными дольками лежало в центре пересечения моей со второй Юлией линии и линии, которую именинница образовывала с Шерстневым. А один из выпуклых позвонков на спине Джемы, которая приняла позу Сфинкса под столом, переводил меня в область упоительной стереометрии.

Я невольно изучал свою диагональ. На ней стоял пустой бокал с самым напомаженным краем, за ним нетронутая тарелка с горячим, над которой находились два спокойных глаза. У второй Юлии были пышные скулы, и она без всякого смущения встречалась со мной взглядом.

Конечно, между ними не было никакого сходства. Идея двойничества всегда дает сбои, если только речь не идет о зеркальном негативе. Первая Юлия приставила четыре пальца ко лбу и только чиркающим мизинцем поправила прядь волос. Эти девушки отличались какими-то несопоставимыми нюансами, но первая была заметно выше, с удлиненной талией, с менее ярким лицом, но более звонким смехом. Еще немного, и я мог подумать, что судьба слишком настойчива, раз торопится с новым образцом привлекательного женского типа.

У второй была преувеличенная голова, что делало черты ее лица интереснее и заметнее, как это сделал бы художник, чтобы обратить внимание на интересную внешность. Действительно, правильные человеческие пропорции делают все части тела уравновешенно маленькими и неважными относительно друг друга. При длинном бедре ее голень оказывалась слегка сокращенной и слишком тонкой. У второй особенно важен этот улыбающийся миндаль большого глаза и бровь, выщипанная тонкой дугой, текущей к переносице пушистой вытянутой каплей. У каждой брови было два острых излома. Всякое незначительное чувство — разговор с собакой, вопрос постороннего — высоко поднимало такую бровь за два отчетливых уголка.

— Антон, — спросил Шерстнев, — где сейчас можно достать кальвадос, чтобы хорошенько наклюкаться, как у Ремарка?

Потянувшись за бутылкой, он взялся как раз за алюминиевую крышку и, не убирая руки, свинтил ее, перехватив холодное стекло другой рукой. Вышло ловко, но, пока он тянулся, пуфик завалился набок, вылез из-под чехла, и оказалось, что это старенький пылесос — весь перебинтован шнуром и мохнатый войлок торчит из дырочки.

Вторая Юлия вскрикнула. Джема собиралась лечь и, вытягивая лапы под столом, полоснула голую ногу черным крюком.

— Джема, — звонко сердилась первая Юлия, — иди отсюда. Постриги ногти!

Она, торопясь и склоняясь, вывела собаку и спрятала ее в комнате родителей. Потом увела Вторую в ванную, где они вскрикивали и щебетали, пока распоясавшиеся гости в комнате не начали рыться в музыкальных запасах и не перекрыли наконец приятный двоящийся щебет позывными примитивного радио. Собирались танцевать.

Этот самый Ремарк имел обыкновение заканчивать главу сильной фразой: поэтичная метафора, сдвигающая сюжет деталь, но чаще — житейский афоризм.

 

IX

Теперь я оказался на кухне один и то ли ждал кого-нибудь из курильщиков, чтобы составить ему компанию, то ли боялся начинающихся танцев и ежился от неожиданного напора новой музыки. Иногда на кухне появлялась Юлия и, прежде чем положить в мойку стопку тарелок, сбрасывала объедки в зеленое помойное ведро, выстеленное газетой. Было очень уютно оттого, что я стоял на кухне и каждый ее уход не был окончательным. Когда я сообразил помочь ей, объедков уже не осталось. И вдруг.

Нет, сначала не было вдруг. Она попросила самую малость — записать все, что я говорил о Малларме и так далее… Я тут же согласился. И при этом хорошо понимал, что не могу выполнить обещания, пожалуй, уже никогда. Память мешала мне возродить поток знаний — ведь я использовал мысленные четки, действие которых уже иссякло после использования. Благодаря Никите, я мог еще использовать а) пружину, б) пуговицу из белого тумана, в) цилиндрик из алюминия, но очень надеялся, что сейчас ничего не придется делать, а впоследствии наш поверхностный экскурс во французский лексикон на странице «mal» будет прочно забыт. Я надеялся, что все люди что-нибудь забывают.

Мне пришлось снова увидеть ее улыбку, завихрение в уголках губ (которое вряд ли уже могло стать исключительно моим).

Вдруг. Она оказалась как-то непривычно близко ко мне и смотрела сильно ниже глаз, моя нижняя губа потеплела:

— Знаешь, я давно хотела тебе сказать…

Мы не были знакомы «давно», но то, о чем я только мечтал с самой первой пыльной встречи в развалинах, уже около месяца (разросшегося, как все, что происходит в слишком чутком и неуправляемом воображении), все это выразилось в примитивный хлопок рефлекторной жестокости. У меня был вид холодного пророка, который торопится дать ответ, иначе никто не поверит, что вопрос был им предвиден. Я сразу перебил ее:

— Забудь!

Какое-то время после этого — несколько месяцев недоуменных воспоминаний — мне казалось, что она тут же переспросила меня. Но я повторил то же самое: «Забудь об этом!» И все-таки, скорее всего, она немедленно вышла (с еле допустимым сиянием странной улыбки под опустившимися вдоль щек волосами).

Я еще казался себе пророком, будто бы все увидевшим правильно, даже заблуждение нужно было бы сохранить ради дальнейших вспышек необходимого дара. И это было похоже на мучительное соблюдение целибата исключительно для того, чтобы вовремя предсказывать в женщине неуверенные раскаты страсти, — учтем, что подобных святых провидцев, по большому счету, только они и интересуют.

Я ощупью, еще под действием чуждого вертиго, еще не вспомнив разговора, нашел дверь на ночной балкон, и, пока в черном, ароматном воздухе сгорали одна за другой три моих сигареты, из меня выпаривалась гордость собой за чудовищную стойкость, и, наконец, я зашелся трагичным кашлем.

Вторая Юлия оказалась за мной и мягко толкнула меня в спину одним только телесным теплом ладони. Я тревожно оглянулся не на нее даже, а на балконную дверь. Было очевидно, что в то место, на котором она сейчас стоит, нельзя было ступить из кухни. Она уже минут десять безмолвно была на балконе со мной, — видимо, присела на крошащийся от уличной сырости верстак, уже покурив, и я не слышал ее, — а это значит, что, когда я зашел в кухню и во все время Юлиных манипуляций с грязной посудой, она здесь любовалась ночью, думала о своем. Мечтательность в ней была неожиданна, но тогда я видел ее впервые и этого не знал.

— Как вы интересно общаетесь с Юлькой, — заметила она, когда мой кашель безопасно иссяк. — Вы с ней как будто заранее подготовились к разговору об этом французском поэте.

— Я ни к чему не готовился, — грустно соврал я. — Это такая игра… Люблю просматривать темы случайных разговоров… Чтобы не забыть.

— Вот оно что, — Вторая Юлия слишком уж поспешно выразила сочувствие. — Ая приносила ей франко-русский словарик. Он почему-то ей срочно понадобился.

Не очень-то внимательно я ее слушал. Я вошел в темную загроможденную звуком комнату. За занавеской были рассыпаны пылающие свечи вокруг вытянутого столбика затейливого ночника, в комнате горели огоньки музыкальной аппаратуры. Кто-то — кажется, Антон, — стоящий у слабо сверкающего стола, из всплывшего на воздух отблеска выплеснул немного бульканья, Шерстнев из-под моей руки мгновенно стукнул по нему стеклом. Мы выпили. Я еле уложился в три полных глотка. В довольно плотной и плоской темноте меня поразили сверкающие глаза Антона. Водка отдавала серой, к тому же последняя капля попала не в то горло, и я громко откашливался, не боясь перекрыть музыку. Девушки прямо за спиной голосили о чем-то, кажется о какой-то игре, и поэтому мне сдавили глаза повязкой. Смех Юлии был удивительно близким, из-за кашля я не успел заесть выпитое, как меня раскрутили, и в темноте, сквозь боль от колющих глазное яблоко ресниц, я прекрасно знал, где сейчас находится Юлия, как она скользит то вправо, то влево от меня, как открывает верхние зубы в улыбке, как уголки губ полны завихрений, как струятся складки ее юбки. Меня тянуло в пропасть пустоты, но я чувствовал алмазную извивающуюся грань, по которой шагал к Юлии, пока она уворачивалась от моих рук, продолжая выдавать себя отчетливыми хлопками, запахом волос и душными брызгами смеха. Возведя ее угрозой широкого объятья на кресло, я — прекрасно зная, где в сорвавшемся дыхании и недовольстве отлова находится ее мягкая щека, — оставил поцелуй и сорванную с головы повязку. Очень быстро из грохота и качающегося мрака я вышел на улицу и быстро пошел пешком, потому что никакого транспорта так поздно не существовало, а надо было торопиться домой.

Город был влажно пуст, как будто всех вывезли на время его проветривания и помывки. Света ночных фонарей вполне хватало на обманчивое ощущение еще не далеко зашедшего вечера. Как эхо друг друга, где-то шуршали машины. Почти нигде в окнах не горел свет. Меня стало мутить, я быстро припомнил все выпитое, и оказалось, что это совершенно неприличная для меня доза, и единственным спасением мог оказаться только немедленный сон. Приближение похмелья совсем огорчило меня. Смутно мне представилось, как при его помощи оправдать свой разговор с Юлией на кухне. Но уже ничего не хотелось.

Подкатывала тошнота. Кислый вкус во рту и слишком весомая серная отрыжка. После сорока минут ходьбы, уже недалеко от дома, я удержался за ствол дерева и решил уже покончить с муками строгой указкой соответствующего пальца, как вдруг увидел идущего по другой стороне улицы Яшу.

— Яша! — крикнул я ему, и, поскольку выкрик был слишком похож на мольбу о помощи, он бледно и чеканно продолжал путь. — Это же я!

Он повернул в мою сторону не больше, чем глазные яблоки, потому что белый подбородок, голубые уголки воротника рубашки, ромбы на его свитере продолжали идти и никак не хотели бы замечать моего приближения. Тем не менее он остановился за стенкой стриженой жимолости, я не видел его головы из-за веток каштана, но в просвете мокрой городской флоры его медленная рука зашла за спину и за спиной защелкнулась другой рукой в незабываемом жесте. Я кинулся к нему с каким-то животным кудахтаньем, которого не стеснялся, потому что радость встречи с ним была упоительной. Он спокойно ждал, слегка отведя назад голову, и не подошел ко мне даже после того, как я растянулся перед ним по сплошному рашпилю асфальта, повиснув ногой в издевательской цепочке, прикрывающей газон со стороны пешеходной дорожки.

— Зря ты пошел по газону, — заметил он, вглядываясь. — Я все никак не мог понять, кто это меня зовет. Не узнаю голоса. Ты, Марк, не в лучшем виде сегодня…

— Не важно! — я торопился стереть с колен уличную крошку, одна моя штанина была пронзительно мокрой, зато на ней не было въедливого куска земли, как на другой. — Даже не знаю, что делать! Яша, я с праздника, и надо было на него попасть, чтобы… нет, бесполезно чиститься… чтобы увидеть тебя.

— Обойдемся без объятий. Я рад тоже.

Ободранная мякоть ладони под большим пальцем была похожа на куриную ножку, с которой сорвали тончайшую кожицу, и под ней невыносимо саднили черные царапины вперемешку с мелкими камешками в алой кислоте.

— Я давно хотел тебя найти, — продолжал я, растирая ладонь вместо рукопожатия и понимая, что ночная улица обладает силой усиления восторга и небывалого звука моего собственного голоса. — Мне не хватает наших разговоров. А мы так давно не виделись, что к тебе просто уже не подступишься.

— Дело в том, что я и в последний раз тебя встретил не в лучшем виде, — сказал он намеренно двумя тонами ниже. — Ты тогда рассказывал, что только второй раз в жизни пьешь пиво.

— Да ты что?

— Это было после посвящения в студенты.

Странно было оправдываться в том, чего не помнишь.

— Да это не серьезно, — заговорил я, смутно убеждаясь, что не могу быть давним алкоголиком, ведь я веду дневник. — Ты еще не знаешь, сколько у меня нового, сколько я всего узнал.

Яша нахмурился. Но со мной произошло чудо. Оно было произнесено мной:

— Я совершенно точно, без вопросов, — влюбился!

Так запросто сказав это, я будто растворился в лучах брызжущего из меня тепла, я стал невесомым и понял в тот момент все, из чего складывалось устройство мира. Казалось, что теперь это знание никуда больше не денется, что я никогда больше не почувствую под ногой толчка земли, поэтому из шутливой вежливости я опять приземлился и позволил себе вернуться к своему неловкому виду перед дорогим Яшей. Было очень весело оттого, что он встречается только в редкие моменты моего опьянения и неловкости, но я легкомысленно верил, что все само собой разрешится, ведь у меня действительно не было ни малейших способностей для бесшабашного пьянства.

— Обязательно, обязательно вас познакомлю, — говорил я. — Это нужно сделать.

Мне казалось, что именно теперь мир полностью восстановлен, что более чудесных друзей мне никогда не вообразить. Хотелось немедленно вернуться к Юлии и все ей рассказать. Я звал с собой Яшу, он посоветовал добраться скорее до кровати, потому что я имею нерасполагающий к ответной любви вид. «Знаю! Знаю! — смеялся я. — Но что же мне делать?» И при этом веселье захватывало меня какой-то новой мечтой, которая касалась краев мира. Яша сказал, что с удовольствием познакомится с моей избранницей, а теперь, извини, надо домой, уже очень поздно. Педант, дорогущий педант! Было так странно, что мы встретились в совершенно пустом городе и что теперь он исчезает, как во сне.

— Ты, как я понимаю, идешь от нее? — поинтересовался Яша.

Я счастливо согласился, на что Яша огорченно кивнул.

— Ну что же, как знаешь. Ладно! До встречи!

И совсем решительно добавил:

— Не надо меня провожать, пожалуйста. Быстро домой!

— Когда? — кричал я ему вослед, но он только еще раз махнул рукой.

Я оставался один на один со своим открытием. Вслух было произнесено то, что, может быть, давно стало больше меня, что боязливо перекатывалось во рту, как мучнистый шарик, который я боялся раскусить, потому что он мог оказаться безвкусным, но внутри была начинка — не деготь или чернила, а, слава Фортуне, кумкватовое желе. Все приведение в гармонию было сделано простым и совершенно необходимым шагом. Зачем я так далеко ушел от нее, такая даль не давала от нее греться. И оставалась накипь неразрешенного недоразумения, оттого что мой милый Яша так, кажется, и не поверил в мое счастье. И тут кислая волна излишков праздника вырвалась из меня на черный, будто щеткой и ваксой начищенный асфальт.

Дома счастье было отложено, мне было дурно. С нехорошей усталостью я выдержал разговор с обеспокоенной мамой, всклоченной и мерзнущей в ночной рубашке, сжимающей руками шею, — она, как и Яша, вела реестр моих случайных захаживаний на скотное подворье мира взрослых и не выказывала радости очередному возвращению. Добравшись до подушки, голова моя при всей своей ватной неотзывчивости разогналась внутри себя в потоке трудного и болезненного движения. Мысли скользили мимо мутных разводов слабо мерцающего фонаря и резались о его разбитые стекла. Свобода моего признания, произнести которое помог Яша, почему-то не была уже достаточной и радостной. Можно было подумать о вкусе Юлиной щеки, которая ведь была же мною поцелована, но я совершенно не отметил его, да он был слишком уж продезинфицирован выпитым, а теперь во рту гулял кислый дух черно-белой гари (активированный уголь и зубной порошок). Но этим поцелуем Юлия была поймана навсегда, невзирая на окружавшую меня тьму, худшую, чем слепота.

Меня до сих пор мучит проблема моей выходки, абстрактной подмены, той странной реакции, которую встретила Юлия в ответ на попытку быть откровенной. Часто ли человек с резвостью деформированного инстинкта подменяет отчетливое желание смутным запретом? Может быть, произошел выхлоп из древних подвалов сознания того самого матримониального табу, мешающего вожделеть сестер (и однокурсниц, — даже будущих), как невест, предназначенных для другого мира. Но в одном подозрении я просто уверен: в продлении ее фразы никак не находились интимные излияния (допущенные только отчаянной нетерпеливой фантазией), могло быть никчемное что-то — вдогонку за ранее недоговоренным, могла быть (смешно сказать) хотя бы просьба оберегать медлительный гений Шерстнева, о чем мы не раз потом говорили. Это значит, моя реакция была куда более решительной, чем кажется. Я убеждал себя, что ловко использовал ситуацию и теперь заставил Юлию задуматься о том, в чем сам не был на тот момент уверен.

Как бы то ни было, это воспоминание сохраняет какую-то тревожную и растущую до сих пор ценность. Проснулся я с тяжкой серьезностью, хотя чуждый арлекин во мне потягивался и кувыркался. Все казалось мне нелепым. Вечер я старался еще восстановить в голове, конструируя его заново через метод последовательного проживания (вот я накладываю салат, Юлия сидит справа, вот я выхожу на балкон, Шерстнев стоит спиной). Я выбрал самый желтый фломастер (из редкого набора с лохматыми стержнями, которые мы с мамой с другого конца подпитывали водкой, чтобы расписать) и на календаре — висящей над моей кроватью карте мира века XVII-ro с двумя парами вельмож различной степени цивилизованности — нарисовал воспаленную радужку вокруг дня нашего с ней знакомства, 28 августа. Было бы лучше, если бы я обвел дату нашего мгновенного разговора, все-таки это дало бы приблизительное напоминание о дне ее рождения, который с тех пор я неумолимо рискую пропустить.

Мой календарь с драгоценным центром — началом отсчета второго бытия — всегда был ненадежным секретарем, его подсказки только путали реконструкцию событий, и мои упражнения с ним сами по себе фиксировались как опасные происшествия. Но я любил его из-за фигур над полными цифр полушариями: папуас в соломенной пачке; лысый и не более одетый краснокожий с раскраской и пером в оселедце; слащавый китаец в просторном халате и с грошовой трубочкой в руке и поэт-лауреат, чей раздвоенный парик навсегда завершал иерархию разума.

Надо бы, но не люблю я отмечать даты, низкие двери напоминания. Датированная история — это музей, рассчитанный на посещение карликов. Но у меня так выпукло представлено ощущение цикличности жизни, что я все равно каждый год — день в день — спотыкаюсь о фантомные образы прошлого, которые не в состоянии адекватно вспомнить. Мое настроение всегда соответствует личной годовщине. Особенно пышно всплывает чувство неловкости от прошлогодней неудачи или приторно празднует годовщину глухая ипохондрия. И потому лучше уж знать, что это за дата! По дневникам и случайным заметкам приходится отслеживать их и умножать записи.

Меня слишком встревожило смутное движение праздника, избыточное количество отчетливых знаков. Во всем этом требовалось разобраться, от музыки особенно сильно болела голова, что-то только-только началось, и что-то было безнадежно упущено.

Я завел черновики для зарисовывания и восстановления событий. Мне представлялось, что человек, чья память вне подозрений, легко цитирует диалоги минувшего вечера, рассматривает мимику друзей и сопоставляет знаки, которые на месте упустил. Мне же не удавалось — подумать только — вспомнить мои собственные слова и последовательность моих действий. Дело усугубилось тем (какое точное слово «усугубилось» — три скользящих спотыкания, и ты больно растягиваешься под лестницей), что в тот же вечер я не оставил никаких записей, не застолбил участка, а наутро блестки маслянистой апатии переливались в мозгу, как в девичьем ночнике. У Юлии стоял такой на окне — столбик жидкого желе над лампочкой, от жара которой мелко нарезанная фольга пускалась в сомнамбулический вальс. Я так неуютно себя чувствовал, будто много чего обещал, обидел просящих, изувечил чужие реликвии, потерял свои, что просто обязан был приступить к восстановлению событий. Мозаика моей памяти сыпалась со всех углов. Я выстроил обстоятельства нашего знакомства с Юлией и так положил начало этим запискам. Живо вообразил себе, как веду ее среди развалин (плющ и фреска со стертым копьеносцем), как учу ее курить (она выпускает из носа кольца дыма и смеется, копируя уголками губ его завихрения), как в темноте синема я пересказываю ей сюжет Годарова фильма, как перехватывает дыхание, когда она виснет на моей шее во время медленного танца на ее празднике.

Но больше всего меня волновала какая-то сугубо неприятная новость. Она заключалась не в событиях, не в новых знакомствах, не в двоящейся Юлии и не в одиночестве моего беспомощного умственного устройства. Ясная линия моей дешифровки сбивалась дополнительной деталью, и от нее расцветала другая система представлений. Каждый новый день мне уже казалось, что я не помню самого важного из того, что удалось выяснить. Мне открылась какая-то чужая история в моей собственной, а в этой путанице решительно и ясно видна была только другая — вторая — Юлия, что-то не состоялось и что-то между нами прорвалось. Но в прореху не хлынуло ни света, ни воздуха. Встречу с Яшей я сразу отвел в сторону из-за невыносимого стыда за дурное состояние желудка в момент явления редкого друга. Все, что ему говорилось, должно было отлежаться под внушительным слоем осадков, под снегом самобичевания.

С тех пор началась какая-то утомительная череда встреч, в которых я постоянно обделялся вниманием, а это тут же доказывало мне, что и раньше его не было. Моя тревога страшно разрослась, мне казалось, что Юлия обижена на меня, но вместо исправления положения я думал тайно гордиться — уж не от недостатка ли пламени с моей стороны она так дуется. Значит, ее чувство растет! Вот будет весело, когда выяснится, что мне без нее уже ничего невозможно. Кажется, я правильно говорю, — невозможно? — Ничего? Словесная неточность и бездействие туманят самые очевидные чувства. Только их и нет совсем, пока кто-то первый в них окончательно не поверит.

Все отвлекало меня от такой веры: борьба с памятью, стихи Шерстнева, новые лекции, новые книги. Перед окончательной решительностью мне необходимо было во что-то сладко и упоительно всмотреться.

 

X

Время, когда я начинаю и продолжаю себя ощущать, связано с детским садом, — маленькой советской организацией, в которой детей оберегали от излишних домашних влияний. Детство восхищает меня тем, что оно всегда только детство, со своими сочными цветами и невероятно важными вещами, лишенными оттенков трагичности или постороннего участия.

Оно индивидуально и неподкупно, и если мне продолжать сетовать, что мое детство проходило в некую несвободную эпоху, то я солгу против непосредственно детских впечатлений, а именно этого мне не хочется делать. Наше взрослое воспитание и те уступки, которые мы сделали осознанно, заставляют нас что-то подскребать и закрашивать в детском прошлом, но само по себе оно неизменно свободно и восхитительно. Детство — это не какой-то набор событий — сплошь незначительных, — но это упоительная история неповторимых реакций на них!

Мое сознание просыпалось поздно и неохотно, будто бы выходило из сладкого эфирного сна. На самом деле, входя в этот сон, оно и проснулось. Я угодил в больницу с приступом грыжи. Закутанного в одеяло и лохматого меня принесли в операционную и, перед тем как закрепить на мне какие-то ремешки, дали примерить тяжелую резиновую маску. Время было новогоднее, я надорвал живот, пародируя перед хохочущими гостями маленького Гаргантюа, который в свою очередь уже повторял Геркулеса. Я отважно перемещал по комнате какие-то набитые тряпьем чемоданы, печатную машинку отца, сдвигал с места кресло-кровать, и все кончилось на попытке приподнять створку дивана, под которой в чулках хранилась летняя обувь.

Медсестра, предчувствуя, что на операционном столе я могу сопротивляться примериванию непонятных вещей, сказала, что наденет на меня маску лисенка. Я только тогда и начал сопротивляться, потому что маску сначала хотелось внимательно разглядеть, не очень-то она была убедительна изнутри. Но когда я сделал в ней первый возмущенный вздох: яркие многоэтажные цветы, ароматы самой приторной пыльцы, лепестки с прожилками всех видов цветной штриховки, — и среди этой оранжерейной свалки скакали все мои любимые звери. Совершенно живые.

Я захотел оказаться в маске петушка, и, видимо, ассистентка хирурга услышала это, и с ее доверчивого позволения, на последней грани сознания, я поменялся местами с шагающим передо мной петушком. И тонкие перья в его хвосте, и мягкий гребень, и такая же бородка постоянно вздрагивали, и внимательный глаз завидовал моему рыжему костюму. Мы поспешно перемахнулись обличиями, и на скачке ярчайшего рыжего пятна я заснул.

Единственное, что я по-настоящему вынес из всего этого события, — это стойкое знание о том, каким волевым усилием следует осуществлять свою фантазию. Это и сегодня кажется чрезвычайно легким — надо только сделать это одновременно с рождением замысла, отчетливо увидеть мечтаемый образ и броситься к нему.

Впоследствии истории про волшебные палочки, про щедрость фей, про услужливых колдунов не так трогали мое воображение, как это было у моих сверстников. Мое вдохновение походило на какое-то точно контролируемое усилие, как ни странно, оно связано именно с напряжением внизу живота, там, где остался пунцовый шрам, неосторожно пересекающий с тех пор правую часть паха.

Мне кажется, что если бы я до сих пор помнил эту волшебную сосредоточенность… Превращение происходило именно потому, что я совершал прямое бесстрашное усилие. Взмах палочки или заклинание не кажутся мне такими уж подлинными жестами.

Речь не идет о волшебстве, как это ни жалко. Хотя, возможно, недостаток фантастики происходил из-за умиротворенной самодостаточности детского воображения. На самом деле желания ребенка намного проще и правильнее, чем у сказочных героев.

Я мог желать только, чтобы тыква, за которой бабушка отправилась на рынок, превратилась в сочную сладкую дыню, а никак не в прогулочную карету, строение которой мне до сих пор неведомо во всех необходимых для воссоздания подробностях. И бабушка приходила с тыквой. А через час после моих спокойных упражнений появлялся сияющий дед, держащий в грациозных руках тяжелую полосатую «торпеду».

Опустив глаза, я умел исчезать на детских праздниках и в очередях. Иногда я загадывал к детсадовскому ужину оладьи с яблочным повидлом или сладкий рис, из которого можно было выудить целую ладонь изюма. Два местных хулигана — неуемные карликовые задиры — подолгу толкали меня в плечо или щекотали, но от меня отставали после того, как я наконец-то отстранял их своей невидимой силой. И я невольно относил эти способности к бесценному опыту, подаренному мне благословенной грыжей.

Для меня в выходные оставались незаметными тихие скандалы моих родителей (косвенно связанные с моим досугом), после которых недовольный отец вел меня в парк и все-таки укладывался на траву, потому что и у него тоже были свои способы для довершения бесхитростной воскресной мечты. С травяного холма я долго наблюдал за тренировкой футболистов посреди маленького поля с высокими хоккейными решетками. Очевидно, с тех пор и ведется мое патологическое непонимание футбола — я часами пытался вникнуть в священную прелесть этой игры, в то время как у каждого игрока в ногах болтался мяч, они бегали кругами или подбрасывали свои мячи на вялых коленках. Может, мне бы удалось магическое расшевеливание этой тренировки, своей прогулки, отца, лежащего в траве с рукой на переносице. Но я думал, — как часто думают все ненастойчивые, доверчивые дети, — что так и должно быть, и в итоге я сам засыпал, изредка страдая от злобного любопытства муравья или почесывая на щеке глубокие травяные отпечатки.

Для моих близких мои способности не были очевидны. Может, они слишком уж сильно радовались тому, что я — спокойный ребенок, нежалобный, нетребовательный, незаметный. И все-таки я бы охотно им что-нибудь о себе рассказывал. Но я сразу привык к тому, что надо молчать о чем-то, чем обладаешь, и только из-за того, что вещь, скорее всего неинтересная, всем известна, только для тебя она — неожиданный источник радости. Равнодушие и фальшивое согласие — это самые очевидные признаки взрослых.

По пародийным ужимкам моего отца, который по-своему запечатлевал мое детство и составил себе маленький младенческий лексикон для всего дальнейшего общения со мной, я могу судить о себе как о канючливом и бесхарактерном ребенке. Судя по бесповоротному разочарованию во мне моего строгого деда (тоже отцовская линия), я когда-то готовился к карьере военного. А тетушка по матери до сих пор сохранила постыдную для меня форму подозрительности ко мне. Говорили, что меня через месяц жизни непочтительно стошнило у нее в руках, после чего она в приступе нечеловеческой брезгливости швырнула меня на диван. И, развернувшись среди подушек, я рассмеялся. Некоторые формы ощущения полета до сих пор кажутся мне интересными, и подозрительность ко мне — вполне оправданна.

Из моих волшебных свойств кое-что не осталось незамеченным. И я даже вдруг стал проблемой для своих родителей, после чего мама долго не могла разувериться в моих преступных наклонностях.

Я присваивал вещи. Это были не совсем спокойные события, потому что в этих случаях у меня горели глаза и потели ладошки, а рот наполнялся тем самым вкусом, который был связан с запахом цветов из воспоминаний об операции.

Итак, могу признаться, что я обменивал удивление от встречи с вещью на полноправное обладание ею. И где-то на радуге сознания эти продукты обмена оставались одним и тем же — тайной сутью вещи, лазейкой в мир. (Интересно, оценил бы Яша эту — зажигательную для шапки — ретроспекцию от экономического учения к ноумену?)

Случалось так, что я узнавал в руках у другого мальчика свою игрушку. Например, русский штурмовик величиной с ладонь с подвижными подкрыльями и хвостовым рулем, да еще и раскрашенный с впечатляющим правдоподобием. Или большой урчащий Карлсон в каком-то избыточно ярком одеянии, с подвижными суставами гладкого желтого тельца. Он мог сгибать локоть, скрещивать руки и держал позу, мог сесть и не падал. Был автомат с тяжелым диском, мелодичный ППШ.

А можно вспомнить прозрачную лошадку, сплошной кусочек изумрудного стекла, довольно топорную, но с каким-то тревожным веянием в гриве и робкой грацией, которая передавалась и играющей в лошадку девочке, а может, исходила от нее.

Эти игрушки не просто попадались мне на глаза, но действительно были моими изначально. Мне казалось, что это встречаемые мною дети заражены странным беспамятством в вопросах моей собственности. Они все норовили с отчаяньем и ревом жаловаться на меня взрослым за то, что я лишал их своих любимых игрушек. Я пребывал в недоумении. Когда у меня — ради этих жалобщиков — отбирали очередную бесценную вещицу, именно редчайшую, избегшую печати серийности, и это без всякой надежды чем-нибудь ее когда-либо заменить, — тогда я впадал в ужас горького шока, я молчал и потухал, с неслыханной быстротой пытаясь поверить, что никогда больше не увижу эту вещь и мне придется тем не менее вот сейчас ее лишиться. Меня ругали, расспрашивали папу, приводящего меня в садик, маму, забирающую меня. Я же пытался понять, когда это вещь не была моею. Стоило мне подойти к ней и вглядеться, как я в счастливом обожании притягивал ее к себе. И она уверенным спокойствием наполняла все мое прошлое.

Интереснее всего, что их-то я и сейчас помню, эти свои отборные игрушки. Некоторые из них были в моих руках долю секунды, потому что иногда мальчики оказывались сильнее, некоторые вещицы уходили со мной домой, иногда до понедельника, иногда на больший срок, если выяснения затягивались. Мама терпеливо старалась объяснить мне, что эта вещь не наша. Иногда игрушку долго приходилось искать у нас дома, и в поисках даже участвовали напуганные или обозленные матери обиженных малышей. Нередко пропажа вещи так и оставалась неразрешенной (были места между ребер батареи со стороны стены или в маминых зимних сапогах).

Мне всегда было трудно преступать запреты и разрушать идиллию невнимания ко мне. Я хорошо знал, что, как только глаза взрослого или ровесника задерживаются дольше, чем это требует перенос взгляда по воздуху, это не сулит ничего доброго. Чужое внимание ядовито, и оно распространяется прозрачными клубами, напоминая чернила осьминога (их чернота копится вместе с глубинной тенью). Поэтому все, что делает человеческое внимание откровенно злым и едким, тем более пугало меня. Я был не слишком перспективным преступником, ручаюсь за это. И трудно было бы увидеть в моей внимательности к игрушкам зачин интригующей биографии веселого воришки или неторопливого насильника.

Какая-то неразрешимая ошибка в оценке окружающих, в их мышлении начала неотступно привлекать меня. Даже если присвоенная игрушка, так согласная быть моею, тут же возвращалась тому, кто никогда не смел ее по заслугам оценить и полюбить, как я, в моей памяти все равно вырастала эпопея сложнейших отношений с утраченным кусочком пластмассы. Металла. Стекла.

Я представлял себе все игры, и всю лилейную заботу, и все интерьеры и блики дневного и вечернего освещения, которыми я мог бы обволакивать эту бездушную радость, если бы только она мне принадлежала.

Случалось, я был безутешен, я клялся собственным родителям — к их общему потребительскому недоумению, — что игрушка моя. Моими доказательствами были только слезы, настолько редкие и столь выразительные, что родителей я мог ими убедить. И это не было лживым изобретением, — если бы только они могли забыть, что покупали мне совсем другие игрушки.

На пике отеческого сострадания меня могли спросить — не подарена ли мне эта игрушка ее хозяином. И на этом последнем предательстве я окончательно срывался: переставал плакать и отвечать на вопросы. В глазах стояла утраченная вещь. Сияющая, играющая со мной вещь, и я уже не позволял слуху вмешаться в спасительный труд воображения. Еще одно благо со стороны моей семьи — что меня немедленно оставляли в покое, что слова аутизм и детская клептомания, способные заставить тревожного родителя жадно калечить сознание ребенка, встретились мне только при недавних недоуменных экскурсах в психологию.

Включать слух я научился сам, когда понял, уже будучи первоклассником, что это можно делать, не причиняя вреда работе воображения, и обращающимся ко мне требуются самые элементарные ответы, в момент произнесения которых можно не отвлекаться от своих внутренних занятий.

Последняя сбежавшая ко мне игрушка оказалась красивейшим Винниту из мягкой цветной резины, рассмотрев которого, я брезгливо признался себе, что использовал свою силу бесцельно, что я просто похитил (из открытого ранца) совершенно чуждую мне вещь (незаметно полетевшую обратно). Весь класс боготворил этого индейца, присланного из Германии вместе с вожделенными шарами ярких жвачек и наклейками, по которым мы знакомились с голливудскими мультиками.

Чужая радость всегда умиляла меня, но с тех пор я проверял ее собственным позвоночником, поскольку занимался поиском не красочных вспышек увлекательных и будоражащих мгновений жизни, а — счастьем. Любопытно, что последние всхлипы материального воровства (а от чувственного его продолжения я никак не отказываюсь) выразились на тот момент в обратных действиях: я развил в себе уникальную чуткость карманника, когда подбрасывал переводные картинки или рассовывал ириски по незнакомым карманам висящих вдоль одной стены класса курточек и шубок.

Подозревать, что я бы меньше играл в игрушки, если бы они все-таки действительно принадлежали мне, бессмысленно. Это значит, что в моем рассказе увидены откровения пациента, а не чистые детские воспоминания. И вряд ли в моей будущей жизни найдутся сцены, к которым подошли бы эти золотые ключи. Что-нибудь вроде тоски по недоступному, нереализованные желания, неразделенная любовь — все это есть в любой жизни, не только в моей. Я глубоко сомневаюсь, что, если бы у меня было другое детство, я бы избежал обычных человеческих несчастий — плотских неудач и обольстительных обманов. Но без того, что мне открылось в детстве, я бы никогда не научился оставаться счастливым, несмотря на все это.

Я всегда был внимателен к человеческим неврозам и депрессиям, то есть к тому разряду историй, которые будто бы относятся к диковатым обычаям соседних народов. Я избежал и этих обычаев, и прыщавой коросты, и истеричных сцен, и всего того, что делает с родителями нелепая психика подростка. Каким-то образом, — возможно, своей безучастностью, — мои родители заслужили это относительное спокойствие, и я избавил их от тех законных истерик, которые предписывались мне на нескольких ступенях сложного возраста.

Сейчас я хорошо вижу, как мой рассказ о тоске по чужим игрушкам окажется понятным тем, кто изводит себя мучительными мечтами о недоступном. Бывает и так, что слишком зрячий человек встречает на каждом шагу, например, светящиеся чудеса девичьей красоты. Ровные белые предплечья, — заметный только при особой скользящей подсказке солнечного луча пушок на щеках, — все эти завитки на висках, кружение волосков от твердого маленького уха вдоль шеи, — мышечная тень на бедре при широком летнем шаге, — венка, складка, царапина на ненадежной косточке щиколотки. Но я избавлен от каких-либо слишком уж безраздельных мук своим чудесным опытом. Я с легкостью продолжаю присваивать, продолжаю наслаждаться всем, что особенно нежно вижу, и считаю большим благом свои немедленные визуальные радости по сравнению с тупым и однообразным ожиданием каких-либо других.

Смотреть, смотреть — не такое уж бесполезное занятие, которое отъявленные аудиалы или адепты абстрактного мышления ставят в вину созерцателям. С внешней стороны глаза только чуткая влажная пленка, зато с другой стороны — уже за глазной ямой, маленькие нервные нити производят чистейший опиум.

 

XI

Со времени нашего с Юлией знакомства я видел:

бледный язык, продемонстрированный мне единожды в ответ на какие-то шутливые сожаления;

раза четыре — в открытом платье плечо, удлиненное двумя (смотрящими в разные стороны) каплями тени — над ключицей и под ней;

довольно часто — один к одному подогнанные пальчики ног с отстающим во время вольного домашнего шага мизинцем;

только раз — одну из грудей, мелькнувшую за воротником халата, когда какой-то листок заставил ее быстро нагнуться в полутьме (но не без того, чтобы полоска солнца, пробившаяся сквозь тополь, миновавшая тюль и отраженная от моих глаз, высветила острый бугорок посреди вспухшей рыжеватой ареолы);

ее глаза (редко вблизи, но непрерывно) — светлая лазурь с вкраплением отчетливых бледно-коричневых зерен в еле заметной опуши бездонной синевы.

Все эти ее черты я почитал уже своей собственностью и мог извлекать на свет, когда мне этого хотелось. Я собирал Юлию из живых деталей и научился коллекционировать ее при помощи немедленных записей (небольшой блокнот всегда водился у меня в руках, как у немого). Она не нуждалась больше в усилии воспоминания, поскольку постепенно становилась моей, почти была в руках.

Я учился перекатывать ее в сознании, как вечный леденец, и после этого стало совсем легко узнавать ее при встрече. Мне даже показалось, что я мог бы отлично предчувствовать ее появление за несколько минут до случайного столкновения с ней. (Не присвоение уже, а подарок.) Однако нечаянные встречи в университете вскоре совсем прекратились, остались только заранее обговоренные. Зато Вторую Юлию я встречал все чаще и был благодарен ей за то, что она не давала мне времени ее припоминать.

— Что, не узнаешь? — сразу начинался ее разговор. — Я хочу купить в вашем корпусе книгу.

— Какую это?

— Сейчас посмотрим. У меня правило — с каждой стипендии покупать книгу. Хорошо бы появилось следующее правило: сразу ее прочитывать. Но с этим как-то не очень! Они у меня копятся прямо на письменном столе. Это так славно!

Вдруг я вспомнил кое-что. Воспоминание так яростно озаряет мой мозг, если появляется в нем среди всего, что я всеми силами стараюсь удерживать, что часто бывает — я отдаюсь свету этого посещения и уже не различаю, что оно мне принесло. Энтомолог, писатель-энтомолог — так Юлия Первая назвала автора книги, которую читала. Кто это мог быть? Из крупных потрепанных книг я заметил у нее «Недостающего гомункулуса» Николая Плавильщикова, кажется, был хороший том Жана Анри Фабра, при мне она искала для кого-то (не для Второй ли?) Юнгера, затейливо изданный Иоанн Фридрих Йенике — книга старая, с нарисованной маслом пчелой на титульном листе — «Руководство по живописи». Но когда Вторая приобрела у нашего книгопродавца первый перевод «Ады», я понял, какого энтомолога имела в виду Юлия I. Однако почему книга в ее руках была такой большой и такой состаренной, давно ли его начали издавать в России?

Вторую Юлию хорошо изобличал звонкий надтреснутый голос. Она будто бы немного жаловалась, когда говорила. Говорила, впрочем, всегда весело и вела в беседе. С ней было приятно ходить, отключаясь от дороги и думая о своем, — опека не ослабевала.

— Сейчас поворачиваем! Стой! На этой остановке садимся в «двойку»! Поедем заберем одну бумажку для моей мамы!

И я сам не понимал, как это начал проводить с ней по нескольку часов, стоял в очередях, ждал ее у кабинета к стоматологу, навещал ее друзей, носил ее вещи, выполнял ее поручения. Один раз я даже разозлился, застав себя над застрявшими в снегу санками с колючим мешком сахара: я был разгорячен, и пар шел из рукавов пуховика, а ладони саднило от узловатой веревки.

— На этих санках я обычно каталась с этой вот самой горки. Давай ты скинешь мешок, мы вытащим санки, поставим их с другой стороны и опять закатим на них мешок! Сваливай! Только держи его за углы, а то сахар намокнет!

И тут я снова погрузился в себя.

Впрочем со Второй это было похоже на погружение в мелкий бассейн. Она интенсивно забирала внимание, как будто вытягивала его неводом или уменьшала уровень воды. Она сразу входила в мои планы, наводя в них свой артистический беспорядок. Однажды она завела меня к себе в гости. Мы ждали прихода Первой Юлии, но его в тот раз так и не случилось. Она первым делом повела меня в комнату, дав указание маме — судя по вскрикивающим вопросам на кухне, неоправданно встревоженной, — что-нибудь разогреть. В квартире было светло. В этот час дня солнце прямо-таки по-свойски располагалось в ее комнате. Книг было много. Они пеной покрывали подоконник, стол, часть пола. Среди книг сидели детские игрушки — вязаный верблюжонок, бледная кукла со спутанными волосами. На стенах много было всего: портреты Мадонны с оторванными и заново приклеенными уголками, какие-то рок-группы с шарами крашеных, как у клоунов, волос или в цилиндрах с нарисованными на них молниями. Одна из этих групп тут же возопила из соседней комнаты. Над кроватью Юлии висела невинная декоративная фотография с двумя голенькими близняшками: одна утопала коленями в перине, и линия плоского животика вместе с начальными завитками уходила за аккуратный уголок подушки, другая стояла у постели спиной, так что в веселом повороте было хорошо видно точную копию личика первой, стыдливую ужимку задорной спины и одну слегка двоящуюся ягодицу. Мама что-то крикнула из кухни с напевной скрипучей дрожью, голосом высоким и испуганным. Мы прошли на кухню в запах куриного бульона и свежей земли, и только я представился, как мама, суетливо толкнув Юлию, закрыла за собой стеклянную дверь, немного помаячила красными маками фартука в сером тумане стекла, потом исчезла. Юлия усадила меня перед большой горячей пиалой, тазом с курчавым черноземом и блюдом с гигантскими частями белого хлеба — они были нарезаны треугольниками, как куски торта из свежего высокого круга. На соседнем столике стояли пустые цветочные горшки между горок керамзита и россыпью извлеченных из земли растений. Мои ноги оказались среди банок с мутными соленьями, в их красных зияющих кусках я смутно признал бледные косточки арбуза и гипсовые бельма патиссонов.

— И что ты сидишь? — наставительно поинтересовалась Вторая. — Понятно, у тебя нет ложки.

В тот день, после обильного корма, мы — не дождавшись Первой Юлии — ушли в кино, на какого-то очередного Бунюэля или Кокто, которых продолжали показывать с восхитительной интенсивностью. Беспокойная мама в момент нашего выхода находилась на улице и разочарованно смотрела на нас, продвигаясь корпусом к своей подъездной двери.

— А что, — спросил я, — твоя мама уже пообедала до нашего прихода?

— Не обращай внимания, — медленно прошептала Вторая, оглянувшись прозрачным взглядом, будто боялась, что ее мама все еще следит за нами из подъезда.

Мама Второй Юлии обладала огромным отвесным бюстом, и самое удивительное в нем было то, что он оказался сплошным.

После первого снега у меня открылся устрашающий недуг. Проклюнулся левый нижний зуб мудрости. Сначала это был жесткий бугорок, на который падал кончик языка, пробежав по тонкой перегородке передних зубов, перемахнув затупившийся уже клык, скользнув по впалым звездам премоляров.

Несносный холмик зудел и чесался, а потом начал распадаться лепестками воспаленной плоти, как нервозный моллюск. Язык был неугомонен, как юный щенок, он постоянно наведывался в тревожный угол, раскидывал больные складки кожи и добывал из них острейшую боль, совершенно не зубную — от нее начинало чесаться и было неудобным все тело. В итоге у меня поднялась температура. Я только что приехал учиться, еще в автобусе мне стало невыносимо грустно, а в коридоре университета закачало в пугающей лихорадке. Начиналась вторая пара, я плохо помнил расписание (в моем случае это ненужное замечание) и потому тут же решил отпроситься у преподавателя, которого дожидался в коридоре. Кираскина в сосредоточенном переваливающемся скольжении проходила мимо меня, высоко прижав к плечу стопку тетрадей. Я поздоровался нервно и жалостно, боль просвечивала сквозь щеку. Она издалека посмотрела на меня со слишком старательной оценкой — стоит ли отвечать, и, собрав неохотную сухость, поздоровалась, немедленно отвернувшись.

— Можно вас? — взмолился я, не зная ее имени-отчества, патологически не зная, как зовут людей.

— Что вы хотите? — она продолжала идти, будто остановка могла навсегда отвлечь ее от важной цели.

— Надо отпроситься. Плохо!

— А вы у меня учитесь? — довольно молодая преподавательница, мать просвещенного школьника даже злобно обрадовалась моему возникновению. — Тогда почему вы не были на первой паре? Вы знаете, что у нас сегодня сдвоенные лекции? А я не видела вас ни сегодня, и никогда раньше, потому что совершенно не узнаю вашего лица.

Я не мог смутиться. Меня било такой дрожью, будто я несся на лошади, и мир был оглушительно холоден и пуст.

— Я не могу сейчас у вас учиться.

— Вы не можете? — она встала в нескольких шагах от меня, обернувшись так, будто движение еще продолжалось. — И почему это?

— Не в состоянии.

— И у вас есть убедительная причина? — она была готова парировать любое возражение.

— У меня режется зуб мудрости.

— Вот как! — она продлила мою фразу так, будто провела ее мимо себя за нос. — Вы такой мудрый, что вам не нужны мои лекции? Можете идти! Мне вас совсем не хочется переубеждать! — и она тут же с большой поспешностью кинулась от меня в двери совсем не того кабинета, у которого я ее ждал.

На всякий случай я обратился к своему расписанию и понял, что лекции Кирасковой ожидают меня только на следующем курсе. В мою аудиторию в дальнем конце коридора степенно входил успевший полюбоваться мною Кадочников, а мои колени и локти сводило жуткой судорогой страшной несогласованности с этим местом и этим временем. Но ничего, главное — я вырвался из обязательств и мог зарыться со своей болью в подушку.

На крыльце я опять забыл закурить, хотя все время старался воспитать у себя механическую привычку, как вдруг ко мне подскочила Вторая Юлия и попросила дать зажигалку. Я остановился и молчал, — стараясь не слишком выдавать свою муку и в то же время подсказать тенью растерянности, что слишком ею занят. Растерянность стала подлинной, а озноб на холоде утих, весь уместившись в десну, во внутренние резервуары боли.

— Смотри, у тебя зажигалка «Федор», — заметила она. — Французы хорошо каламбурят, раз переводят свой «золотой огонь» на русскую омонистику… или как это у вас, филологов, называется? Слушай, у меня сегодня самые ненужные пары, я все бросила. Так славно, что я тебя встретила! Давай поедем по моим жутким делам. Мне так скучно одной, надо оформлять прописку в другую квартиру. Теперь придется везти туда все книги.

Мой дом (одеяло, сосредоточенность на неприятности, безопасный сон) находился по пути, я малодушно решил, что как-нибудь смогу выскочить из разговора по дороге. И через двадцать минут нас уже встряхивало на задней площадке троллейбуса.

— Моя бабушка, которая недавно умерла и оставила мне квартиру в наследство, так и не дождалась ни одного зуба мудрости, хотя была довольно умная. Она перед пенсией учила деток истории и географии. А я узнала у нее кучу вещей. С ней было очень славно. Она все время вязала мне длинные платья, а у нее дома стоят две бронзовых скульптуры вот таких — мне по пояс: одна — голая балерина, завязывающая на ноге балетную туфельку, а другая — не помню, тоже балерина. Кстати, тебе же нужно полоскать зуб ромашкой, это я точно знаю. У моей бабушки обязательно найдется холщовый мешочек ромашки, специально высушенный по всем правилам. Правда, не в печке, а на солнце. Вечно у нее негде ступить на балконе.

День был морозным и темным, когда я начинал болеть. Я смотрел в потемневшую вату заклеенного снегом окна, и казалось, что на мир наползает холодная лава лишнего вещества. Точно так же вылезла воспаленная плоть в том месте моей десны, где никогда ничего не было. Я постоянно трогал там языком, бледное содрогание отдавалось в кончиках пальцев, как вдруг все кончилось, гипнотический щебет Юлии оказался залит гоголем-моголем отборного солнца. Язык пошел в сторону зуба, но я решил сначала сжать челюсти. Тени замерзших снежинок с внешней стороны заднего стекла стали похожи на сахарные песчинки, устилающие стенку стеклянного стакана. Строго приказав языку лежать неподвижно, я улыбнулся Второй Юлии. Болталась оснастка троллейбусных дуг, будто в уличном воздухе большой ложкой взбивался сырой десерт. Между нами сразу стало меньше пара. А ее глаза я записал тем же вечером в блокнот, и это была первая запись про Вторую Юлию. Ее взгляд заслезился под действием солнца: фарфоровые белки сияли легчайшим фисташковым тоном, а зрачок был почти черным, как надкрылье майского жука. Она казалась большой умницей — острые брови, тонкий рисунок глаз, чуткая вздернутость носа собирали ее лицо в какое-то меткое острие. Я только одним мог объяснить себе то, что в таком состоянии нахожусь сейчас рядом с ней: мне было интересно следить за подвижностью кончика ее носа. Мне как-то давно была приятна эта черта. Два крохотных хрящика на самом кончике носа еле заметно уходили вниз, когда ресницы вскидывались и она смотрела на меня — всегда с улыбкой, всегда очень прямо. Она говорила, никак не переводя дыхание, но с легкостью переводя тему, так что я сам начинал немного задыхаться.

— Раз он прорезался у тебя, значит, ты что-то такое для себя открыл. Конечно! Иначе он не назывался бы зубом мудрости, — она, улыбаясь, ловила слезы в уголках глаз, промакивая их вязаным средним пальцем в перчатке. — У тебя может вырасти только один этот зуб мудрости, а могут появиться все сразу. Почему ты не развлекаешь меня по дороге? Молодой человек не может быть размазней, а должен веселить девушку.

Я молча разводил руками. Было бы особенно курьезно потребовать от меня анекдотов.

Тогда Юлия Вторая рассказала, как ее мама, беседуя обо мне после скользящего мгновения нашей встречи, восхитилась моей вежливостью. Кажется, выйдя на улицу, я успел поблагодарить ее за обед. Одно из проявлений смутного умиления, сразу выдающего необразованного человека, который считает воспитание редкой диковинкой. Но какую витиеватую похвалу подарила мне добрая женщина: «Он же просто вельможа XVII века!» Я начал смеяться, и лучезарная Юлия развеселилась вместе со мной. Она слегка морщила нос и подвижной шторкой губы открывала и закрывала нижний ряд резцов.

— Почему? — с почти строгим усилием в еще веселой интонации спросила она.

Я объяснил. В иных высказываниях не содержится ни малейшего доброго смысла за исключением добросердечия говорящего. Берем Европу или Русь Святую? Одинаково веселыми будут как ассоциация с бойким европейцем — уроки пасторальной распущенности уже усвоены, но галантность не стала еще главным способом отличать себя от простолюдина, — так и образ боярина Смутного времени, вытирающего об бороду руку и душащего нерасторопную девку в углу.

Вторая Юлия напряженно выслушала меня и кивнула в знак понимания.

— Сомневаюсь, чтобы все это пришлось понять моей маме. Она просто пришла в восторг от твоей угловатости и церемонности. А мне это в тебе нравится меньше всего.

Мама Второй была когда-то бравой миловидной женщиной, которая теперь, страдая нервами, стала, по словам дочери, несдержанной и крикливой. Впоследствии в моем присутствии мама только сладко смотрела на меня, обязательно норовя перекормить и горячо выяснить при этом что-то пустое (к примеру, бывают ли у снежных людей хвосты), и глаза у нее были полны желтоватой влажной дымкой, а голова всегда трогательно съезжала набок. Крупноголовая дама с голосом сконфуженной карлицы. Следов отца в доме Второй Юлии не замечалось. Может, поэтому ее мать смотрела на меня, как на снежного человека. Впрочем понятно желание любой матери с одинаковым добросердечием привечать возможного жениха.

Юлия Вторая была неутомима в привлечении внимания. Она была смесью своевольной скромности и привлекательной невоспитанности. Грубость ее была мгновенной и оставляла ощущение пронесшегося облака: три капли дождя бесследно растворились в воде, а мы и не успели принять решение удалиться с пляжа. Я все время — памятуя о том, что изначально видел в ней двойницу Первой — сравнивал их, а может быть, нуждался в Первой как в образце для оценки других девушек. Поэту все они только о ней бы и напоминали.

Вторая часто и избыточно много смеялась — всполохами, расточительными взмахами она высеивала смех, как сорняк, хотя еле уловимая улыбка у нее была очень привлекательной, и вот она-то оказывалась редкой, ускользающей, затененной. Эта улыбка очень напоминала Первую Юлию, но увидеть ее можно было только в момент зависания, рассеянной тоски, а Вторая в таком состоянии бывала не часто и поэтому неизменно рушилась в холодную смуту дробного хохота, щедро открывавшего верхние зубы. Улыбка была ценнее. Она вызывалась скорее неуверенностью, чем радостью ее носительницы. Вторая Юлия, будучи во многом осведомленной, дьявольски начитанной девицей, больше всего смеялась собственным шуткам. Мои старания, как правило, вызывали у нее только уважительное и нарочито умненькое внимание, не больше. Не помню ее хохочущей из-за действительно смешных вещей. Можно было сломать шею на вознесении порхающих острот, исполнении артистических историй, сочинении пленительных каламбуров, как вдруг моя сомнительная инфантильная плоскость испускала из нее столько солнца, лучи света били из влажных белков, зубов, дрожащих волос, что я не верил своему счастью и благодарил небо, которое с детства смешивало меня с примитивными видами детенышей, и теперь я был способен разгонять тучи.

И еще она думала, что наша дружба дает ей право превращать мое покорное, мягкое, шелковистое сердце в подушечку для острейших из несметного вороха ее шпилек. Весь этот набор до сих пор при мне, иглы ничуть не потускнели и тонко указывают живые места в моем чувствительном мире.

— Знаешь, чего не хватает человеку? — задорно вопрошала она. — Чтобы у него зубы, настроение и психологические качества восстанавливались, как оторванные лапки.

— Как у крабов?

— Нет, как у моих любимых птицеедов через три линьки. У них лапки тоже крабоватые, но такие пушистые. Я мечтаю завести себе парочку пауков, но мама против, и по ним чересчур много работ, так что такая тема не проходит для диплома. Природа сделала их слишком красивыми, поэтому с любовью восстанавливает им утраченные лапки.

Мы добрались до нужной ей конторы. Все подступы к крыльцу были засыпаны окурками, над которыми еще трое докуривали в спешке. Старушка со сдвинутым на затылок мохеровым беретом долго стояла перед табличкой, потом спросила у нас, здесь ли ЖЭК, комитет по детским делам или пенсионный фонд, ей требовалось попасть в любое из этих заведений. Кто-то из куривших открыл ей дверь, она тут же решила войти, держась за косяк так, будто взбиралась на подножку поезда.

— Ладно, — заметила Юлия, — раз ты такой скучный и больной, можешь ехать домой.

— Мы уже приехали. Я тебя довел до места, могу постоять с тобой в очереди, чтобы не было скучно, — предложил я, массируя щеку, будто в подтверждение своей решительности.

— Нет уж! — лукаво хохотнула она. — От твоего кислого вида у меня самой начинает ломить зубы.

И вдруг, вместо прощания, она притянула меня за бытовой галантностью согнутую руку и чмокнула в тут же онемевшую после этого щеку.

— Это за то, как ты славно отловил меня на дне рождения.

 

XII

Меня впустила Юлина мама: «Марочка пришел. Входи, входи!» — и тут же убежала на кухню, успевая поймать носком ноги ненадежный тапочек, будто управляла вихляющим бегством игрушечного автомобильчика. Я распаковал шею от вязаной белизны толстого шарфа, снял хрустящий пуховик и остался в отцовском пиджаке из светлого вельвета, все время ожидая выхода приветливой Юлии из своей комнаты.

Первая Юлия сидела в кресле, переставленном к окну. Шторы были почти сведены, одной ослепительной полоски хватало, чтобы рассекать ее плечо, освещать разворот книги и от него бросать отсвет на печально сосредоточенное лицо. Ноги поджаты, домашние джинсы закатаны широкой бледной манжетой, царапина по краю стопы, еще сохраняющей черноморский загар (не мешает разобраться, кого поранила Джема, — пишу я теперь, сравнив страницы). Она недовольно смотрела на меня исподлобья среди освещенных изнутри волос, не убирая книги, и ее челюсть была так благородно и красиво очерчена тенями, что она, как будто чувствуя это, специально продолжала сидеть, не двигаясь с места.

— Я без Шерстнева, — предупредил я весело, подходя к уродливой мельнице и переворачивая ее кровавое дно. Юлия продолжала смотреть на меня, ее книга опустилась на колени, из корешка выбивалась картонная начинка, ткань махрилась, одна из страниц была заложена высохшей веточкой яблони или жасмина — слишком мелкий смятый цветок и много темной листвы (неловкая плоскость позы, как во всех насильных захоронениях). Я подошел к книжной полке. Мою мельницу опять пришлось перевернуть.

— Можно мне тоже выбрать книгу?

Не говоря ни слова, она не сводила с меня злых глаз.

— Что читаешь? — спросил я, невольно проводя рукой перед пугающе внимательным лицом. Она читала все тот же том энтомолога с потрепанным корешком.

Я сел и положил рядом выбранную наугад книгу. Она продолжала смотреть сквозь меня, сгоняя своей незаинтересованностью мой безликий фантом. Я начал опасно плавиться и метаться внутри себя, мне требовалось прибавлять себе подлинности. Я показал родинку на левой щеке, которая часто представлялась мне из-за своей матовости и объемности стекающей слезкой Арлекина. Никакого ответа. Потянулся к ней. Она находилась далеко, и даль была безопасна, но на всякий случай убрала руку. Пресеченная попытка сразу остановила меня от касания на куда больший срок, чем это казалось в ту глупую минуту. Я выудил блокнот из нагрудного кармана и написал в нем недавно усовершенствованным и потому лучше надутым почерком: «Хочешь, я напишу тебе письмо?»

Предложение, будучи вырвано, не теряя движения, перелетело к ней на корешок книги. Стараясь быть равнодушным, я начал выдувать марш, но мотив сложился неудачный, и закинуть ногу на ногу мне не удавалось, было неудобно шевелить ногой вблизи чайного столика и замершего посреди комнаты танцевального стула.

— Очень угнетает то, что нам не приходится писать друг другу письма. Ведь для них требуется особый язык, особый эпистолярный этикет, который раньше служил дополнительным параметром общения. А может, и мышления.

Юлия пронесла письмо мимо глаз и, не останавливая руки, переложила его к ногам, впрочем расправив для будущей сохранности края бумаги. Это уже успокоило меня.

— Сколько же мы всего не договариваем, только потому, что не пишем обычных бытовых писем? Дружеские беседы, приглашения к ужину, обсуждение прочитанного или — не до конца обсужденного: «Только вы ушли, как я вспомнила хороший аргумент, который помог бы мне в нашем споре…» — я наугад открыл приготовленную книгу: — «Вы поступили правильно, — пишет Мериме в „Письмах к Незнакомке“, — не заговорив о Катулле. Это не тот автор, которого следует читать на Страстной неделе… Становится, однако же, вполне понятно, что понималось под словом любовь в Риме в 50 году до Рождества Христова…»

Я сразу смутился, заметив, как Юлия торжественно улыбнулась, сведя губы в яркий пучок из крупных складок. Какой-то спасительный тон моей собственной интонации заставил меня продолжить, лишь бы этот момент не затопило молчанием.

«Германцам свойственна была экзальтация. Они почитали душу». — Я тут же пожалел о своем глубоком комическом кивке, потому что из-под своих дергающихся клоунских бровей мне снова пришлось увидеть ту же внимательную и сосредоточенную Юлию.

«Римлянеже чтили только лишь плоть. И в самом деле, женщины долго лишены были души. А на Востоке, к сожалению, и по сей день так. Вы-то знаете, как могут беседовать меж собою две души. Правда, Ваша совсем не прислушивается к моей».

Красивая и стройная Юлия сидела с ногами в кресле и уже не смотрела на меня. Почти железным взглядом она сопровождала медленное постраничное закрывание своей большой жесткой книжки. Тревожно вскинула глаза и опустила их. Немного памяти, и я, знающий ее скромную библиотеку насквозь, мог бы догадаться, какую книгу она читала. Мне казалась справедливой та случайная цитата, которую я только что нашел. Что она понимает? Мы никогда не говорили обо мне…

Было бы правильным, если бы ее тяготило тоскливое настроение, которое я вот-вот смогу рассеять, как только что-то точное прозвучит между нами. Все наше неумение утешать друг друга иногда прорывается счастливым и вдохновенным знанием. Мне было ровно настолько плохо, чтобы я мог сказать что-нибудь спасительное грустной девочке, застывшей на чтении какого-нибудь идеального романа. Ее книга полностью закрылась и перешла на подлокотник кровати.

— Так как насчет письма? — спросил я. — Ты напишешь мне, чтобы мы могли возродить эпистолярный жанр? Больше — никаких шансов, что у людей появится желание обмениваться письменными словами. Пейджеры не очень-то располагают к этому.

Она простерла руку к кожаному краю подушки, которая лежала посреди кровати, дотянулась, медленно повела подушку за собой и захватила в объятья, а потом запустила в меня нежный, неверящий и отчаянный взгляд. Только один.

— Мы можем передавать друг другу письма в запечатанных конвертах. Нам же необязательно ждать почты по три дня. Зато слово письменное… сама знаешь.

Не глядя на меня, она устроила локоть на подушке и слабой кистью, поглаживанием двух пальцев стала перебирать светлые пряди в своих волосах. Прошло несколько минут.

Я показал ей пустую ладонь и тут же разворошил свои волосы, убирая руку от них в растопыренном жесте веселого недоумения.

Она перестала перебирать волосы, ее руки упали вниз и потекли по подушке, по согнутым коленям вместе с растерянными волосами и ускользающим взглядом, вместе со всей изогнутой, отовсюду отстраненной фигурой.

Я встал, положил Мериме на место, перевернул мельницу и оседлал стул.

Она подняла и опять грустно уронила руки.

Как фривольный циркач, я замер в позе седока, осторожно вытянул из-под себя стул и, покрутив его на одной неуклюжей ножке, подвел его под себя сзади. Вышло неуклюже, но весело.

У нее заблестели глаза, мне показалось, что она ожила и придумывает неожиданное продолжение нашему диспуту. «Что скажешь?» — спросил я ее передающим жестом двух плоских ладоней.

И все-таки, скорее всего, она была грустна, даже начав веселиться. Она значительно поднесла ладонь ко рту, остановилась на маленьком поцелуе в устье большого пальца, ее глаза тревожно ушли в одну, потом в другую сторону, и тогда она впилась в ладонь безжалостным и въедливым укусом.

«Скучно!» — подумалось мне. Я тут же потерял нить мнимого разговора, мне показалось это беспомощной пантомимой из времен немого кинематографа. Мне хотелось разговаривать, а не обмениваться артистическими находками. Я встал и отставил стул в сторону. Еще немного, и мы навсегда перестанем понимать друг друга.

Но рядом во мне билась еще другая мысль — суетливый и трепетный дешифратор, эта мысль толкалась в меня, она молила о помощи. Перед всем миром сознания я немного стыдился этой тонкой волны страдания, я был смущен веерами стройных сентенций, оглушен кастаньетами вертлявых суждений. Но что может быть дальше? — спрашивал я, не впуская эту мысль в кабинет, не давая ей аудиенции. — Одиночество! — отвечала эта умоляющая мысль, принимая вид бедной, ослабленной женщины (что это там у нее в корзинке — фиалки? младенец?).

Я пристально смотрел в лицо Юлии, потом собрал свое сердце в крепкий бескровный снежок, замахнулся им над этими блестящими глазами, и вдруг комок лопнул в моей руке, бесследно и совершенно беззвучно (тапера что-то отвлекало).

Одновременно вставая в кресле, она швырнула мне подушку свистящим полуоборотом в напуганный и пораженный живот.

Сначала она выпрямилась в кресле во весь рост, очевидно, так было удобнее вставать, ее ноги, открытые до икр, были бледными и аккуратными, и они спрыгнули на тапочки, потом сошли с них и, не отвлекаясь на раненых, вынесли Юлию в коридор, и дальше — после нескольких голых шлепков по линолеуму — на кухне впервые зазвучал обычный домашний голос Юлии. Я,согнутый так, как будто мне было очень больно, сделал шаг и упал на колени. Виски гудели. Я шатко поднялся (хотя зрителей, конечно, не было), доплыл до кровати, оторвал от себя подушку и положил на нее книжку, — чтобы она случайно не съехала с подлокотника на пол. — Это был сборник сказок Шарля Нодье, открытый на «Записках Жирафы в зоологическом саду»: «Недоверчивый, сварливый, подчас шумный и враждебный обмен этими пустыми звуками именуется беседой». Еще один энтомолог!

Меня пригласили пить чай с пирогом. За штопающим движением ножа клубилась распаренная икра кураги. Юлия была ребячливой и оживленной, но совершенно не смотрела в мою сторону, мне было позволено утешительное любование тем, как она облизывает пальцы, как сладкими губами пачкает край чашки. Тесто явно не удалось, я думал, как бы мне повежливее отказаться от своего суховатого краешка, когда начинка в угощении иссякнет, и как бы незаметно ухитриться съесть такой же кусочек с тарелки Юлии, которая быстро, не обжигаясь, почти не запивая чаем, управилась со своей порцией пирога и положила лодочку овдовевшего хлеба рядом с собой. Эту часть пирога за столом Юлины домашние естественно называли «попкой», а горькие чаинки, в изобилии попадавшие в чашки через колючую прореху в ситечке, звались «китайцами».

— Марк, — спросила Юдина мама, — как вы посидели на дне рождения? Тебе не очень было плохо?

— Плохо? Нисколько!

Юлия быстро щелкнула надо мной ножницами ироничного взгляда. Мне казалось, что все неприятности сопровождали только мой обратный путь и начались на улице.

— Было весело, — добавил я, — но мне больше понравилось в тот раз, когда я случайно зашел к вам в самый день рождения.

Папа вскинул брови. Перевел глаза на маму. Мама без зазрения совести поддержала его удивление.

— Ты зря убежал, раз неважно себя чувствовал, — продолжала мама. — И, конечно, напрасно оставался в коридоре.

— Когда большой праздник и много народа, — мирно подмигнул мне папа, — нужное место всегда занято. А что, действительно приходил Антон?

— Папа, — заметила Юлия, — Марк его видел первый раз в жизни. — И вдруг обратилась ко мне: — Но это не помешало вам с ним хорошо поговорить.

— О чем это? — спросил я, не успев прокусить обе полосы каучукового теста, между которыми жгло невыносимо сладкое лакомство. Морковные кляксы метили тарелку.

— Антон, — с мечтательным сожалением продолжала мама, — это умненький мальчик. Я работала с его мамой, и они с Юлей росли вместе. Он занимался спортом, играл на гитаре — не так, как играют в подворотнях, у него была классическая школа. И потом в собственной группе он играл все-таки приличную музыку. Они так хорошо дружили. А теперь…

— Ладно, мам! Они в своей группе пели советские романсы и пытались освоить элементарный рок-н-ролл. Марку это неважно.

— А как поживают подарки? — спросил я. — Что-то я не слышал ничего в комнате.

— Твоя вертушка стоит на самом видном месте, — назидательно заметила Юлия.

— А почтовый ящик, — вставила мама, — мы повесим на даче. Писем туда писать не будут, так как мы даже адреса не знаем и не будем рисковать с корреспонденцией или подпиской «Садовода-огородника», но он такой красивый, что будет смотреться на калитке.

— Есть хорошая идея, — похвалился папа, — отпугивать воров. Если они видят почтовый ящик, то могут подумать, что хозяин живет на месте безвылазно.

— Давайте я мужчинам положу добавки. А ты видел, Марк? — оживилась мама. — Какая на нем красивая птица! Это настоящая авторская работа, раскрашенная чеканка и, кажется, из Голландии. Такие перья яркие, такой клювик. Жалко, что нельзя повесить дома — в общем-то, это железка.

Я должен был кивнуть головой. Имея перед собой сладкое, сделать это было легко. Джема сидела под столом, стуча головой о столешницу, и норовила напомнить о себе слюнявыми брылами. Приходилось держать руку под скатертью, так как я уже знал, что эти человеколюбивые признаки животного аппетита, которыми догиня подметала колени гостей, въедались в штанину надежнее клея.

— Представьте себе, — продолжала мама, — однажды Алевтине Федоровне, это мама Антона, ее друзья, работавшие в Африке, — вот они живут, в соседнем доме, — подарили какого-то живого зверька. Причем хищника. Вот такой маленький, но безумно был симпатичный. А у самих этих друзей, как они вернулись из Анголы, два сезона жил крокодильчик, прямо в ванной, хозяйка все время сердилась из-за того, что невозможно было постирать белье. Я ходила посмотреть. Потом он вырос, и они честно пытались сдать его куда-нибудь в цирк, но никто не брал. Шкурка висит теперь над диваном.

— Крокодил — не так интересно. А тот зверек и был горностаем, — заключила Юлия, облизывая белый ноготь. — Я как раз его хотела снимать в развалинах, когда мы ходили туда с Шерстневым.

— Однако у Леонардовой дамы не было горностая, — заметил я, честно дотягиваясь до Юлиной пирожной попки и в совершенном спокойствии укладывая ее в свою тарелку рядом с новой порцией сочащейся сладости. — У нее в руках фретка с белым мехом, льстивая пародия на грацию дамы.

— В подаренном мне альбоме с картинами да Винчи говорится, что зверька называют фуро.

— Точно, этого черноногого африканского хорька иногда кличут фреткой, и окраска его шкурки от чистейшей белизны может доходить до нежно-лимонных вариаций.

— Один мой друг, — вставил обрадованный родитель, — катается по командировкам и посещал в Японии баню, которую как раз называют, как этого хорька. Выходишь, знаете ли, из парной, кутаешься в ватные халаты и сидишь в них около часа с зеленым чайком.

— Это твой «фуражир» Василий Иннокентьевич? — спросила мама. — Балбес неугомонный.

— Ну, «фуражиром» его называют, потому что он был кладовщиком в армии, а сейчас катается на машине с длинным кузовом — очень заботится об удобстве разных перевозок. Мы на его фуре привезли наш холодильник, помнишь? Аккурат улегся в кузов Васькиной легковушки.

— Может быть, — продолжала беспечная педантка, — словечко фуро сцепилось с английским fur, и тогда горностай здесь на месте, как какая-нибудь «меховушка». Но тогда фуро могли бы поименовать любого морского котика, а то и пушистый персик.

— У этой высоко ценимой пушнины, — поспешил заметить я, рискуя немедленно запамятовать то, что внезапно вспомнил (сработала пружина), — есть своя история с серьезностью нрава. Hermine furioso — вот настоящее имя для стремительного горностая.

— Сомневаюсь, чтобы два этих слова когда-нибудь стояли рядышком, — грубо передернула Юлия. — Но верно, верно, английский ermine (как же не нравится мне ажиотаж вокруг ужастиков вроде «Омэна») подернут судейской мантией. Помню, как недавно меня удивил перевод Гумилевым строчек Готье: «Под мантией из горностая, как судьи, горы в полумгле». Стихотворение «Дрозд». Знакомо?

— «Дрозд»? — заинтересовался я. — И что там относится к теме нашего разговора?

— Полумгла, — съязвила Юлия.

— А что вы обсуждаете? Это вы, Юль, так помогаете Юленьке? — спросила Юлина мама, собирая крошки со всех тарелок в свою, а потом жестом картежного фокусника подсовывая опустошенную, но липкую посуду снизу. — Она выбрала тему для курсовой работы?

— Думаю, мамочка, что с нашей помощью она вскорости напишет диссертацию. Правда, эта тема слишком сложна для ее беспримесной зоологии. Вот пример того, как из-за одного случайного слова производится ревизия целого мира. Марк, устроим ей как-нибудь экзамен, правда?

И боги отдернули сиреневый газ, чтобы показать мне нежнейшую улыбку с прозрачным абрикосовым червячком на завороте верхней губы.

 

XIII

Вера в судьбу, — а если быть точнее, особое доверительное равнодушие к судьбе, — отнимает у нас лучшие минуты жизни.

Я всегда готовился к тому, что со мной произойдет что-то неумолимо прекрасное, идеально рассчитанное, чему нет смысла сопротивляться, и можно только предаваться недовольной скуке по поводу того, что все настолько четко предопределено.

В детстве каждая минута оказывалась на своем месте: никакого беспокойства в незнакомом городе от упущенного теплохода, который мы с бабушкой тут же обогнали на метеоре, и через час тоскливого ожидания на пристани, где у тонкореей скамейки были слишком широкие для ребенка паузы, неторопливо подвалил наш корабль, прицеливаясь вздутым боком в несколько привязанных к пристани автомобильных покрышек. Не было никаких сомнений в том, что вымышленный дедом — по дразнящей доброте его шуток — ананас (настоящих в моем детстве еще не существовало) должен был сгнить в холодильнике, не дождавшись моего возвращения из детского лагеря. Как хороша эта расчисленность детства, точно процеженная сила солнечного света, выверенные расстояния — даже самые скучные, самые сонливые. И я ничего не могу без своих детских ощущений, я постоянно должен с ними сверяться. Мы заходим в прошлое, только чтобы сверить по нему свое настоящее.

Я не в силах понять, с какого момента детство становится цепким и внимательным настолько, что сохраняется в отчетливых образах, но еще любопытнее та грань, когда, основательно усыпленное и забытое, оно начинает ворочаться в нас, и трет глаза, и сбивчиво рассказывает о себе. Я совсем не сталкивался здесь с проблемами памяти, ведь задание вспомнить детство никогда не звучит. Его достоверность безупречна.

Внезапно в момент особого чувственного просветления — совсем недавнего — я понял, что то же самое мое сердце билось в те дни, о которых я не просто хочу помнить, которые всегда остаются существенной частью моего настоящего времени и о которых я почему-то начинаю думать иногда сквозь тонкую, сладкую боль. Вновь происходящие события как-то слишком уж быстро стали плавиться, обугливаться, усыхать, а мои детские мгновения — при всей их незначительности — оставались неизменными эталонами хорошо заполненного времени и правильно почувствованной жизни. Детство я помню без всякого усилия, мне начинает казаться, что памятью и является такое вот бесстрашное воспроизведение всего подлинно ценного.

Я никогда не давал себе выбиться из сил в отчаянном признании своего внутреннего уродства — слишком сильно развитом торможении запоминания. Миллионы вещей все-таки всплывают у меня в голове сами собой, как будто моя голова из самых обычных, и почти никто из встречных людей (не знаю, попадались ли мне проницательные наблюдатели?) не замечал моих проблем. Тем более, тем более, думал я, моя детская рассредоточенность в правде мира — это следствие того, что все происходит именно так, как надо, и мешать не стоит. Подлинные и правильные вещи не надо учить специально, они понятны и не забываются.

Значит, все просто: мы избавляемся от незначительного, ненужное не остается в памяти. Иногда в связи с этим мне хотелось довести до конца всеобщую нелюбовь к поэзии. Я мог бы предложить себя для простейшего испытания — несколько проводков, приклеенных к вискам, и всем станет ясно, что мировое стихосложение — это искусственный обман, затянувшееся шарлатанство. Меня несколько смущает, что ценителями поэзии оказываются довольно скромные и мудрые люди. Пусть их, пусть радуются своим ложным дарам. Я не слишком боязлив по части книг, но меня неизменно отпугивали сборники под задорным названием «Путешествие в страну Поэзия» — это путешествие сулило что-то обязательное и тоскливое, как школьная экскурсия. Ажурнал «День поэзии», который почему-то собирала моя тетя, был отличным пылесборником, его выпуски лежали в самых затхлых углах (например, в паутине под кактусами — разбухшие и почерневшие) и отучали меня и моих пластмассовых воинов, которым хотелось примоститься на кактусе, от слишком смелых экспедиций. В этих заголовках — само слово «поэзия» начинает звякать, как ржавая цепь. В конце концов я понял, что поэзия — это не особенно сильный заговор, по крайней мере, он не слишком заметен. В университете и стихотворную поэтику, и Серебряный век нам прочитали почти без помощи поэтических примеров.

Что-то не устраивало меня, когда я столкнулся с призрачной Юлией, с Юлией, юлящей в моем мозгу, разобранной и подмененной. Меня поражало, что в ее присутствии мое состояние было, скорее, похоже на дни детства, — я был спокоен за происходящее, я был защищен, но потом и Юлия, и все набранные в горсти минуты истлевали, казались сомнительными и фальшивыми. Я исправно вел дневники, которыми и пользуюсь теперь, чтобы что-то восстановить в себе, но к концу самой тревожной и отважной записи я неизбежно приходил разочарованным. Сливал ли я свои чувства в аккуратную, подробную памятку или оставлял без присмотра, сохранить их у себя неизменными не представлялось возможности.

Мои записи, особенно те, что веду сейчас, никогда не получали от меня достаточно веры. Я пишу сейчас то, на что стыжусь тратить время, пишу через силу, с какой-то мучительной радостью, стараясь узнать неоцененное прошлое в теперешних померкших чувствах. Господи Суси, дай мне когда-нибудь понять свою работу! Мне очень уж хочется испытать тот сладкий эффект, — на который я механически рассчитываю, — когда что-то целое и живое заскользит на этих страницах в момент моего слезящегося чтения через годы. Может же в этих развороченных пластах памяти к тому времени что-нибудь завестись?

Детство — это что-то непрерывное, разумно и надежно собранное, это место, в котором нельзя потерять равновесия и через канал или канаву всегда проходит неподвижный мостик. А теперь то, что я должен был бы называть любовью, и страдать, и вспыхивать, это ни во что не собиралось; в мою голову попадали только ускользающие лоскутья. И вокруг творится бестолковая кутерьма, и каждый мостик недоволен твоей тяжестью, охает, и качается, и потом уже не находится при повторении пути.

Воспоминания детства сами дают геометрические указания, они сами подсказывают хорошую перспективу и настраивают глазомер. Я так надеялся, что моя юность научится у них искусству взгляда, но вместо классического города с барочными двориками и линейными проспектами я начал жить в каких-то арабских трущобах, где дом тупым углом может срезать начинающийся разгон улицы, а мокрые ступени из печального дворика после тесного подъема и изворотливого прохода выводят в такой же дворик, где весело голосят дети с открытыми вывернутыми пупками. Я привык видеть детство в глубоком и интенсивном цвете, и если все, что я вижу сейчас, тоже иногда ярко и разнообразно, то воспоминания обо всем этом слишком уж быстро обесцвечиваются.

В детстве, когда знакомство с разного рода специальными знаниями поверхностное, кажется, что вот-вот откроется что-то отчетливое и сложное станет доступно: сухо отворится дверь, и все формулы и законы мира будут прочитаны, как аромат булочной — изюм и дерево, начищенное каленой мукой.

Книги по астрономии — это разочарование для самоучки. Созвездия нельзя увидеть, а воображение приструнить: вместо лучников и весов — смешные профили, лесные пейзажи и незнакомые символы. Ребенку ближе видение американских индейцев или древних китайцев, которые выглядывали не застывшие неуверенные фигуры, а движение животных на небе, их мультипликационное перетекание из одних звезд в другие.

Венера навсегда потеряла отголосок той тайны, за которой лежит чудо полного знания: ведь самой красивой назвали самую очевидную звезду, которая вместе с тем сильно уступает двум другим светилам!

Я никогда не любил демонстрировать свои знания ради призрачного вознаграждения. Мне не верилось в ценность школьной оценки, как и в ценность любого условного антуража, который только мешает откровенному счастью или хотя бы короткой нежной радости.

Большинство значительных для внешнего мира вещей не вызывают у меня никакого ажиотажа и погружают меня в унылое оцепенение, внутри которого я совершенно безопасно предаюсь своим тайным подвигам. Мое счастье действительно герметично, но только потому, что я не хочу поучать с его помощью и тем более не хочу, чтобы оно заслужило какую-нибудь справедливую оценку. Неужели в наше счастье должны быть посвящены посторонние? Это нонсенс — оценивать звезды на вес золота.

Радость обретенного знания мгновенно используется во внутренних странствиях, а извлечение ее на свет ради формальной проверки только сбивает с маршрута.

 

XIV

Мир вокруг кишит отражениями одного образа. Я неизменно продолжал находить черты Юлии всюду, где были признаки женственности, и эти черты жадным призывом въедались в мое внимание и так навязчиво искали соответствия в памяти, что я начинал ей доверять. «Помню, как родилась моя память», как прозорливо писал в то время Шерстнев (эта строка была мне произнесена с разбивкой, в которой я сначала не заподозрил стихотворения, а может быть, сама тема дала резонанс с моими страхами: вот бы напасть как-нибудь на стихотворение о беспамятстве и все изменить).

Казалось, что Юлия, которая была оригиналом, в неслыханном подвижничестве рассыпала свои очевидные признаки, символы своей прелести по другим лицам. Даже в нескольких университетских девушках я замечал отдельное подражание Юлии, и целое юношеское лицо — кажется, биолог или студент физмата — было до безобразия юлиеподобно. Вскоре он гадко растолстел, и, странно, я продолжал узнавать его на улице, узнал и через несколько лет в поезде, когда он с неожиданной мужицкой визгливостью кричал своей тишайшей мамаше, что она, эта светлая старушка, сидит у него на шее, при этом он сам все должен контролировать, а сверток с чем-то она не удосужилась взять с собой, и теперь он сгниет на кухонном столе, а когда они вернутся, дом будет полон муравьев и дрозофил, а может, повезет и на мышей. Потом — когда старушка мягко покопалась в своем хрустящем пакете с напрочь слезшей рекламой и к прозрачным пакетам с куриными ножками и ветчиной подложила сверток из фольги, — оказалось, что дело шло о до крайности пахучем печеночном пироге.

Только Юлия в моей проклюнувшейся и пушистой памяти была эталоном, вокруг которого роилось много сходства, подражания, напоминания. Что-то такое и должно быть лучшим подспорьем памяти: какой-то первоисточник, образец для запоминания всех остальных деталей мира. Похоже, любой человек имеет этот образец внутри своего сознания, а я, из-за случайного увечья, из-за качнувшейся хромосомы, ищу первообразы запоминания вокруг себя.

Мне совсем недавно стали удаваться неосознанные проявления памяти. Мои родители — художник-оформитель и учительница биологии — как только сложили семью во время каких-то заводских или строительных странствий (их совместная молодость начиналась с опасливого брежневского энтузиазма, которому противопоставлено было только братское гудение под гитару) начали собирать коллекцию пластинок. Что-то в ней было редкостным и непозволительным — судя по трепетной жестикуляции отца, ждущего, когда виниловый блин наполовину выглянет из конверта, чтобы перехватить его за тонкие бока, — а посему часто слушалось по вечерам. Например, танцевальная пластинка, сплошь расписанная не по-русски, с нарядным негром, взлезающим по канату, и двумя негритянками, готовыми вслед, или бесхитростные джазовые квартеты из Болгарии, текст на которых также не очень прочитывался. Когда я начал в этих пластинках удивленно рыться на исходе школы (что и показалось настоящим началом жизни), то нашел вперемешку с неоткровенным мусором внушительное количество отборной классики. У нас в доме так часто не хватало сладкого, — так почему, почему, — возмущался я, держа в руке коробочку с пятью сонатами Брамса, а в другой нейгаузовского Шопена, — эти при мне приобретенные пластинки никогда не слушались в моем присутствии? Почему мое детское, совсем неискушенное ухо увеличивалось, когда из трескучей шайбы, оплывающей сальной пылью на кухне, рвалась симфоническая гармония? Адаптированного для подобного уха «Щелкунчика», где много говорили (мальчиков озвучивали звонкие актрисы, а у мышей был мерзкий уголовный тембр), я заслушивал по нескольку раз подряд, потому что фоном шла свежая, зимняя и пышная, как неприторное пирожное, музыка Чайковского. Одна из пластинок, обнаруженная как вещь таинственная, но — давняя твоя собственность, — была известным исполнением второго концерта Рахманинова. Вот что включает память, ведь эта музыка иногда заводится в голове сама по себе, а вот обложки не припомню, не признаю проигрывателя (разве что стеклянный квадратный колпак и пылающий красным квадратик) и тоже не отличу радиолы, по которой отец слушал «Радио Свободы» (чтение изгнанных писателей или чудный голос с православными лекциями).

Первая часть концерта была прослушана мною в каком-то гигантском временном отрезке, не потому, что я так часто потом слушал эту вещь и в сумме ее проигрывание наберет беспрерывный месяц, а потому, что изначальное звучание я пережил как многочасовой сеанс воспитательного гипноза, как если бы ученый медиум хотел вызвать в моем воображении мгновенную панораму всей глубины человеческой биографии, всех человеческих возможностей, всего мирового грома. И это впечатление компактно, как маслина в пальцах. Его трудно пересказывать, как обычные люди переводят витки своей памяти в рациональную речь, с этим у меня трудности прежде всего остального. До сих пор я готов представить себе нормальную человеческую память как супермаркет, где под всем ярлыки и указатели выгоды, тогда как моя — дремучий и подвижный лес, белые деревца перебегают на место лип, те затихают в овраге, и дорожка за твоей спиной переваливается на другую сторону лужи. Мне, — снимающему жаркие, на все ухо, наушники, — была показана не чья-то индивидуальная память, а целый слепок человеческого опыта. Вся жизнь! Потрясение утомило меня.

Так вот, могучая и мучительная информация, почерпнутая только из возможностей музыкального искусства, обладала такой полновесностью и целым вневременным узнаванием, что иногда я мог бы поклясться, что Рахманинов до сих пор звучит у меня в голове и ни одного периода не пропущено, игла памяти не заездила пластинку, нет ни одной царапины, по которой она могла бы съехать, как в детской игре в кости — фишка попадает на скользкую точку и с ветерком летит на несколько ходов вперед. Но музыка играет без моего ведома, только сама по себе. Моего мысленного усилия никогда не бывает достаточно, чтобы включить эту музыку вовремя. Она начинает сладко плескаться в двойном дне ушной раковины, когда я с риском перехожу дорогу или в решительный миг впадаю в вялую прострацию, и тогда все прочь — я так хотел именно это услышать.

Хочется рассказать, как тесно память зависит от чувственности. В голове мелькнул было целый трактат, разумная монография, почти бесценная для науки. Он бы не удивил кабинетного психолога, но мог бы порадовать философа, купающегося в проруби. Но теперь, взявшись за дело, я снова все растерял. Нет, с этим я уже не справлюсь. Но, может быть, эти записи мне пригодятся потом, когда я захочу выстроить и сделать внятным свой рассказ. Все дело не в персонифицированной мумии памяти, а в том, чем она укутана. Есть совершенно особые формы чувственности, которые делают любую выдумку правдой.

Интересно то, как Юлия становилась проходом в мое собственное прошлое, в его приметы. В лице Юлии я стал находить именно подспудную, законспирированную утварь моего предыдущего, доюлийного бытия. Я свято радовался тому, что ее верхняя губа своим легким закруглением идеально повторяет линию медной елочной лапы — рождественской игрушки, которая появилась у меня лет в пять и часто с тех пор заменяла настоящую — колючую и пахучую — елку. Это было медное перекрестье четырех елочных профилей сантиметров двадцать в высоту, между ними устанавливались мелкие свечки, от горячего тления которых приводилась в движение вертушка на елочной пике, с вертушки свисали звонкие палочки, они стучали о лапы елки, и с каждой из них свисало по одной дрожащей звезде. Именно вторая сверху лапа так была красива, вытягивалась такой же, как Юлино надгубье, линией, что меня бы охватила радость от одного только подозрения — не являются ли все любимые детали нашей жизни предсказанием чего-то окончательно важного. Если это так, я мог бы умереть от тоски — ведь я ничего не вспомню! Но сила предвидения, кроме предупредительного сопоставления, не несет в себе ничего и не отменяет важных событий.

Мне удалось сопоставить надгубье с рождественской игрушкой, и обо всех других деталях ее лица мне приходилось догадываться, что было что-то похожее, но точно ли это ворочается черепаха-память или ахиллесовыми прыжками ее тщится обогнать более сильное воображение? Мочка уха — капля лазурита с маминой сережки (я и сейчас могу проверить это сходство, но когда смотрю на лазурит, то забываю ухо, а когда вижу Юлию, не помню вид камешка). Разрез глаз — мельхиоровая ложечка, которой бабушка отсчитывала капли. Линия верхней губы с двойной вершиной и двумя излучинами скатов поразительно напоминает симметричную часть горного профиля (дедовский вид Пятигорска с орлом — составлен из разных пород дерева). И так бы далее…

Я прощупывал пальцами свое немое лицо и с мечтательной мукой представлял, как при первой же ощутимой возможности выясню у Юлии все идентичные косточки, ямки, чуткие уголки. Воображению удается возиться со своими игрушками за гранью, которую не может определить спутанный бытом рассудок. В предвкушении этого осязательного пира я самого себя сделал временной подменой для пальцев и в самом деле был только испытательным образцом. Мечта своей крылатой пяткой всегда отталкивается от нас самих, от нашего покачивающегося мира.

Впрочем я и раньше разглядывал себя в зеркале с каким-то сладким предчувствием других, более интересных черт. Лет с пяти и мое лицо было большим удивлением. Не только из-за чувства чуждости, от которого не буду отказываться: разве может оно пройти или усмирить любознательность? Ведь наше тело — всего только случайной лепки форма, с которой трудно окончательно связать жизнь нашей разрастающейся подлинности. Я боялся не вида, а возможностей своего лица.

Сейчас я каждый раз встречаюсь в зеркале с новым человеком, которого узнаю по неприветливому усилию припоминания на его лице. Ощупывание этого лица — дерзкая вольность, но оно лишено сопротивления. Когда-то я подумывал привязать к этим чертам четырнадцать вех запоминания (первая строка — закругление подбородка, вторая строка — складка над ним и т. д.), но идея провалилась из-за необходимости либо носить с собой слишком уж вызывающее травлю карманное зеркальце, либо постоянно прощупывать себя, массировать по кругу — по самой границе маски, которую дала примерить Мнемозина. Эта маска всегда была мне особенно неприятна, и именно с ней у меня связано представление о моем лице. У греков Мнемозина — спокойная и ясноликая матрона, как и все ее дочери. Но ее маска должна бы выглядеть как перенапряженный лик крайней тупости: открытый округленный рот и уставленные вперед, уменьшенные напряжением глаза. Так изображает удивление средний артист, и так припоминают что-либо простые смертные.

Примерно с девяти лет я начал бояться некоторых свойств человеческого лица — у кого-то случайный жест (но и его достаточно, чтобы в человеке усомниться), у иных — навсегда схватившаяся маска. Неужели, неужели, — думал я, — в какой-нибудь нежной описательной прозе «миндалевидные глаза» женщины могут объясниться не как неочевидный очерк удлиненных очей, а как напряжение лицевых мышц над скулами. Прищуринка брезгливости, действительно поддевающая уголки глаз, но при этом под нижнее веко нагоняется недобрая складка, а то и несколько, нос морщится еле заметной дрожащей рябью, и вяло подкручивается верхняя губа. Самое неприятное для меня мелькало в слоистом смещении кожи у глаз, в треугольнике скулы, в чьем натянутом блеске даже у грубых людей проявляются зигзаги венок. У Второй Юлии заострение миндального зернышка происходило без помощи неприятной мимики, а у Первой и вокруг глаз, и по всей височной плоскости голубела сквозящая дельта.

Мимический знак, о котором я говорю, может быть следом тяжелого прошлого: преступный опыт у мужчин, униженное недоверие у женщин. Во всяком случае — это сильное свидетельство сомнения в жизни. Я так боялся как-нибудь ненароком, как заразу, перенять эту мимическую оплошность, что сразу убирал глаза с чужого лица, которое ею щеголяло. Надо сказать, что примеров множество. Мои ровесники носили такую дурную гримасу как признак мужественности. И действительно, у многих кинематографических лиц в этой мимике нет ничего пугающего (из-за светового волшебства экрана, может быть). Меня же пугало ощущение собственного лица, если на нем что-то такое мнилось, приходилось специально расслаблять все микромускулы вокруг глаз, чтобы дать стечь отвратительной возможности подобного искривления. У лиц женского пола — особенно с прибытием опыта и после его полного получения — она бывает чаще и выглядит куда страшнее. Все дело в том, что это — приятная носителю ужимка превосходства: когда онемевший лик выкидывает такое коленце, это никак не обходится без особого внутреннего предательства, и его-то я больше всего опасался. Не просто так середина лица съезжает вверх, мне всегда казалось, что для этого надо по меньшей мере утопить кутенка или ограбить слепого. Опыт, опыт — страшное слово, которое требует все попробовать. Моя память напрягала мое лицо не так, как у других. Я сохранил выражение растерянности — глаза окружают себя складками, рот закрыт, и мышцы скул неподвижны. Но многие припоминают что-нибудь с небрежной уверенностью, и тогда скулы сползают вверх.

Откуда нам внушается страх своей внешности? Есть люди, которые некрасивы только потому, что разрешили себе ужасающую мимику, которая откровенно искажает их облик. Большие хитрецы всегда ровны со своим лицом, их мимика на зависть однообразна. Но тут проблема: надо что-то нарушить в себе, что-то переступить, чтобы овладеть этой ровной мимикой. Я просто боялся нелепой самостоятельности своего лица. И мне очень не хотелось, чтобы оно перенимало те мимические движения, которые я чаще всего видел у других.

Мой портрет:

1) Зубы нелучшего вида — два выпирающих клыка, которые решили расти до того, как выпали их предшественники (рано свергнутые молочные короли). Выросли так, что придают выражение неуверенности верхней губе — осторожно поднимают ее и, незаметно переглядываясь, грозят. Три зуба внизу замешкались и окаменели во время веселого танца, в котором нужно было быстро поменяться местами. Так и у Второй Юлии один клык иногда придерживает нижнюю губу во время легкой полуулыбки.

2) Темно-русая челка направо, и под ней ранняя и единственная прямая морщина. У Первой — еще более бледный оттенок волос, что доходили — собранные в хвост — до золотистого вращения и струились тонкой янтарной штриховкой на шее.

3) Диспропорция — правая сторона головы меньше левой, залысины на выпуклом лбу, и странный скол нащупывается справа на затылке. Голова Второй Юлии прекрасна и велика, как у ребенка. Лучшим изображением была бы тенниелова Алиса с ее длинными стальными волосами.

4) Стекающая капля носа. Мясистые ноздри, подвернутые под себя. Не стоит внимания. Изящество носовой колонки у Первой — вот пример красоты, которая тревожит даже мою память. Сверху ее нос, пожалуй, широковат — из-за быстро разлетающихся надбровных дуг. В профиль он ровен, прямой лоб переходит в него без единого смущения, но в итоге линию носа подбрасывает умилительный двигающийся кончик. Отворенная вверх маленькая ноздря — как на рисунке романтика.

5) Верхушки ушей аккуратно прижаты к черепу, но мочки выпирают. Завиток и противозавиток имеют нелепый разваленный рисунок — большое счастье, что я не вижу свое ухо часто. Идеальной красоты уши — у Второй: аккуратный рисунок из трех качнувшихся полумесяцев, вписанных в маленький круг. Безупречный инструмент для слуха.

6) Подбородок крепкий и круглый — вне подозрений. Придает интересную улыбку, оттягивая складки вдоль губ. В центре подбородка — немного смещенная из-за шрама ямка. У Первой Юлии красивый выступающий вперед подбородок — идеально круглый, идеально ровный, полный пленительной мякоти. Желание слегка утопить в нем палец — предмет невыносимой нежности.

7) Лицо широковато. Скул не различить, но хорошо прощупываются их острые треугольники. Они воспаленно проступают в проявке похмельного пробуждения. А это значит, что со временем они материализуются совсем и в моем лице будет меньше плоскости. Вторая своим скулам обязана чудной яблочной улыбкой.

8) Слегка толстоватые губы, почти лишенные складок. Верхняя обведена белой полоской. На нижней — прямая черта раздвоения. Естественного клубничного окраса губы Юлии Первой будто тщательно измяты и иссечены глубокой записью бледных рез.

9) Круглые испуганные глаза. Карие. Радужки небольшого диаметра. В смежных уголках слишком заметны белые моллюски третьих век. Ресницы редки. Глаза Второй замутнены зеленью. Когда их свинцовый отлив высвечен, они бывают однообразно светлы, но всегда — адски подвижны.

10) Есть у меня неистребимая капля, набрякшая твердой розовой плотью под левым глазом, как раз на границе той области, где останавливается бритва (иногда кровоточит, иногда пускает ростки). Эта родительская отметина изумительно напоминает свежую бородавку и поэтому, как мне кажется, никогда не вызывает ни малейшего сочувствия у моих собеседников, чей взгляд неизменно магнитит. Предмет неприятный. Для Первой таким странным и до собственной ненависти чуждым предметом была крупная родинка на мочке правого уха. Не представляю, как ей решились эту метку проткнуть, но вдетая в нее сережка казалась причиной некоего давнего пугающего воспаления.

11) Высоко поднятые и никогда не мешающие мне брови. Моему челу никак не удается угрюмая хмурость. Линия бровей похожа на брови Второй Юлии — два излома, но их тонкость в моем случае упрятана в вольную поросль.

12) Шея слегка наклонена вперед и коротка, но хорошо притягивает к себе плечи. Не видно ключиц. У обеих Юлий шеи одинаково длинны и тонки, а палочки ключиц имеют три-четыре варианта настройки угла и знаменуют либо сидение в кресле с ногами (градусов 120 — если параллельные руки лежат на скрещенных щиколотках и подняты плечи), либо подъем на плечо летней сумки (градусов 140 и одна грань параллельна земле), либо жест ровного потягивания в том же кресле (прямой угол). Обычно же обе косточки у Первой вытягивались в безупречную прямую, в правильный спондей (с вставкой знака syllaba brevis между ними), а у Второй были застывшей ласточкой, кончики крыльев которой уходили за края белой лодочки блузки.

13) Кадык (который у некоторых представляет собой сущее чудовище с крыши готического собора) не виден. У Первой шея оплетена венками и тенями, а у Второй часто имеет две складки, которые таяли временами совсем бесследно, а потом проступали, стоило ей посидеть в грустной позе.

14) Неплохо развернутые плечи у меня — в виде прямой вешалки; слегка опущенные дуги фигурной скобки у Второй и плавно стекающие санные горки у Первой (хотя два плечевых навершья опять правят вверх линию ската).

Четырнадцать черт, больше не припомню. Возможно, по такому реестру признаков наша душа и находит нас среди спящих. А каковы приметы для узнавания у нее самой?

 

XV

— Знаешь… — говорила мне Вторая Юлия, когда Первая вышла в комнату ее отсутствующей мамы сделать телефонный звонок; растянуто медлил ее голос, Шерстнев переписьывал для хозяйки комнаты свои новые опусы, и голые близняшки прятались за солнечными отблесками своего стекла… — Мы так с ней похожи, что иногда просто оторопь берет. Вот смотри, — она раскрыла передо мной клеточную тетрадь, оказавшуюся на столе, — я пишу букву «т», как и она, двумя способами: либо это три палочки (то есть расческа, грабли — что угодно), либо — вот видишь, довольно часто встречается — «т» из двух палочек, причем либо верхняя перекладина съезжает влево, либо совсем уж похоже на крест, иногда даже Андреевский. Когда мы идем по улице, то одновременно, — удивляюсь, как прохожие не оборачиваются, — стараемся не наступать на трещины в асфальте или границы плит. Мы все время смотрим себе под ноги. Так славно! Любим одну музыку и читаем одни и те же книги. Правда, не во всем одни и те же, но больше половины совпадает. Когда у меня плохое настроение, у нее в это самое время тоже много переживаний, хочется слушать грустную музыку. А если я прихожу к ней счастливая, то и она такая веселая, просто держись. У нас очень много общего, если начать все подряд сравнивать. Вот было бы славно, если бы нас разделили в роддоме. Ну да, сходство нарушено, но это часто бывает даже у полных близнецов, если они получают разный жизненный опыт. Я часто смотрю на свою маму и не вижу с ней ничего общего. А вот с Татьяной Евгеньевной — очень даже много сходства. Я будто бы всю жизнь с ней жила, так она мне нравится, и так я ее понимаю.

Я решился спросить ее, почему она выбрала горностаевую тему для своей работы (что-то несло все случайности к одному берегу). Выяснилось, что репродукция «Дамы» висела у ее изголовья в квартире бабушки и дожидающаяся дневного сна девочка рассматривала этого зверька с его стремительным поворотом шеи. Сюда примешивались мечты об игре с этим зверем, для чего мечтам приходилось делать ее такой же дамой и уносить далеко в прошлое. Возможно, тоска по этому зверьку и патологическая идиосинкразия к животным у матери (особенно это касалось гибрида крысы и кошки — как это выглядело в материнском восприятии) привели к тому, что Юлия Вторая поторопилась поступить на зоологический факультет после огромной практики в школьном кружке юннатов. Фотографирование, описывание, наблюдение над животными — естественнонаучная усидчивость у нее никак не отделялась от вдохновения, она научилась наблюдать, и это помогало ей в остальной учебе, к которой она, в общем-то, была равнодушна. Для привилегированной франкофонной школы у нее осталось слишком много четверок в придачу к сносному знанию языка и любимому делу. Теперь ее работа касается расширенной истории горностаев и хорьков, причем в отдельной главе разрешено найти их следы в мировой живописи и литературе. А это еще одно доказательство их сообщаемости с Первой Юлией. Чужая мысль только коснулось Юлиного слуха, как стала ее собственностью. Я сказал, что могу тут помочь — у меня уже сейчас много материалов по данному вопросу.

Юлия Секунда неожиданно гневно уставилась на меня.

— Вы — проклятые эрудиты, лезете в мою тему без всяких церемоний, я уже слышала об этом. Мне же самой интересно что-нибудь поискать. Я тоже буду вчитываться во все подряд. Правда, пока ничего не нашла, даже у Набокова.

— Не слушай их, Юленька, — повествовал поэт, высунув язык в старательном переписывании на табурете последнего стихотворного опуса, — они тебе наплетут лишнего, голова кругом пойдет.

Первая Юлия вплыла в комнату и села рядом со мной.

— Ну почему же лишнего, — возразил я. — Это облегчение твоего труда. Я могу посоветоваться с мамой, она у меня учит школьников биологии, но вдруг подскажет пару полезных изданий.

— В этой работе важно наблюдать за животным, — ответила Вторая и недовольно села, скрестив руки на груди. — У меня скоро появится доступ к материалу — в городе есть аж четыре пары горностаев и несколько хорьков. К тому же, у вас все равно будет не зоология, а сумбур из непонятных словечек.

— Кстати, — заметил Шерстнев, даже не отрываясь от записи, — как пишет Карнеги, а в отсутствие Чипа он дает очень даже важные советы: надо вникать во все то, чем занимается твой собеседник, просто из вежливости, чтобы поддержать разговор. А значит, если, Юленька, они будут говорить с тобой о горностаях, то тебе будет веселее. Для тебя же стараются. Но они и правда — филологи, так что сильно помочь не смогут. Все их хорьки формата А5, в картонной шкуре, без глаз и хвостов, сплошь усеянные черными блошками.

— Я знаю пять случаев ранних изображений хорьков, — настойчиво начала Юлия Первая. — Первый — это всем известный Леонардо да Винчи. В 1489 году он нарисовал фуро в руках неизвестной дамы, а коллекционеры назвали его горностаем.

— Я заглядывала в мой подарок, — улыбнулась Вторая. — Про фуро я тоже пишу. Я их объединила.

— Но их рисовали и раньше. В псалтири королевы Марии, — продолжала Первая, указывая на тетрадку, лежащую на столе, — вот тут у меня есть, я тебе подскажу, где можно увидеть рисунок, — есть сцена охоты на кроликов при помощи обученных хорьков, а это, между прочим, 1330-какой-то год. Еще в одном молитвеннике XIV века есть сцена охоты — это просто украшение нижнего угла страницы. А в конце века француз Гастон Фебус написал учебник по охоте для вельмож, которые должны были хорошо знать этот предмет — все-таки одна из куртуазных добродетелей. В этой книге есть миниатюра — тоже охота на кроликов и масса полезных советов, которые, похоже, никем не переведены. Итак, всего четыре.

— Спасибо, дорогуша, — ехидничала Вторая. — Мне еще надо к простой дипломной работе перевести французскую книжечку. И в нашей области возродится охота на кроликов при помощи хорьков.

— Охота на карликов, — вставил Шерстнев. — Я закончил. Вот вам новые стишки.

— Я видел, эта тема есть у фламандцев, — поспешил вставить я, потому что чтение стихотворений могло сильно испортить мне настроение. — У отца случайно залежался альбомчик. Я недавно его полистал от делать нечего, друзья. В XVII веке такую охоту зарисовал Паулус Поттер. На золоте холма, где с аппетитом прорисована каждая травинка, расположился охотник, а изящная голая и белая белочка хорошо видна на фоне норы.

— Это новенькое добавление, — кивнула Первая, — в Нидерландах надо еще порыться. А пятым (как теперь выяснилось, шестым) я хотела назвать резьбу по дереву (тоже Нидерланды, где-то около 1600 года). Когда твою работу выпустят отдельной книгой, фотография вырезанного из дерева охотника с двумя горностаями на поводке будет отлично смотреться на обложке.

— С белкой нет никакого сходства, — заметила специально для меня Вторая, расслабившись и все-таки радуясь, что разговор касается любимой темы, — это же хищник. Недавно я кормила одного хорька — типичного альбиносика — булкой, смоченной в молоке, а он нашел у меня на руке свежую царапину и начал аккуратно ее вылизывать.

— С иностранными словами у меня полно сведений, — продолжала Первая, видимо как и я, по-своему опасаясь лирики.

— Какие? — спросил я, чувствуя, что палец, зажимаемый между страниц ручного блокнота, начинает ныть. — Что славянское слово фретка — это неправильно услышанное английское ferret? А более диких зверюг англичане назвали polecat и, между прочим, использовали их для охоты не на безобидных кроликов, которых в средневековой Европе было пруд пруди, а против злобных ощеренных крыс.

— Я бы поработала над произношением, — сквозь зевок заметила Вторая. — Ты же для этого носишь эту лексику с собой?

Шерстнев начал скучать и взял в руки Шарля Нодье.

— Эти самые англичане, — продолжал я, пряча в карман блокнот, — одевали в мех горностая своих пэров. Как-то так сложилось, что чистота горностаевого меха стала знаком неподкупности. Видимо, хорошо их сородичи ловили крыс. Не знаю, охотятся ли они также, как хорьки. Видимо, охотятся, но не поддаются приручению.

— Охотятся, — ответила Вторая Юлия. — У горностаев любимое лакомство — это глухари и мышки. В основном им приходится уворачиваться от хищников покрупнее. Мех у них белый — на Севере хорошо сливается со снегом, а на хвосте длинная черная кисточка. Это правда очень красиво. Они отвлекают внимание на хвост и так остаются невредимыми.

— Значит, — заметила Первая Юлия, — когда этими хвостиками украшали судейские мантии, это служило символом изворотливости? А для чего горностай на мантии у королей?

Шерстнев поднял голову от книги, которая не сильно его развлекла, и усмехнулся.

— И все-таки это известный и дорогостоящий символ власти, — неуверенно заметил я. — В одном из альбомов отца есть портрет некой графини Пембрук в мантии с горностаем. Может, она просто могла себе ее позволить?

— Ничего себе, «некой», — возмутилась Первая. — Это та самая графиня, которая, скорее всего, позволила Шекспиру подписать свои творения. Это она со своим мужем Вильямом и законным другом семьи Филиппом Монтгомери снабжали театр «Глобус» отменными пьесами. Я очень верю в это. Особенно в то, что нежные и самые совершенные для всего Шекспира сонеты написала именно она.

— А потом они открыли в Венгрии консервный заводик, а фирму тоже назвали «Глобус», — засмеялся Шерстнев, морща нос.

Беззлобно девушки взглянули на того, кто все же нетактичность допустил, стараясь тщетно для увеселенья.

— Не хватало еще, чтобы я мучилась над шекспировским вопросом, — все-таки протянула Вторая. — Вот славная задачка! Моя руководительница с ума сойдет. Она-то просто любит возиться с животными.

Я тайком сделал в блокнот запись о Вильяме и Монтгомери, но так торопился, что потом не смог разобрать собственные буквы и восстановил имена только через несколько месяцев. После молниеносной операции опять пришлось прятать блокнот в карман.

— Какая у тебя крохотная ручка, — заметила Юлия Первая.

— Не сразу понятно, с чем это он там ковыряется, — добавила Вторая. — Марк похож на шпиона, который докладывает кому-то про все наши разговоры.

— Вот именно, — встрепенулся поэт, переходя на тонкий голос, — тоже мне, профессор Хиггинс. Мы что же, говорим что-нибудь противозаконное? Я девушка порядочная!

— Это детская привычка, — оправдывался я. — Зачем-то выпускают все эти маленькие канцтовары. Это наводит меня на мысль делать записи.

— Правильно, — заметила Вторая Юлия, подозрительно косясь на меня, — если мысль не запишешь, она забудется. Просто вылетает из головы.

— Во время записывания — лучше думается, — ответил я.

Шерстнев глубоко кивнул головой, и я указал на него.

— Святая Урсула, — перебивала нас неутомимая Первая, — точно была порядочной девушкой и тоже заслужила изображения в горностаевой мантии.

— Жалко, что нет таких изображений у святой Агнессы. Черные хвостики чрезвычайно шли бы к ее бороде, — снова пошутил Шерстнев.

— Еще я где-то читал… — продолжал я.

— И, как всегда, — вставила Вторая, — случайно попалось на глаза.

— …что и Петрарка был увенчан мантией — с чем бы вы думали?

— 1341 год, — телеграфически продиктовала Первая, — на Капитолийском холме император Роберт одарил поэта мантией со своего плеча. Хотя на собравшуюся толпу большее впечатление произвел венок из подвялого лавра.

— Откуда столько специального мусора в голове? — возмутилась Вторая. — Вы готовы поговорить о происхождении шафрана и о том, сколько стоила его щепотка в тысяча пятьсот каком-то там году?

Я точно не был к этому готов. Но Юлия Первая была непреклонна.

— Позже. Сначала закончим эту тему. Можете вы сказать, откуда взялась традиция — так наряжать монархов? Горностай — вещь дорогая. Небось, целое состояние стоило доставить кучу шкурок из северных стран. При этом их мех нельзя назвать стойким. Снашивается не хуже кролика.

— В 1937 году, — настала моя очередь делать уместные добавления, — для восшествия на английский престол Георга VI из Канады было заказано 40 тысяч шкурок горностая. Вряд ли всем этим нарядили только одного короля.

— И 40 тысяч шкурок сноситься могут, Гамлет, — будто что-то цитируя, продекламировала Юлия Вторая.

— Это значит, в то время как Сталин совсем распоясался, — прикинул довольный Шерстнев, — канадцы устроили облаву на всю свою пушнину. Исчезли горностаевые стаи — и горы, и леса запустовали.

Меня лихорадило. Я почему-то чувствовал сильнейшее волнение оттого, что идеально подготовился к этому разговору, хотя и вынужден был подглядывать в полузаконную шпаргалку. И я знал, — с очевидностью бессовестно просчитанного пророчества, — что скоро разговор коснется золотой и красной расцветки.

— Это все не так интересно, — поделилась Вторая. — Вы даже не представляете, чем мне придется заняться. Я должна немножко собрать материал о силе челюстей хорьков. Они могут зубами ухватиться за перекладину и крутиться вокруг нее, как гимнасты. Но самое главное — это их ароматные железы под хвостом. Надо собрать там секрет и проанализировать его, а мой научный руководитель займется со мной химией. И мне это очень нравится, — она разглаживала руками края юбочки на коленках, как это делают те, кто изображает прилежных девочек. — Представляете, они могут отбрызгиваться от хищников этими неприятными секретами, запах, я читала, ужасный, но на человеке они его не используют. Сколько я не имела с ними дела — пахнут они сладенько, как грудные младенцы. Есть мнение, что когда фуро забирается в курятник, то пускает этот отвратительный запашок и курицы сами валятся с насеста. Но это заблуждение. А еще есть феноменальная вещь — латентная беременность. Горностаи хитро зачинают горностайчиков, но эта тайна природы не для ушей непосвященных.

— Интересная наука, — оживился вальяжный Шерстнев, — и что же там такого секретного? Неприятные запахи облегчают ухаживание?

— Эта информация — не для слабонервных, — ответила Вторая. — Одна моя однокурсница сказала, что, как узнала об этом, вообще боится теперь думать о своем будущем ребенке и что разбираться в зоологии — не чище, чем резать людей в медицинском университете. У нас тоже наука впечатляющая. Это у вас обо всем говорится мельком и при желании можно ничего не представлять, а если сделаешь вид, что все понял, так никто никогда не заметит, что ты врешь.

— Нет уж! — вмешалась Первая Юлия. — Иногда приходится и анатомировать, и копаться в жутких разворотах сознания. С природой есть хотя бы уверенность, что тут ничего не изменишь.

— А с сознанием человека разве изменишь? — заметил Шерстнев, который всегда был печальным философом.

— И все-таки, — весело продолжила Вторая, — ваша филология — скользкая наука. Я еще не видела двух похожих мнений по поводу одного романа. А на стихах — можно голову свернуть. Вот сейчас почитаем Шерстнева и попробуем спросить его, что он хотел сказать своими стихами.

— Объяснять свои стихи не буду, это глупо, — уверенно заявил Шерстнев. — Если бы я хотел их объяснять, я бы и писал их прямым текстом. Ты лучше расскажи, что там такое страшное с зачатием.

— Это я, кажется, знаю, — спокойно заметила Первая Юлия, почему-то внимательно посмотрев именно на меня. — Самки-горностаи будто сами собой, ни с того ни с сего зачинают потомство. При этом настоящий виновник может быть забыт или ходить рядом. Им может оказаться и самый близкий родственник.

— Как, как это происходит? — вскрикнул Шерстнев.

Юлия Вторая встала и вышла в коридор, щелкнула выключателем, а потом и задвижкой изнутри маленькой комнатки.

— Куда ты? Объясните же мне! Такого быть не может, — возопил и вдруг успокоился Шерстнев. — Надо же такое выдумать! С природой все в порядке. Там не бывает ничего незаконного!

Меня насторожило, что Шерстнев располагает природу где-то «там». Кажется, я вставил и свою реплику, как всегда вставлял их, когда мы были вместе. Я не был невидимкой, но, поскольку в своих записных книжках я спешил записать их реплики и откладывал свои, моего оставалось поразительно мало.

— Хочешь, — отвечала Первая Юлия, — Юля расскажет тебе, какие там законы, особенно среди крупных обезьян? Или как львы относятся к своему потомству? Самое опасное — сопоставлять эти вещи с человеческим миром. Ужас, что всегда есть что сопоставить.

— Это я все понимаю, это банальность! — ворчал Шерстнев. — Но почему об этих самых горностаях нигде не пишут?

— Пишут. Я это все нашла недавно в художественной литературе. Точнее, я не ленюсь справиться в подходящем справочнике, когда плохо знаю суть вопроса. За маленьким литературным намеком, торчащим на поверхности, может скрываться подводный материк пугающих размеров. Я думаю, так все и устроено в книгах.

— Нет, не хотел бы я так мучить своих читателей. Должно быть достаточно одного текста, в этом я абсолютно уверен.

— Никто не мешает довольствоваться текстом, — согласилась Юлия, — я против, чтобы все состояло из сплошных загадок и тебе мало было одного томика в руках. Но — видишь ли — особенно интересно, когда во все вникаешь чуть больше, чем требуется. Я вообще думаю, что искусство — это когда делаешь чуть больше, чем требуется.

— Не знаю, не знаю! — ответил Шерстнев с тоном человека, который неохотно сносит дилетантские суждения о своем частном занятии.

Я доверял Шерстневу. И всегда верил, что он чуток в том, что делает и что я не в состоянии проверить. Но говорить о сути своего дела у него никогда не получалось. Юлия же завораживала своей убежденностью. Это был редкий момент нашего совместного общения, когда она оказывалась в своей стихии, когда думала и говорила так, как всегда была готова думать и говорить, и было хорошо, что я оказываю в этом поддержку. Я чувствовал сквозь счастливый осадок своего стыда, что она не так, как я, ведет разговор. Я терпеливо вычитывал и выписывал эти сведения, повинуясь какому-то исследовательскому инстинкту, я был явно заражен Юлией и ее энергией, а потому чувствовал, что надо делать. Мне, признаться, казалось, что в конце разговора, — идя цепочкой изучения, растекаясь по маленьким ответвлениям какого-то редкого образа, — я разрешу самую главную тайну. Я практически заучивал некоторые сведения, чтобы вовремя подключить их к другим словам, чтобы не упустить связи, чтобы построить лестницу и куда-то подняться по ней. И было видно, что для Юлии — это зачарованное кипение, что она любит составлять увлекательные цепочки так, будто сочиняет молекулы, которым предстоит создавать сложные вещества или организмы. На таком уровне я никак не мог ничего для себя прояснить.

Ясно было одно — этим надо было заниматься, что бы это ни значило. Это просвечивало нашу жизнь, открывало секрет мышления, и даже больше — памяти. Одна случайная искра мимоходом воспринятой темы вытягивает все истории и все состояния. И главное: мне надо было угнаться за ней — ускользающей, непонятной.

В коридоре прошипел ливень, цокнула дверь и дважды щелкнул выключатель. Потом послышался шум лупящей о железо воды. Вошла Юлия II с большим желтым полотенцем на плечах, на котором были вышиты черные комочки летящих пчелок.

— С вами поведешься — всюду натыкаешься на символы.

— А это что значит? — спросил Шерстнев, уже как следует просвещенный. — Осы? Намек на Осипа Мандельштама или мед поэзии?

— Нет, Шерстунчик, — и Юлия закуталась в пушистую желтизну, как киноактриса кутается в манто. — Это пчелы, и они похожи на горностаевые хвостики. Только фон желтый, а не белый.

— Это папино полотенце, — вставила Юлия Первая. — Мне, кстати, жутко не нравится его темный цвет. В ванную не хочется заходить, когда там такое висит.

— Желтый фон очень даже хорош для королевской мантии, — радостно заметил я. — Когда Петра прозвали Великим, он оделся в мантию — только снизу подбитую горностаем, а снаружи это была желтая парча с вышитыми по ней черными орлами.

И Вторая скорчила Шерстневу гримасу удивленного подтверждения.

— Я знаю, что у других царей после Петра, — задумчивая Юлия I следовала своим ходом, — мантия была красной, ее же называли багряницей, а царя — порфироносным и багрянородным.

— Мне казалось раньше, — вставил Шерстнев, — что порфира — слово церковное, вроде потира, что это одежда служителя церкви. Как нам рассказывала Зелинская, царь и есть жрец, к тому же обреченный на закланье в качестве жертвы. Священные знаки налицо. А слово порфира образовано от имени Порфирий. Хотя это уже я сам догадался и собой доволен.

— А может, багрянородный — это всего лишь рожденный в крови, — вставила Вторая, — для царей это обладает своим жутким смыслом.

— Порфир — это красный гранит, то есть похожая на него горная порода, — сбивчиво и взволнованно сказал я, потому что держал этот момент в голове уже страшно давно и теперь облегчал ее. — Красный цвет — знак высшей власти. Значит, Порфирий переводится как царский. Пурпур римских императоров соблазнял всех монархов. Потом в него облачились патриции и легионеры, и так начался развал высшей дисциплины. У Петра цвет был желтым, так как, наверное, некуда уже было деться от красного — он и так насмотрелся его на боярах.

— Желтый цвет в одежде ввела в Англии Елизавета I, — продолжила меня Первая Юлия. — И с тех пор красный перешел на судейскую мантию. Но везде, везде мелькали горностаи. В Средневековье королевскую одежду называли «сок» — она была сшита из горностаевых шкурок с очень красивой меховой пелеринкой.

— Но Наполеон на портрете Энгра сидит в бархатной мантии алого цвета, а горностаи, конечно, на белом воротнике и подкладке.

Я это вспомнил, действительно вспомнил, без подготовки, и даже увидел мысленно перед собой. Эта картина была в одном из альбомов отца, я листал его постоянно, а вещи, по которым проходишься лаком несколько сотен раз, сияют и непомерно увеличиваются в объеме. Так и Энгр возник перед глазами, будто в раму надставили множество увеличительных стекол, и близорукая память наконец-то разглядывала мутный невымышленный образ. Особенно четкими оказались круглый с нижней ямкой подбородок и прислоненное к колену Бонапарта длинное копье с детской двуперстной ручкой вместо острия.

— А все потому, что этикетный изобретатель Изабе, — не давала передышки Первая, — страстно любил античность. Нарядил всех в туники, вернул дамам высоко приталенные греческие платья и сказал, что императорский цвет — красный, вместо синего с мантий рядовых королей. И только на мантии Наполеона был вышит его персональный поэтический символ…

— Пчелки, — выдохнул я, еще очарованный фокусировкой памяти, и ощутил глубокую истому, будто из меня вытянули хаос, а мир, изнутри приведенный в порядок, изнуряет меня палящим солнцем.

— А говоришь, что полотенце плохое, — усмехнулась Вторая Юлия. — Держите у себя петровскую мантию с наполеоновской символикой. Ну что, закончили? Читаем Шерстнева?

— Только запиши, — наставлял я ее возбужденно, — все запиши сегодня же вечером. Что русские называли хорька «веверица»…

— Это от латинского «виверра», — подтвердила Юлия Великая, — впервые упоминается у Плиния.

— Ну конечно, у Плиния, — ехидничала Вторая. — А что написал Гомер про хорьков? Ну-ка? Цитата из трех строчек гекзаметра…

— Гомер ничего не писал, потому что только у Аристотеля впервые сказано о прирученном хорьке, которого он величал «иктис».

— Слушайте, друзья, — усомнилась Вторая. — А вы ничего тут не выдумываете? Откуда это вам стало так важно все, что касается хорьков? Шерстнев, ты тоже с ними сговорился?

И тут я увидел, что моя Юлия как-то неуловимо начала смущаться и таять. Неужели на нее так действовало чужое сомнение?

— Нет, все — чистая правда, — вставил я, — можно проверить по источникам, если хотите.

— Какие источники? Вы уже перерыли все библиотеки, и все источники иссякли!

— Я просто фиксировала все, что читала в последнее время, — задумчиво сказала Юлия. — Я и в самом деле не знаю, почему так получилось, но все это возникало само собой, почти без специального усилия. Я читала Оруэлла и наткнулась там на судейскую мантию, подбитую горностаем, потом увидела стихи Теофиля Готье с такой же мантией на горе. И Леонардо, которого ты подарила, — в этой книге немного говорится об отличии горностая от действительно изображенного хорька.

— Я грежу, — произнес запоздавший Шерстнев, — или мир разваливается у меня на глазах? Выходит, дама с горностаем — не дама?

— Да, — невинно подтвердили мы со Второй Юлией, которая скинула с плеч полотенце и перебирала волосы, будто боялась, что в них запуталась пчела.

 

XVI

Начали читать Шерстнева. Юлия Первая прочитала его новые стихи вслух. Потом повторили. Ее голос распутывал звуковые заросли и пробирался к скромной отчетливости, к ровному облаку. Ее голос был слабее других женских голосов, мне казалось, что все замирает, когда она говорит, все замедляется. Возникли какие-то вопросы. На протяжении всего этого действия я забылся с мечтательным видом. Со стороны, думаю, это могло сойти за лирическую увлеченность. И я не обходился без лиризма в незаконном своем раздумье, но был слишком уж далеко от полноправного участия в общем пире.

Как же мне хотелось иногда проникнуть в шерстневские вирши, вломиться в них, принудить себя их понимать. Я брал иногда из копящегося у меня архива листок, всматривался в первую строчку, трогался с места, начинал различать тонко нанесенный проект какого-то смысла, но уже в ритмике первых слов терял землю и летел дальше — в продолжение той же строки, не переступая на следующую, не находя ее под осторожной стопой. И то радовало, что я стал узнавать его первые строки.

В детском саду (во времена, доступные для восстановления в памяти) мне случилось пережить обморок во время прыжка с невысокой лесенки. Со мной был пятилетний приятель, с которым мы разыгрывали увиденные мультфильмы или качающихся пьяниц — любимый образ моих ровесников, в котором так самозабвенно можно было валиться в круглые листики холодной травы, потом вскакивать с сорванными прядями, которые некоторые ухитрялись пожевать (и, надо сказать, сладкий у них сок). Похоже, дети элементарной имитацией вызывают у себя блаженное головокружение. И вот летая, валясь и сталкиваясь на бегу с глупо хохочущим дружком, я мотался по дворику для детского выгула между беседкой и горкой в виде космической ракеты и так взлетел на верхние ступеньки деревянной лесенки, покачался там и, начав слезать, не мог нащупать еще пьяной ногой отсутствующего бруса. Я почему-то решил спрыгнуть спиной и в итоге благополучно приземлился, но в момент прыжка, не видя, куда падаю, я на неисчислимый срок будто завис в воздухе и, как радужный взрыв, рассыпался до границ вселенной, вместил в себя цветные планеты и еще что-то — целую вечность каких-то дел, которые совершенно забыл, когда ноги встали на землю и глаза распахнулись посреди наводненного гудящим щебетом летнего двора. И до сих пор мне иногда удается уйти в бесконечное странствие, после которого — кессонная болезнь, привыкание к традиционной пище.

— Все славно, — серьезно говорила Вторая, — и Овидий, который бегает за левреткой, и мохнатый кулачок обезьянки, и страница из Расина, которая вспыхивает, как тополиный пух. Но когда появляется намек на пастуха, который теряет почву под ногами, это как-то портит впечатление. До последней строчки — все сделано в другом духе.

— Пастушья сумка, полная созвездий, — это случайный образ, но ведь красивый, правда? — убеждал Шерстнев девушек.

— Все, по-моему, на месте, — подтвердила Первая. — Давайте читать дальше.

— Марк, ты чего насупился, — лезла ко мне Вторая. — Ты меня слышишь? Ну-ка, пискни что-нибудь, а то мы начинаем беспокоиться.

— Марк ничего не говорит, — заметил Шерстнев, — зато все понимает. Я постоянно в этом убеждаюсь.

Мое молчание хорошо работало на меня, поэт помнил только случаи критики, а тут я был искренне безгрешен. А девушкам казалось, что наедине с питомцем Иппокрены я щедр на проницательные замечания. Вторая взглянула на меня с завистью и издала губами звук упавшей капли. У нее был такой прелестный Венерин взгляд, в котором что-то хотелось бережно поправить, и тревожил он из-за полной невозможности что-либо с ним сделать.

Следом читал сам Шерстнев. Чтобы понять что-то (или даже запомнить), надо изучать все, что имеет малейшую отнесенность к предмету. Надо ходить кругами — сужать и разводить их. Я думал о наших играх с Юлией, о том, что, может быть, открыл для себя способ запоминания: анализ каждого слова, каждой ассоциации. Что-то очень простое и до навязчивости повторяющееся надо подвергнуть сложнейшей проработке — искать бесконечных ответвлений. Может быть, ее мир откроется через биографию Шарля Нодье, книжку которого размеренный декламатор сдвигает сейчас локтем? Странно, Вторая теперь его читает? Мне не по силам держать в памяти столько подробностей, столько книг, сколько нужно для запоминания одной маленькой детали. Нужно составлять список удач. Через Нодье может появиться неожиданная трактовка любого события. Что если в такой бред и надо верить, ввергаться в гулкий лабиринт, и как бы ни была нить шершава, а выведет она на свет. Разве горностай не стал символом всего знакомства с Юлией? И в этом символе может прозвучать глубокая тайна, большая, только какой она будет?

Шерстнева опять обсуждали. Девушки говорили немного, но Первая тепло обняла согнутые колени, ее волосы блестели и казались бледнее обычного, было солнечно в комнате, и Вторая, сидящая на подлокотнике дивана у окна, была полна тихой смелости и силы. Мне стало завидно, и я решился.

Я, посмеиваясь, предложил им игру, в которую со мной игрывал Яша, мой неустанный воспитатель. Мне нестерпимо хотелось узнать, о чем пишет Шерстнев. Не об этих ли солнцах? Не о моих ли вопросах? Ведь только так и бывает, что — открываешь наугад первую попавшуюся книгу, и она говорит с тобой языком твоих же продленных до ясности раздумий. Но я рисковал, никак не стоило раскрывать сейчас мой голод. Говорить правду значило сильно разочаровать моих друзей, в этом я был уверен.

— Дело в том, — начал я, — что в стихах, насколько я знаю по свидетельствам переводчиков, не стоит видеть буквальных словарных смыслов. В них, стало быть, таится такая пластика, которая останется и при переделывании внутри одного языка. Давайте попробуем со стихами Шерстнева, надо только умело подобрать подходящие по смыслу замены, перестраивать предложение, как это делает… предположим, как студент, который должен списать конспект, меняя текст до неузнаваемости. Это тоже творческая работа. Думаю, этого ждут от нас в школе, когда проводят изложения. Объявляется игра «Изложение». Как ты, Шерстнев?

Шерстнев заулыбался и кивком согласился, но тут же заявил следующее:

— Я не собираюсь ничего перекладывать. Когда Толстого спросили, о чем его «Анна Каренина», он сказал, что ради объяснения должен написать еще одну такую же книгу. Не лучше ли просто перечитать первую?

— Я предлагаю тебе сделать равновеликий, насколько возможно, прозаический пересказ, используя большие маневры, синонимы, обходные средства. Это же не роман.

— Верно, — вставила Вторая полюбившуюся ей мысль Кадочникова, — это не математика: тут думать надо!

Шерстнев продолжал улыбаться, и я затаил предвкушение чего-то давно желанного, как больному, которому все запрещено, кроме невзрачного бульона, хочется кусать куриную ножку и долго жевать. В моем замысле было что-то запретное и блестящее, как совращение. Поэт припомнил давнее свое небольшое стихотворение, и начался перевод, который я готов был впитывать с изумлением и восторгом свершения. Сначала я напрягал слух, потом ловил ускользающие слова. Мне снова пришлось наткнуться на глухо закрытую для меня речь. Я неожиданно перепугался.

— Это — куски стихотворения, — спокойно вынесла приговор внимательная ко всему Юлия, — которые просто переставлены местами.

— Шерстнев, — возмутился я, — ты же ничего не меняешь. Какой смысл в этом переложении?

— Ну не могу я ничего поменять, — не теряя удовлетворения собой, признался поэт, — я стараюсь что-то изменить, но тут как припаяно. Не разбирается! Да и не знаю я синонимов. Я люблю писать так, как напрашивается! Стихи вообще напрашиваются.

— Выходит, — хмыкнула Вторая, — если бы они были лучше воспитаны, ты бы их не писал?

Юлия, рассмотрев мое отчаяние, которого я никак уже не мог скрыть, предложила свои варианты перевода. Оказалось, что она неплохо помнит оригинальный текст. И после нескольких попыток сложилось так, что Шерстнев прочитывал предложение, а Юлия щедро переводила его бушующий елей на мой смиренный слух.

— Рогатый синий трамвай — он же мальчик, клянчащий у родителей деньги, — въезжает в гости к Гиппократу, чтобы сказать ему, что река — невеста и должна соблюдать священные числа… И тот, кто поймет это, может входить в реку, не держась за двукратное повторение.

— То есть — если объяснять, — вставил автор, — в нее можно зайти один, три, семь и любое нечетное количество раз. В этой игре что-то есть! Хорошая проверка для текста, который пока меня очень даже устраивает.

— Я, — продолжала Юлия за Шерстнева, — полночный сатир предательской эпохи, выхожу на тропу, на которой блестит разве что сам блеск…

— Хорошо, правда? — спросил поэт.

— …и во фразе «хенде хох» различаю только ad hoc… Я же не должна переводить иностранные слова, которые у тебя встречаются?

— Нет, — резко согласился я.

— Обнажена Никомахова этика на лестнице…

— Нет, Юличка, не надо эвфемизмов: «оголяется» так «оголяется», — заметил бравый эстет. — Пушкин не любил слов «в положении», он любил их «брюхатыми». И надо обязательно сохранить аллитерации, без них все пропадает.

— Никомахова этика подъездного эстетизма оголена, как гойевская Маха, машущая на рыцарей, только что распивших (надо думать, пол-литра), — и их доспехи никогда не проржавеют, как и подпаленная зажигалкой бумага с этим стихотворением.

— Здесь у тебя тоже горит бумага, — заметила Вторая.

— Тут я хотел сказать, что дырки прогорающей бумаги похожи на дырявые доспехи, то есть должно быть понятно, что речь идет о дырках, которые остаются в железе после сварки, не важно — ржавое оно или нет. Давай дальше!

— Как соблазнительны догадки о бедрах монашенок, которым кажется, что наш взгляд одевает их в кокон, стягивает, скручивает их собственными волосами, а мы только хотели приглядеться к участникам застолья на старой пожелтевшей газете в парке. (На газете, правильно?) Так между баночкой кильки и полным рогом вина пробирается былинка одуванчика.

— Ну что же! — хлопнул ладонями поэт. — По такому подстрочнику легко будет перевести стихотворение на любой язык. И вообще, хорошо бы выпускать стихи, сопровождая их подстрочником, — это идея. Полезнее, чем комментарий, который сварганил Гаврила Романович к своим стихам.

Я чувствовал, что необходимо что-то сказать теперь Шерстневу, я собирался с мыслями. Мне было тяжело признаться, что в моей голове не сложилось связной речи. Я чувствовал себя уставшим, оглушенным, я плохо сосредотачивался. Было стыдно просить Юлию повторить опыт. И Яше когда-то приходилось пересказывать свои примеры, внося в них попутные исправления. Но выдавать себя сейчас я не мог. Мы решили выйти на улицу, стали собираться, и я с облегчением осознал, что Шерстнев не считает этот опыт откровением для меня, ведь он и раньше — возможно — читал мне это стихотворение.

— В общем, должна заметить, — весело щебетала Юлия, — что это интересно. Хорошо было приобщиться к творчеству, к тому же я кое-что добавляла от себя, переделывала и все-таки шла близко-близко к тексту, — правда?

Это «близко-близко» она передала соединением двух православных щепоток из шести тонких пальцев, которые показались мне в тот момент прозрачными. Она развеселилась.

— Значит, Горностай Романович знал, что принесет ему дополнительную радость… Ух! Как же весело живется переводчикам. Надо попробовать перевести что-нибудь по-настоящему. Эмили Диккинсон, что ли.

— Только странно мне, Марк, — бубнил себе в грудь поэт, придержав подбородком шарф, нащупывая за спиной рукавную впадину в куртке и поглядывая при этом на меня. — Стихотворение после этого эксперимента как будто навсегда рухнуло. Нельзя больше так делать!

— Да что с ним может случиться? — удивились мы. — Оно же уже написано.

— Кажется, я перестал его после этого чувствовать. Может быть, оно совсем для меня пропало.

Мы замолчали и какое-то время шумели только обувью. Шерстнев на корточках управлялся со шнурками, вид у него был недовольный. Юлия Вторая расчесывалась перед зеркалом, потом сняла с расчески только что сплетенную паутину своих волос и понесла выбрасывать ее на кухню, заговорив оттуда непринужденно:

— Все-таки я считаю, что если уж делать из хорьков символ — надо учесть их неслыханную верность. Фуро, как говорят, настолько привязываются к своим хозяевам, что с ними можно гулять без поводка. Но самое интересное — как они любят друг друга! Если помешать двум зверькам в их любовных отношениях в самый ответственный момент их страсти, оба обязательно сильно заболевают и могут умереть. Им уже никто друг друга не заменит!

— Вот! От этих девушек я всегда рассчитываю получить хорошую тему для стихотворения, — заметил Шерстнев, и мы вышли, смеясь.

 

XVII

Без частого прозябания над удручающей скорописью своих дневников я терял основы мироздания. Неделя, проведенная в помощи маминой тетушке в ее квартире между рулонов с обоями и занозистых козел, обратилась ужасом, когда я проснулся на полу, мебели не было, вид в окно казался просторнее моего, и луна пытливо пялилась прямо в очи. В этот момент я не смог вспомнить, ради чего живу, поэтому, где я, было не так важно. Вернувшись домой, я бросился к письменному столу, разложил перед собой пронумерованные тетради и ушел в душное чтение часов на десять. Нет, это было чудовищно! В моих записях случались недостроенные предложения, драгоценная тема сходила на нет, уступая место посторонним подробностям. Я совсем редко говорил о себе, и эта привычка иногда вбирала в себя и Юлию, поэтому Шерстнев и Вторая располагались на постой в моих записях на много страниц. Иногда пишущая рука застывала на неверном слове и многократной обводкой повышала его в ранге. Было заметно, что, пока образ только что виденной Юлии не остыл в сердце, устройство мира было очевидным, поэтому я мало говорил о главном, и мироздание могло покоситься уже в момент чтения. Но если я только готовился к встрече, то даже не имеющие к ней отношения вещи поспевали на глазах, налившись щедрым светом.

Читая свои записи, сделанные с беглыми сокращениями и «нрзб», я удивился загадочному сегменту памяти — не языка, не стиля — сразу, до подачи обстоятельств предпринимать некое ироничное бегство, какую-то хамскую ужимочку. Иногда я смеялся над Ней, иногда ругал и постоянно разводил дешевый плач. Но больше всего в момент ревизии осененных и закрашенных синим страниц меня поражал мой пронзительный и беспощадный юмор. Над иной фразой мне становилось так страшно, будто я получил внятное свидетельство, что являюсь Джекилом-потрошителем, но ничего не помню. Всего этого здесь — в этом отлаженном переложении — быть не может, ведь здесь я веду работу по правилам предрешенной космогонии, выуживаю жемчуг скепсиса и растворяю его в стакане уксуса без остатка. И первоисточник после безжалостного отжима предпочитаю выкидывать, как мезгу. Но почему — потрясенный, ошарашенный — я допускал цинизм в своих блокнотах, этого не могу объяснить. Мои собственные неверие и бездушие — всегда были для меня слишком болезненным откровением. Убрав цинизм, я становлюсь снова потрясенным, внеся его — выключаю софиты по всем коридорам правды. И еще ярче разражается мысль: неужели я и проживал эти моменты цинично? Ведь именно то, как я их проживал во время события, этого я как раз и не знаю.

Цинизмом я называю целую галерею сложнейших трюков, вуалирующих все вариации малодушия. Мои записи содержали в себе слишком много постыдного сомнения, подтрунивания, почти подглядывания за всеми действующими лицами. И нетвердость сознания проявлялась особенно остро в тот момент, когда мир требовалось восстановить. Мне нужны были формулы, которые приводили бы меня в порядок, когда ориентация во времени выдыхалась. — Кто я? Из чего сложен мир? Чем жить? — Нужен был список твердых оснований, в любой момент способных придать мне разумную форму. Я приготовил четки.

Углубление в труды ловких мастеров афоризма пополнило мою коллекцию множеством блистательных высказываний. Они к чему-то влекли, куда-то гнали, от чего-то предостерегали, но не спасали мира. Я и сам пытался накропать хотя бы четырнадцать правил, в которых укоренился бы разумом, чтобы впредь не переживать из-за предательства памяти. Начинать утро с декламационной зарядки не пришлось — мои формулы сразу сыпались мимо, как пласты побелки, отсохшие с потолка, и в лучшем случае пачкали колено. И не потому, что они были плохо выражены или не точны, — скорее, непригодны при срочной необходимости спасения. Говорить себе, что я люблю Юлию, было безумием — это превращало мое утро в стон недоумения. Попробуйте при нескольких своих пробуждениях внушать себе мысль о принадлежности к определенному полу, — сама настойчивость этого напоминания повлечет за собой ненужное сомнение. Частое прикосновение к очевидному лохматит край. Я не нуждался в памяти о любви, я нуждался в ее переживании. Когда первое, что я видел в сумраке задернутых штор, были полочки с книгами, я тут же восстанавливал одну из стен, описывающих космос, — любовь к чтению, возможность положиться на подлинного писателя вообще влекла за собой полное спасение, но требовала времени. Если книг я не видел, то мир оставался уязвимым. Каким-то образом все лучшее, что было добыто из книг, не припоминалось, конечно, но ожидалось в чутком настроении и так было равноценно всему, что относилось к Юлии. То же самое касается сильного солнца или шумного дождя, любого неожиданного зависания во времени, наполненного только тем, что ценно. Но слепое утро без внешнего потрясения нуждалось в какой-то ритуальной мере, потому что я мог даже утратить навык чистки зубов, мог обойтись без завтрака, не дойти до уборной, будто и эта комнатка могла быть унесена завистливым волшебником Фрестоном.

Более точным способом возродить сознание с расставленными по местам ценностями могло быть не ожидание подсказки из окружающего меня пространства, по крайней мере не из очевидно видимого, а из того, что еще не до конца рассеялось в тяжелом взгляде. Я решил более внимательно отнестись к своим снам и вскоре понял, что этот прием крайне успешен. Сны не надо было вспоминать, они не нуждались в размазывании их по тесным страницам блокнотов (хотя иногда стоило набросать несколько фраз для опоры). Сны даны одной вспышкой, и — что для меня оказалось куда важнее — они проносили в себе отборное состояние моей текущей жизни, и таким способом я получал его нетронутым после того, как отрывался от подушки, и до того, как рукой или языком касался воды. Основное содержание моих снов не казалось мне развитием главных тем, беспокоящих меня наяву (мою беспамятную судьбу трудно было называть явью).

Моей основной проблемой была утрата правильного чувства времени, а именно так я ощущал неполадки в своей памяти — невозможность сопоставить примеры идентичного опыта, правильно выстроить события, куда-то уйти из настоящего мига. Именно сон был областью, в которой возникал относительный порядок без обязательной хронологии. Не знаю, какие сны видят люди с другими проблемами, — по крайней мере, чужие описания явно не подходили мне, и Фрейд с несколькими учениками казались мне изобретателями странного художественного приема, применимого лишь в писательской практике к литературным героям. Все мои сны исходили из регулярной точки, стабильного состояния, хотя я и не хотел бы утверждать, что неизменно видел один и тот же сон. Можно условно обозначить мои сны как нечто не визуальное, а, скорее, тактильное, какую-то уютную прохладу, близость надежного, издалека обволакивающего тепла. В области менее точных зрительных образов это выглядит как начало прогулки по саду в солнечный день после дождливой ночи, и, хотя за пределы сада дозволено выйти, взбегать по лестнице стоящей у стены часовни, садиться в автомобиль и катить на нем по дну океана, — состояние пребывания в саду не проходит и остается неизменным. Видел я во сне Юлию или нет, близкое тепло всегда было похоже на ее близость.

Убедившись в сохранности своего сна, я стал искать способ извлекать это знание в моменты, не связанные с физической отрешенностью. Юлия прочитала мне как-то эпизод из книги о Леонардо, где говорилось о его изобретении с дробью и медным тазом (причем некий много возомнивший о себе усач похитил у да Винчи эту дробь, чтобы выплавить из нее ключ, никуда не ведущий). Великий итальянец умел отдыхать именно ту долю секунды, на которую проваливается в сон обыватель, чтобы окончательно решить, что пора на боковую. Но заинтересованному в ясности человеку достаточно буквально один раз клюнуть носом, чтобы основательно отдохнуть. И если тело при этом все еще не довольно, то разум заново свеж. А меня интересовал не отдых, мне надо было стряхнуть другой вид усталости — катастрофическое беспамятство. Сон, просиявший в такую долю секунды, был бесценным восстановлением мирового порядка. И опять же, я не знаю, как устроено сознание других, чьему здоровью я бесконечно завидую, но я в каждом случае был убежден, что все, происходящее в молниеносной дреме, не вымышлено, а потому бесценно. А если и вымышлено, то картина, выброшенная из сознания, мелькнувшего своей изнанкой, избавлена от пустоты прошлого. Грабительской пустоты больше нет! Мой сон состоит только из того, чем действительно наполнен мир. Если и есть пустота, то только та, что должна быть, и она лишена переживания утраты. Такая пустота несет в себе чувство наличия.

Сначала мне страшно было думать, что я ничего не помню с первой же секунды, что любое мое воспоминание — выдумка, которую я хочу сделать реальной за счет прихваченных наспех подробностей. Но сами эти подробности, увиденные в полусне, становились доказательствами всего случившегося, как прогретый рукой Кая алмаз. Так же, как и от своего сна, я не ждал от воспоминания ничего иного, кроме жизни. Ни сюжета, ни хорошего конца. И теперь я мог оставлять любую запись без сомнения, что она — моя окончательная правда. Что все всегда строится от одного, всюду ощутимого центра.

Итак, восстановить меня мог только секундный сон, двойной щелчок выключателем в сознании. Для этого тоже требовалось уединение, хотя я практиковал и дерзкие исчезновения посреди дружеского круга и даже во время сдачи экзаменов. Шапка-невидимка будто с детства была мне знакома (и есть подозрение, что я мог уже что-то подобное описывать раньше), — слишком часто я открывал глаза навстречу замершему вниманию моих собеседников, которые, по мере привыкания ко мне, переставали округлять веки и притормаживали речь до моего выхода из сознательного обморока.

— У Марка две привычки, — произносила между тем Вторая, — прятать глаза или пялиться на что-то. Глаза ты либо опускаешь в свой блокнот, либо нагло закрываешь — так долго моргают только сытые ленивцы или марабу, когда у них немного подсыхают слезные железы. Зато если уж уставишься, то такое чувство, что ты рассматриваешь мои черепные швы.

Для попадания в сон надо было сделать резкий нырок в белое облако, что чаще всего удавалось безупречно. Сначала, одновременно с затемнением зрения, я натягивал на голову шапку-невидимку, складывал мысленные ладони щучкой и мгновенно попадал в мягкое безопасное облако, которое тут же разрывалось, как цирковая калька, и там уж, с другой стороны, я приземлялся на ноги, тогда как в этом мире тотчас открывал глаза, обогатившись надежностью и негой, осведомленный в себе, а потому способный продолжать разговор, спрашивать и шутить. Иногда, правда, возникали проблемы с прыжком: ладони разъезжались, щучка не удавалась, колени слабели, их вата оседала. Но чаще всего я, как подозреваю, забывал, что это может быть страшно.

И все же наедине с собой я достигал более убедительных результатов. Лучше всего этот способ подходил для оживления процесса записи, выйдя из сна, многое можно было описать, картинки недавно случившихся событий виделись отчетливо, и слова шли густо.

Мои дневники сильно выиграли от этого, я полюбил перечитывать последние записи с удовольствием бескорыстного читателя: непреднамеренные находки в порядке слов возникали потому, что в моей письменной работе открылось некоторое бесстрашие. Все стало острее. Мне верилось, что неосторожный вымысел невозможен, что я могу доверчиво описывать все, что возникает перед глазами.

Случился несколько раз — и однажды с устрашающей болью — припадок страха, что все в моих записях с начала студенчества — выдумано, что правды теперь не доискаться даже в том, на что я привык опираться в этом мире. Я бросился сверяться с воспоминаниями Шерстнева. Несколько раз был у него дома и под предлогом благовидного стиховедения расспрашивал его, когда появилось то или иное его стихотворение (в охапке вручную расписанных листов дата читалась наиболее отчетливо), что было за несколько дней до него. Шерстнева этот опрос, кажется, довел до блаженства. Мы много выкурили, пепельница трижды опорожнялась, мама Шерстнева спешно сотворила множество сладких вафель, и эти дымящиеся пласты нужно было свернуть в трубочку до того, как они наливались хрустом и затвердевали.

Для упражнения я попробовал представлять рисунок занавесок, обои, платья Юлий, рубашку Шерстнева. Некоторые детали, накиданные в блокнот в ванной Юлии Первой, можно было тут же проверить (там стояло удобнейшее сооружение для письма — круглая стиральная машинка, накрытая клеенчатым чехлом; тогда как в ванной Второй к моим услугам была только побелевшая стиральная доска, оставленная из благодарности за прошлую службу, автоматическая стирка шла на кухне, — но и на ребристом планшете мои блокноты заполнялись). Я записал: «Занавески темно-бежевые. Ростки бамбука в рисунке. У Шерстнева слегка желтая рубашка, на воротнике синие квадратики. Одна в черном платье. Другая в красном свитере с черными ромбами и черных джинсах». Я выскочил из ванной и, не пряча блокнота, побежал в Юлину комнату.

Меня сразу порадовали результаты. Шерстнев занял разобранное в кровать кресло и — о демон пародии — что-то отмечал в тонком синем блокнотике. Свитер его уложен был на подлокотник, а рубашка с широким однотонным воротом и в самом деле была украшена квадратами — полыми и разной величины. Но иные были зелеными, иные, покрупнее, желтыми, тогда как по фону был разлит морковный нектар с большим добавлением яблочного сока.

Вторая читала вслух стихи Кэрролла, — я знал это, так как до моей отлучки в ванную речь шла об «Алисе» и еще из коридора я уловил имя Шалтай-Болтая. Ноги Второй в тесных чулках тесно переплетались вдоль кровати, и юбка ее — черная, к моей радости — делилась, как растянутая гусеница, на несколько пушистых колец, между которыми ткань была гладка и эластична. В тонкий просвет неплотно сведенных краев сиреневой блузки зияла плоть живота, — что не так часто удавалось видеть об эту пору.

Хозяйка комнаты сидела в ногах у Второй Юлии, цвела и таяла в прямом свете люстры. И, кажется, была в джинсах.

— Послушай-ка, Марк, — серьезно спросила Вторая. — Ты слышал этот кусочек из «Алисы в Зазеркалье»? Объясни нам, пожалуйста, как Алиса узнала, что этого самого Шалтай-Болтая придет спасать вся королевская рать? Смотри: «Ну уж это слишком! — закричал Шалтай-Болтай сердито. — Ты подслушивала под дверью… за деревом… в печной трубе… А не то откуда бы тебе об этом знать!»

— Алиса говорит, что узнала это из книжки, — вставил Шерстнев, не отрываясь от блокнота.

— Это только его предположение. Нельзя же понять, из какой книжки, если она не названа? — вставила Первая.

Я молча кивнул.

— Смотрите. Может быть, Алиса знала об этом говорящем яйце до встречи с ним?

— Это была «История Англии», — вставляет Шерстнев.

— Таково самолюбивое предположение Шалтай-Болтая, — ответила Вторая. — Меня интересует простейший вопрос: откуда Алисе все известно?

Текст был прочитан заново: появление яйца и опасения за его улыбку, рискующую сомкнуться на затылке, Алиса что-то твердит про себя, и Шалтай-Болтай упрекает ее за многократное повторение одного и того же.

Я сверился с занавесками. По ним шли струи блестящих полос, между которыми либо перевивались вытянутые листья, либо было пусто. Ага, бежевые.

— Ну так что? — следовал вопрос Второй. — Шерстнев, ты разобрался?

Шерстнев спокойно поерзал на своем ложе. Лежащий рядом свитер, исходя из серого тона, приближался к густо-седому каракулю, и вся грудь была расчерчена красными и белыми чертами, вот они-то и образовали ромбы.

— Я разобрался с расписанием своих занятий и на следующей неделе смогу прогулять пять пар. А в среду даже вовсе никуда не пойду.

Вторая громко прошептала Первой: «Они убогие!»

Я уже догадался, что в уме Алисы — в момент, когда мое вполне пристойное внимание переживало длительное зияние — всплывают стихи. Делать было нечего, я уже начал мучиться от своего разоблачения, как от позора. Но на Шерстневе все это никак не сказалось. Я вдруг придумал хитрый кульбит — ведь о стихах удалось догадаться, надо было сообщить, что рать выходит из стихов… Но время прошло, все переключились на академический том «Книг отражений», только что купленный Юлией Первой. Эта книга давно уже была моим советчиком, там были рассуждения о живых стихах. Шерстнев пытался сказать, что от Анненского хватило бы и его поэзии и его угнетает привычка современных поэтов быть в курсе критической мысли.

— Только поэт имеет право судить об искусстве, — заметила Юлия. — Случайных критиков выдает их иностранность, неприкаянность, они будто не знают, за что взяться, и потому основательно вьют только абстрактные идеи. Их быстро начинает раздражать, что автор не следовал за их мыслью, отсюда и вся нелепость науки, которую мы изучаем. С ее помощью нельзя ни научиться читать, ни, тем более, писать. А если так, то какой в ней смысл?

И был еще один итог, который принесло мое упражнение с быстрым прилюдным сном. Я постоянно делаю открытия и переживаю потрясения. Чаще всего я сильно удивлен, а потому у меня нет времени на сомнения, счастлив ли я или нет. Возможно, сделав открытие, я должен бы был использовать его или научить ему других. Но моя амнезия — несомненное благо бесполезного озирания. Мир неизменен. Старый и ветхий, он вечно мне нов.

 

XVIII

Стоило открыть входную дверь, как сильная собака бросилась вниз по лестнице, срываясь со ступеней и мелко стуча когтями. Я, как борец, притянул поводок и зацепил запястную петлю за ручку двери. Но теперь дверь невозможно было закрыть. Собака, пользуясь длиной поводка, уже завернула за поручни одного пролета и с хриплым поскуливанием топталась на месте. «Джема!» — она перевела морду по эту сторону перил, и я торжественно закрыл все замки и подтянул перчатки. Странно, какие увесистые бывают у людей связки ключей. Где Юлия все это носит? Один ключ походил на алюминиевый свисток, который приводил в движение сложный банковский механизм по ту сторону двери. Другим ключом — крупной тюремной пилкой — надо было пронзить плоскую щель. Еще четыре традиционных ключа имели неведомое назначение, а один, крохотный, отпирал почтовый ящик внизу.

На улице серая худоба собаки совсем перестала быть грозной. Но с пытливостью трактора она потащила меня к снежной горке и на самом ее верху присела в мгновенном облаке пара. Приходилось быть расторопным, — разумеется, ей захотелось продолжить путь с другой стороны, отшлифованной детскими картонками и изрезанной санными полозьями. Должно быть, нехорошо, что я пустил ее на детскую горку. Впрочем теперь взгляд специалиста при свете нависшего надо мной фонаря позволил мне идентифицировать желтые разводы на горке среди обрывков картона, конфетных оберток, нескольких оброненных батончиков, смерзшихся костерком, и утраченной красной варежки — совсем крохотной и умилительно цветастой, двупалой перчатки с ладошки инопланетянина. Поводок утянул меня в темноту, где слышался отчаянный визг — моей ли? — собаки. Я ступил в мрак и вскоре различил, как перед замершей Джемой извивалась перистая болонка с бульканьем и уханьем, а моя догиня изучала возможности избавления от пуха на морде. Она будто бы сунулась в птичий питомник: на носу болтался бежевый локон, похожий на перо крупной цесарки, и крик мелкой собачонки изнурял слух неприятным павлиньим негодованием. Я взял Джему за ошейник, она сопротивлялась и от этого опять начала хрипеть, тыча в ногу когтями. За трансформаторной будкой я нашел небольшую аллейку из плывущих над снегом рябин, на которых, как матросы на реях, веселились птицы, но при нашем появлении сорвались в небо, в обратную сторону от теплого морского сравнения.

Здесь было еще темнее, собака несколько раз забиралась за сугробы, поглядывая на меня, нюхала снег, прихватывала его зубами, потом вышла на асфальт и встала недалеко от меня с открытой пастью, завешанной щеками в снегу. Вид у нее был виноватый. Мне показалось, что собака замерзла и ждет моего решения. Я пошел к дому, и поводок заторопился вместе со мной, сохраняя между мной и собакой ленивое провисание. Мы поднялись на третий этаж. Обитая рейкой дверь, номер «149», составленный из жестяной чеканки. Внутри я одним поворотом рычажка привел в движение закрывающий механизм, стальное перекрестье двинулось во все стороны — и вся дверь оказалась брюхом железного паука, выжидательно замершего в проеме. Только тогда Джема обрушила на пол ужасающий мосол с двумя синими набалдашниками и, довольная, раскачивая сосульками на улыбающейся пасти, посмотрела на меня. Я повозился с ней из-за счастливой находки, — она не очень сопротивлялась, скорее, выполнила ритуал. Потом мы мыли лапы, следуя полученным инструкциям, весь коридор был заляпан водой и слюнями, а на красной тряпке у порога остались четыре лепестка лилии земляного тона. Собака устало процокала в комнату родителей и без тени осторожности рухнула на пол всеми костьми. Перед ее носом на бежевом линолеуме как раз красовалась еще одна лилия, и еще одна — у входа в комнату. Я то ли запутался в лапах и вымыл только три из них, то ли одна лапа попала в какую-то черную дыру на идеально замороженной улице, но пока я заново протирал шероховатые подушечки красной тряпкой, я изрядно утомился. Собака уже не видела в моих движениях гигиенических целей и осторожно покусывала мне руки, безбожно их слюнявя.

Меня попросили посидеть с Джемой из-за того, что вся Юлина семья уезжала на семейный праздник в Тольятти. Близость Нового года, день рождения какого-то старейшего деда и свадьба двоюродного брата, — все это должно было оставить собаку без хозяйской заботы на две ночи, шесть выгулов и четыре приема пищи. Просьбу произнесла мама за неделю до события. Она относилась ко мне как к другу семьи. Я немедленно согласился. Было странно, что в поведении Юлии по отношению ко мне не возникало такой же открытости и доброты. Меня часто отправляли за хлебом, пока я не успевал раздеться. Однажды я ходил с Юлиным отцом в гараж, чтобы доставить оттуда сумку с картошкой (мой груз), сумку с морковью и яблоками (мой груз) и аккумулятор (мои руки были уже заняты). Доброта этой семьи распространялась и на то, что иногда я снимал верхнюю одежду, принимался на кухне за тарелку агатового борща и только во время хорошей беседы с родителями узнавал, что Юлии не будет до позднего вечера, зато они собираются посмотреть новый фильм на видеомагнитофоне, а с Юлией я такого удовольствия не получу. В этом она была снобкой.

Этот видеомагнитофон и теперь стоял наготове. К нему прилагалось два столбика кассет, в основном подписанных от руки (не самой старательной, когда это делается на весу, к тому же подписи досадно сокращались). Я уже знал, что надпись «Рэмбо», равно как и все упоминания ада в этой стопке, не имеют никакого отношения к стихотворениям в прозе, которые я уже высоко ценил. Эти корешки приклеивались в только что открывшихся салонах видео, кажется, Юлин отец приобретал и обменивал их в ближайшем киоске, где похожие стопки кассет стояли за обледенелым стеклом среди пивных бутылок, пакетиков растворимого супа, сигарет, жвачек, американского шоколада: выставка военного склада. С каждой стипендии в таком киоске я покупал Юлии один увесистый сникерс и пакетик фисташек. От сладкого она сразу отказывалась, и либо этот дорогой по тем временам подарок заваливался в моем дипломате и переходил Второй Юлии, как только мы встречались, — и, уж поверьте, кормить ее сладостями было увлекательно, — либо я съедал шоколад сам, смакуя каждый орешек.

Я перебрал кассеты, и трудно было представить в этих кустарных ярлычках что-нибудь ценное. Впрочем я мог смотреть любое кино, оно все равно забывалось. В этом не следовало признаваться Юлии, но американское искусство поначалу казалось щедрым восполнением скромного советского детства. Это было похоже на то, как если бы в пустыне вместо чудесной манны песок был выстлан жидкой карамелью, сменив сухое однообразие покоя липкой жаждой, удовлетворяемой струей лимонадного брандспойта. Здесь были «Затишье агнцев», «Брадобрей на ходу», «Остервенелые кобели» и помятая коробочка «Несвежих плясок». Отец Юлии плотоядно предвкушал то, как за пару ночей я пересмотрю всю его коллекцию, и потратил на инструктирование сорок минут, пока одетые жена и дочь не стали кликать его из коридора.

Еда для собаки (на верхней полке) и для меня (полкой ниже) была оставлена в кухонном холодильнике. Для ночлега мне предоставили родительскую постель — широкий полигон для телесного распластывания, зрительно захвативший всю комнату, размазав остальную мебель вдоль стен. Выгул собаки, угощения и гнусавые фильмы. Было бы лучше, если бы о моем устройстве заботилась Юлия, для которой, как и для меня, dolce far niente — это деятельное услаждение, а не отключение мозга.

В пенатах родителей было громоздко и неустроенно. Мебельная стенка была рассчитана на более просторное помещение, две тумбы с дверцами перебегали на другую сторону комнаты — между кроватью и телевизором — и там уже завершали загромождение. Цветы находились либо высоко, либо за чем-нибудь, например за стоящей у подоконника сложенной гладильной доской. За стеклом стенки было навалено множество склеенной посуды, хрустальный рог, керамический гном, мужико-медвежье деревянное изделие. В подставке для яйца хранились два серебряных перстня, между вазами зажимались билеты в филармонию, а за позапрошлогодней открыткой с пучеглазыми лосями в красных колпаках стояла красивейшая вазочка из фарфора с раковинами и медузами ручной росписи. Коротать здесь без малого два дня: я уже предавался унынию. Предположим, разберусь с функцией быстрой перемотки и до поздней ночи буду искать фильм, вглядываться в невнятную клоунаду, в насекомое мельтешение, пока вдруг меня не ударит под ложечкой: «Останови!» — пейзаж, лукавый глаз.

Но рядом была другая комната, знакомая и притягательная, ради которой я уже не спал предыдущую ночь, предвкушая, что один окажусь в ней.

Честно говоря, ночью накануне я уже понял, что во мне по-прежнему сильны преступные наклонности моего детства. Нет, я не собирался чего-нибудь присвоить и, слава богу, исключал уже из своего сознания угрозу подобной глупости. Я собирался пошарить. Мои детские игры с солдатиками очень часто превращались в обследование местности. У бабушки я натыкался на подушечки с сухими духами, давно потерянные и давно замененные очки, спрятанные украшения, коробки конфет, которые она берегла до праздника, но потом не могла найти и оставляла нас без сладкого. Это было немного похоже на доблесть исследований, на уменьшенный пыл путешествий, но я-то хорошо ведал, что в момент игры у меня потели ладони. Я рыскал, расследовал и потакал любопытству из застарелого детского недуга. И теперь я не собирался останавливаться. Под утро, когда мне удалось ненадолго уснуть от беспокойства, мой сон вел меня по квартире Юлии, которую знал лучше меня, и открывал все столики, выдвигал ящички, цитировал нужные места из личных дневников — самые нужные для меня слова.

Я сел на край кровати, и Джема встала передо мной, блестя черной обводкой глаз. С чего это вдруг опытный воришка, прирожденный лазутчик откажется пройтись по далеким закуткам драгоценного для него мира? Не могу себе представить, чтобы человек, у которого хотя бы однажды был опыт удачного воровства, или профессиональный шпион могли бы оставаться на ночь в квартире, где есть недостижимые для их осведомленности углы. Профессиональное утомление здесь неуместно. Наверное, это претит личному спокойствию и угрожает нервным срывом — спать рядом с неведомыми ящичками, закрытыми тумбочками и запертыми шкафами. Разве не нужна поспешная ревизия всего мыслимого нами мира перед тем, как уйти в потусторонние странствия сна — залог правильного возвращения, хотя бы мысленный осмотр нашей комнаты, беглый реестр всего, что мы накопили в тенетах укромного быта? Мы этого не чувствуем, а вот наш ум сам-друг пускается в эту работу. Чужой мир угрожает уже тем, что он неизведан. И потому, ложась в гостях в окружении под другого человека прижитой собственности, заснуть не удается.

Впрочем давно мне приходится терпеть муки любознательности. С тех пор, как я начал спать рядом с полочками с томиками стихотворений, с этими крепко-накрепко закрытыми сундучками, с неведомым биением ума, мне пришлось научиться новому терпению.

И теперь я почти не хотел уже замыслить никакого поиска! Или, упаси Спасе, присвоения. Вещи Юлии были важны для меня только вместе с ней. А что они и есть — часть Юлии, приходит мне в голову даже сейчас. Я никогда не понимал радости фетишистов, которую в обилии демонстрируют в романтических фильмах. В локоне и даже фотографии мало остается души. Поэтому в музеях подсовывают любые трубки, перья, тапочки — кто проверит? И если есть что-то, правильно сдвигающее с места память, то эти вещи мое сознание проницает, как бесплотные призраки. Однако если бы мне самому пришлось хранить кое-какие памятные подарки, то я бы следил, чтобы они не пострадали, и даже, пожалуй, схватил бы их с собой в случае поспешного бегства из пылающей спальни.

Что я мог теперь? Соблазн разрастался, я мечтательно лег на одетую в свежую наволочку подушку, еще не заглянув в Юлину комнату, о которой давно привык думать, находясь от нее и куда дальше. Там стоял темный письменный стол, раскладное кресло (можно бы расположиться в нем, но куда привлекательнее…), Юлина кровать, бельевой шкаф — но нет! у меня ни в коем случае не будет никакого рытья в белье. Я мог бы заинтересоваться даже не тем, какое оно у Юлии, а тем, какое белье в принципе бывает у девочек. Но мне не понять, откуда только у человека берется интерес к простой интимной ткани, ее свалявшимся застиранным швам? Похоже, я совершенно спокоен по поводу дамской одежды вне ее хозяйки и даже не могу сказать себе сейчас, каким словом или какой картинкой в данный момент помечено мое нательное белье.

Целомудренный отказ касаться какой-либо Юлиной вещи так разнежил меня, что я забылся, не выключив света, и только холодным утром на секунду вскочил, погасил освещение и завернул дрожащие плечи в плед. Мне показалось, что собака недовольно рыкнула где-то в коридоре.

 

XIX

Первое, что вспомнил я утром, так это то, что я — закоренелый клептоман. С последнего детского дела много прошло времени (кажется, это была ценная бабушкина клипса, которая без своей пары неловко была поднесена в дар волновавшей меня девочке). Но что меня держит от одной только разведки? Когда сами углы драгоценны — грех в них не пошарить.

Я сел в кровати — угол схождения двух диванных подушек был предварительно промят, и прямо в него целилось свинцовое дно телевизионного экрана. Окна в комнате были большими, и здесь, как и в Юлиной, верхняя часть рамы была заклеена желтоватой калькой. Если в Юлином случае калька была хорошо расправлена, что радовало всех ее гостей эффектом японского домика, то здесь она легла кое-как, в месте наилучшего натяжения была надорвана подушечкой большого пальца. По кальке шли тихие тени, а в дырочку била струя света, оптической игрой высвечивая комнатную пыль так, чтобы она просияла до величины снежинок. Рулон кальки начинал разворачиваться вдоль балконной двери, но хотел быть не занавеской, а свитком, и потому набрал загнутым краем много шерстяной тени. Оторванное продолжение рулона выглядывало сверху стеллажа, уходя дальним краем за коробку из серого толстого картона, крышу которой отрывало от поддона скоплением цветных пластинок вперемешку с журналами. Из одного журнала торчали две белые пластмассовые спицы. Из чуть съехавшей коробочки, в которую скрывалась стальная проволока для занавесок (маленькому потолку не до гардины), росло две грозди отборной пыли. Я вполне естественным жестом раскинул руки вдоль спинки дивана, и если правая рука под запястьем ощутила на подлокотнике препоясанную изолентой коробочку с кнопками для листания телевизионных страниц, то левая рука провалилась вдоль бортика и с его незримого отсюда гобелена сразу же сбила нескольких сухих червячков — их там была целая въедливая колония. Я с минутным отвращением отряхнул шуйцу, хотя десница тоже брезгливо избавилась от пульта и перешла на бортик кровати, смотрящий прямо в дверь. Ткань под подлокотником тоже была обсажена усушенным ноздревым клеем.

Что же я впустую теряю время? Я решительно выпрыгнул из уютных тисков, благо настроены они были на более уступчивое тело. Собака услышала меня и откуда-то с грохотом поднялась, кажется сдвигая табуретки или стол, и уже возникла передо мной в прихожей. Стуча по полу когтями с одичалой прытью пианиста, она без усилия приподнималась в тесных дверях, не давая мне выйти, причем ее влажный нос крутился поблизости от моего. Я тщетно начал бороться с мокрыми проявлениями собачьей радости и, только когда спросил, не хочет ли она гулять, оказался в коридоре, так как Джема, уже упираясь лапами по обе стороны дверного глазка, стояла во весь мой рост, изогнув грациозную шею и свища некупированным хвостом. Но стоило мне шагнуть в сторону Юлиной комнаты, как она снова напала на меня. Вся шерсть ее блистательной спины вилась вокруг моих рук, длинная и сильная, как водоплавающий динозавр, она сама по себе заслуживала внимания не меньше, чем Юлин будуар. Удерживая равновесие, я тронул ее поводок на узком столике, из-под которого сыпалась обувь, и тут услышал такой взвинченный рев, после которого наш до сих пор еще пристойный танец в тесноте коридора среди летних курток и холодных для этого времени туфелек превратился в полное буйство. Я оставил собаку с поводком в пасти и так успел прыгнуть в дверь туалета, где была сделана передышка, и началось степенное утро.

Одеться она мне совсем не давала. Я спрятал голову между коленей, пока, валясь под ударами свистящего носа, затягивал молнии обуви. Уши и виски у меня оказались масляно мокрыми, так что шапку я оставил в руках. Мы снова, как охотники в кортеже Одина, кинулись по лестнице. Я не спускал глаз с раздувающихся ребер этого худого, но нечеловечески могучего животного, и только так надеялся не пропустить ступени под слепыми ногами. Как шарф актрисы, я был вынесен на уличный ветер, и у снежной кучи мы замерли. Хотелось верить, что я успел закрыть за собой дверь Юлиной квартиры. В этих новых квартирах есть то удобство, которого не было в моем детстве — это горячая вода, которая идет с пробивной силой после одного поворота ручки крана. Такой же напор на моих глазах стремительно сверлил хорошо утоптанный снег.

И все-таки, как же было бы стыдно сейчас рыться в Юдиных вещах. Нашел бы я какие-нибудь сладостные записи, что-то касающееся меня, всплакнул бы над этим и после этого не смел бы смотреть в ее глаза. Предположим, я бы порылся в письменном столе, умилился бы ее детским фотографиям (вдруг они лежат там, в коробке из-под молочной помадки), и это было бы чистой, невинной добычей. Если подумать: что бы я дал за то, чтобы узнать ее мысли обо мне? Да все! И какие тут могут быть этические срывы? Разве не все, чем мы осмеливаемся воспламенить свое счастье, немного незаконно? Разве не обходит поторопившийся счастливец чужое неведение? И этот обходной путь к счастью — глядишь, единственное и самое важное, что о счастье не говорится.

Я понимал, почему так колеблюсь. И в девять лет я понимал, что не смогу быть вором. Мой сосед по детской лестничной клетке, мелкий мерзавчик со старческими ужимками, выносил во двор пятирублевую бумажку, взятую из батиного пальто. Он говорил: там много было, батя не заметит. Мы шли в булочную и получали по стакану молочного коктейля, упаковке хлебных палочек, и денег еще оставалось невероятно много, мелочь паренек раздаривал. На один бумажный рубль мы приобрели у солдат, а наши детские дворы были окружены солдатскими частями, целую горсть холостых патронов. Может, эти патроны были сделаны только для шума, но из костра, разведенного за гаражами в логове, засыпанном многолетней листвой и пустыми бутылками, раскаленные гильзы вылетали с нешуточной угрозой. То, что мой сосед ворует деньги, вызывало у меня какую-то нехорошую муку, будто это была неалиментарная изжога, блуждающая по какому-то другому пути вне пищевода от живота до гортани. Сам воришка очень любил привлекать к себе больше жалости, было известно, с какой краткой суровостью к нему относятся в семье, воспитывающей младшего ребенка. Похоже, что от его ловкости действительно зависел его обед, потому что на улице его можно было встретить в любой момент. У всех в нашем дворе, хотя и мало его любили, пойти погулять означало — погулять с ним. Он живо говорил пустые фразы, не доводя их до конца, но истомленно поглаживал бок и начинал посвистывать или с причмокиванием посасывать зуб: «Что-то у меня тут прихватило!» Кто-то осведомленный трогал его бок и серьезно советовал пойти к врачу. На это мой девятилетний ровесник говорил: «Да подвздошную защемило! Я врачам не верю. А это уже печенка занялась». Мы привыкли, что тема меняется, стоит только кому-то его ободрить или пожалеть, и время от времени кто-то это делал. Иногда его рука описывала такие же движения, по которым во мне ходила моя изжога. Может быть, доверяя его боли, я сам начинал ее чувствовать, и идея воровства быстро приводит меня к тошноте. Но, не могу помнить, говорил ли я это когда-нибудь, — совсем другое дело, когда присваиваешь вещь, которая как будто всегда тебе принадлежала. Это обратный ход памяти, который столько определяет во мне: не помню, была ли вещь моей, но точно чувствую, что — моя.

Однажды я начал рассказывать эту историю Шерстневу, который ею странно заинтересовался. Мы как раз довели до конца судьбу одной недорогой бутылочки и курили на ветру, становящемся все более неприятным. Шерстнев сказал, что нельзя зарекаться и моя изжога — это, может быть, именно то, что знает в себе любой воришка. Он совсем облагородил эту тему для меня тем, что признался, как сам тягал у бабушки деньги. Я так верил поэту, что быстро развеселился. И вообще, сказал Шерстнев, творческий человек вдохновляется чем-то с тем, чтобы повторить это в своем исполнении. Мы много в то время говорили о плагиате и графомании. Он считал, что у всего есть источник — и нет смысла его изыскивать, раз уж результат удается, и что-то про ахматовский сор, про то, что Толстой, слава богу, был графоманом, и все большие писатели просто обожают закрашивать буквами бумагу, и это тоже своеобразный инстинкт. Я, признавался поэт, просто люблю заполнять листы тетради, мне физически приятно, что на чистом месте появляется синий рисунок. И хотя я не верил этой его простоте, но понимал в уме, что я не писатель, слишком тяжело мне даются мои записи. И хотя я стараюсь каждый день что-то запечатлеть о себе (слишком боязно — даже на день — затеряться в беспамятстве жизни), сам момент записывания повышает мне температуру, доводит до головных судорог. Привычка постоянно перечитывать написанное как-то правила мне стиль (подумать только, уже наутро я был человеком, совершенно не знакомым с автором сделанной записи, а значит, автор должен был все ему разъяснить в подробностях доступного этому читателю свойства), но я все считал, что это работа частная и она только на время маскирует меня для сносного существования среди нормальных людей.

Продолжая беседу (воровать слова, чтобы испытать все, что дает искусство, — не преступление, ты же хочешь узнать, лучше понять их), Шерстнев повел меня в книжный магазин, и мы, сопя и переглядываясь, умыкнули ту книжку, которая полезла в мой внутренний карман. У поэта все изнутри было гладко. Пройдя два квартала, мы рассмотрели добычу. Это был хороший улов — маленький томик «Персидских писем». Я хранил книжку в кармане вместе с изжогой, а потом все-таки вручил ее забывшему обо всем Шерстневу. «Ладно, — сказал он, — прочитаю и отдам. А ты хорошо помнишь свое детство! Мне даже хочется что-то вспомнить самому». Я же всегда знал, что настоящий поэт умеет расточать ничем не заслуженную похвалу.

Джема превращалась в неспешную, подмерзающую даму. Она становилась ко мне неизменно боком, будто позировала домашнему анималисту, и действительно хотелось повторить пастельные мазки серой светящейся шкурки. А еще включить в картину голый куст посреди снега — нарисовать его торчащие веточки растрепанной и сухой кистью. Глаза у собаки стали степеннее, только белки подернулись краснотой, нитка слюны из-под брыльца помутнела и неэластично качалась из стороны в сторону. Джема без интереса коротким взглядом смотрела вдаль, зато долго что-то изучала на снегу, не желая ни одной ногой на этот снег ступать.

Значит, я вот так запросто вывел секрет счастья, и этот секрет заключается в нежном мошенничестве с близкими и утомительном вальсе с совестью. В желудке мутило. Меня порадовал этот момент — я имею стаж бездумного воровства, я нахожу хорошие слова для своего оправдания. Но убедить себя не могу. Вместо проветривания легких решительностью я получил отрыжку рассудочной тошноты.

И во всем этом чувствовалось, что мое недоверие к словам вовсе не избавит меня от нового соблазна, что в Юлину комнату я все-таки попаду, что внимание мое отключится и я сделаю в ней то, что мне давно снилось — прочитаю нужные мне слова. Воровать слова — не преступление, я же всего лишь самый заинтересованный на свете читатель. Живот действительно сводило. Можно было поразмыслить, ел ли я вчера, но, как это со мной водится, лучше и не пробовать вспоминать такие мелочи. В своих записях (говорю это со смешком, но это, кажется, правда, я обнаружил, что могу записывать не то, что ем, а как блестела подливка на кусочках гуляша, какой величины была морковная стружка, и только через эту оптику я как-то выношу в свою следующую жизнь реальное, как сказал бы Шерстнев, «слишком реальное» впечатление). Впечатлений же вчера и без того было много, так что на ужин могло не хватить четырнадцати четок. Я не мог вспомнить и то, как у меня решился вопрос с курением в Юлиной квартире, выходил ли я на лестницу или дымил на морозном балконе с видом на аккуратные тополя и уродливые гаражи. Я немедленно достал сигареты. От первой пресной затяжки голова ослабела и вкус зимнего воздуха и вид совершенно чистого неба — все это открылось с ясностью совсем другого счастья, за которое мне ни перед кем не было совестно.

И так ли важно знать, что о тебе думают? Добавит ли это что-то к тому, что уже есть? Присутствие Юлии как-то изменило и настроило мой мир. Мне нравится этот мир, он все время мне нравится. И может быть, именно сейчас произошла та райская расстановка деталей, которая подходит для вечности.

Я выдыхал сначала преувеличенный паром дым, а потом два пустых, как в незавершенном комиксе, облака, а большим пальцем в перчатке задевал фильтр, и тогда с другого конца сигареты отмирал катышек пепла. Теперь стало жалко, что собака тянет домой, но она слишком умилительно пританцовывала поочередным поджатием лап, этакий незадачливый клоун, который, подбирая зонтик, непременно роняет три других предмета — портфель, коробку и шляпу — вместе с граем толпы, вцепившейся в подлокотники кресел. Только забавная Джема была окружена царственной тишиной.

В квартире с понурого позволения собаки я решился на преступление. Ни о чем не думая, раскрутил шарф с шеи, сошел с затуманенной лужицы и вернул в нее снятую обувь. Дверная ручка Юлиной комнаты — граненый шар под желтым лаком — не ударила меня электричеством, дверь открылась без скрипа. С другой стороны двери ручка не отражала первую, она представляла собой торчащий вверх перезрелый огурец с выжженными на нем крапинами, которые должны были придавать дереву благородства, но только усиливали сходство с огурцом. Дверь была далеко от окна, но солнце до нее хорошо доставало. Мое вторжение было очевидным, и отступать было поздно. Сразу на глаза попался мой бессмысленный подарок, поставленный к книгам на навесную полочку, — сердце не кровоточило над тихим гранатовым дном. За подарком стояла старая фотография с волнистой обрезкой по краю — молодой человек в черной шинели с огромным якорем на пылающем поясе и у его ноги девочка с вытянутым в небо четырехступенчатым воздушным шаром. Верх окна был затянут перламутровой прозрачной бумагой, отчего окно уменьшалось, и как раз под эту ширму солнце очень любопытствовало заглянуть. На подоконнике старая пунцовая роза в гладкой стальной вазочке свернулась, как кровь. Рядом еще были разбросаны горшочки с зелеными лепестками и сухим керамзитом. Бледно-синий надувной шар дрябло выдыхался у рамы. Рядом с ним стояла квадратная пепельница с вычеканенной сценой из «Витязя в тигровой шкуре» (это когда-то обсуждалось) и защепленными краями. Шерстнев однажды попросил эту пепельницу вместе с позволением закурить, и Юлия в ответ принесла фарфоровую чашку, куда и полетел пепел, и при этом была рада, что под прикрытием наглых гостей может сжечь в пальцах пару своих тоненьких (и, должно быть, давно безвкусных) залежалых сигареток. Теперь, чтобы на пепельницу никто не зарился, в нее был посажен пузатый божок, которого, как стена сада, окружал деревянный браслет, а рядом лежал игральный кубик с вытертыми точками — одна из тех вещей, которую в комнате некуда положить, когда детство кончилось.

Первое, что я решился открыть, была не общая тетрадь, лежащая на столе с завернутыми углами обложки и вторичным, темно-зеленым цветом бумаги. Я давно, когда бывал у Юлии, хотел забраться в хотя бы одну круглую коробку из-под кинопленки, которые виднелись на верхней — шляпной — полке в открытую дверцу шкафа. Первая взятая мною коробка тяжело загремела, в нее оказалась собрана небывалая россыпь пуговиц, а во второй коробке лежала свернутая красная тесьма и разной длины молнии. Так что к ниткам третьей коробки я даже не стал заглядывать, хотя, как случайно открылось впоследствии, это была самая интересная коробка с коллекцией беспорядочно собранных монет (два николаевских серебряных рубля и множество полкопеек) вместе с мелкими купюрами разных стран социалистической ойкумены, особенно много было монгольских и болгарских образцов, но нашлись бы и дореволюционные банкноты in octavo. Вот было бы гадко, застукай кто-нибудь меня с этой коробкой в руках. Объяснять после этого, что я слишком высоко отношусь к Юлии и поэтому рылся в ее вещах, было бы образцом нелепости.

Попытки найти дневник Юлии заняли много времени. Все, до чего я противозаконно касался, вызывало у меня зудящую негу. Я тронул стакан с карандашами, настольное стекло, обвивающие спинку стула ровные джинсики, само сиденье стула.

Зуд моего — пока бессмысленного — исследования был куда слаще, чем в детстве. Ах да, тетрадка! Эта тетрадка, кудрявая с одного края, оказалась собранием рецептов и советов, выписанных откуда-то не Юлиной рукой, с зарисовкой пирогов, кофточек и узоров макраме. Юлин почерк я увидел впервые с потусторонней мукой узнавания в записях лекций Марцина и конспектах статей Анненского (с обратной стороны той же тетрадки). Лекции составляли две стопки в выдвижном ящике стола, оставшееся место было засыпано канцелярским хламом — пустыми стерженьками, кисточками, сломанными ластиками, фломастерами и маленькими открытками. Я гладил страницы, рука зудела звездчатым покалыванием, и голова кружилась, и я, разумеется, нежно углублялся в заметки на полях лекций: «Когда же звонок? Когда же звонок? Когда же звонок?»

Одна из мелко пролистанных тетрадей, где еще много было пустого места, тонко кольнула меня какой-то ближайшей датой, живым словом, неторопливой каллиграфией. Сначала я хотел подумать, стоит ли совать туда нос. Но тут же решил, что довольно передумано об этом, я уже миновал крайнюю полосу этической границы. Я именно это ищу! Передышка…

Каково же было мое разочарование, когда я снова открыл тетрадку. Это были дневниковые записи с подробными датами, с моими датами — с указанием драгоценного часа и неповторимой минуты. Но все их словосочетания, все оговорки, вся инсценировка откровений была зашифрована самым непосильным и самым издевательским для меня кодом — стихами. Это были стихи девушки, которая, надо думать, не пишет книгу, а выплескивает свои настроения. Беловые записи — не более двух исправлений на страницу, иногда целый опус старательно закрашен — зачем только? я же не прочту. — А мы и не знаем, что она сочиняет: стесняется ли Шерстнева, не хочет быть смешной. Но вот момент, когда эти труды нашли самого благодарного, самого жадного, самого воспаленного читателя, и для него все это — секретная тарабарщина.

Я повалился в кресло, было жарко. Хотелось исчезнуть с земли от одной только фантазии: Юлия дает мне эту тетрадку и ждет немедленного ответа, а я глубокомысленно перелистываю ее и пытаюсь логической выдумкой раскачать напуганное сердце. И ведь опять мои качели скрипят. Почему я так не уверен в своей любви? Я всякий раз забываю ту высоту, на которую возношусь? Почему же я не могу в решительной фантазии представить себе все события так: ее тетрадка — это поступок, который сам все важное в себе произносит; я могу, не читая, понять, что здесь задан мне вопрос, на который как-то надо отвечать. Но почему не восторгом, не слезами, не высочайшей радостью, а — в фантазии уже — недоумением. Трагическое непонимание поэзии лишает меня того бесстрашия, которым живы люди. И отчего тогда я не наберусь собственной важности, возомнив себя Новым Абеляром, Новым Лотреком, Новым Петраркой, который теряет не силу, красоту и возлюбленную, а саму любовь. Почему я все еще борюсь именно за это, никак и ни в чем не доступное мне светило?

Взгляд так мелко дрожал, что я больше, чем на тетрадку, смотрел на свои покрасневшие от напряжения руки, причиняющие самой тетрадке увечья. Новый стыд: это оттого, что мятущееся горе вминает в интимный документ Юлии не нужные нам следы. Я смотрел в окно, на розу и на осуждающую люстру, которая казалась сейчас спайкой трех отрезанных вместе с манжетами кистей рук со светильниками в них: от манжеты недалеко и до рукава судейской мантии, а плафон — слабая подмена для факела.

Я начал рыться в тетрадке в поиске какой-нибудь человеческой записи, которая не начиналась бы в каждой строке с заглавной литеры, а заняла бы всю ширину тетради. Во всяком случае, беглым скачущим взглядом я выхватывал из ее записей отдельные слова: он — в подозреньях — дождь — безуханный — сорван — разлуки — неведомый — истин — возвышающий — улиц… и даже — судьбина!.. И там были совершенно доступные, близкие и душераздирающие даты под столбцами невнятицы.

В отчаянии я не сразу нашел маленький блокнот, похожий на мои, которыми я решительно пользовался и любил перечитывать их в дни ничем не обремененной свободы. Он был просунут в паузу между книг на полке, и в нем я нашел цитаты из прочитанного, раздумья, которые решил было уже переписать себе и просветить потом тайным рентгеном, как среди последних выписок встретил кое-какой набросок:

«Альгалиф. Французы слышали этот аль как маль. Аль халиф, государь. Альмасор — тоже титул в „Песни“. На самом деле — „Победоносный“, прозвище халифа Мухаммеда. Мальпален (как Мельпомена). Мальприм (как Мальстрем) — сын эмира Балигана, образец рыцаря. Так гласит жеста!»

Я впервые за все время своего варварского пребывания в этой квартире оказался на пике невыносимой нежности. Эти слова наконец-то доносили до меня ровный голос Юлии, и в каком блаженстве я его слушал! Если бы только она была сейчас здесь, я бы уже знал, что ей сказать. Что моя жизнь не может быть раскачивающимся абордажным крюком — за слишком нежные вещи надо ей зацепиться. Что я не кентавр, выбирающий себе сабинянку, хотя мое томление, особенно сейчас, не менее звериного свойства. Я жду и ищу ангела, но вторжение в круг его света не должно вызвать трепет ни одного его пера.

И я чертовски скучал по Юлии, и мне давно хотелось начать жить вполне плотскими радостями. Но все, все путало меня.

Громкая многовольтная молния дверного звонка прошла сквозь меня, как нервная боль, прошила мою совесть, вызвала несусветную суету. Я пихал на место громыхающие бобины, взбивал, как тесто, стопку тетрадей на столе, перекладывал цитатный блокнотик то между Пушкиным и византийским Аверинцевым, то между Кортасаром и книгой о Леонардо. Джема предательски выла в коридоре. Звонок повторялся троекратной настойчивостью. Мои дрожащие ослабленные ноги повели меня к двери, я накинул цепочку, так как при собачьем буйстве переговариваться сквозь дверь было бессмысленно, и в тонкую щель увидел вьющуюся челку — деталь самой неожиданной женственности.

— Марк! Это я! — объявила Вторая Юлия. Звонкие осколки ее во всем неправдоподобии знакомого голоса разбежались по серой пустоте холодной лестницы. — Ты проснулся?

 

XX

— Знаешь, такая там погода, я так бы и гуляла все время. Почему не здороваешься? — с требовательным весельем спросила она, встав ко мне спиной и подрагивая плечами, чтобы я догадался подхватить ее шубку. Джема почему-то не показывала уже бурной радости и стояла перед Юлией Секундой, закрыв пасть, глядя на подрагивающие края связанного из золотистых и угольных искр шарфа.

— Понимаешь, — начал говорить я в смущении оттого, что если бы меня приняли за воришку, навестившего друзей в свете их отъезда, то я бы не нашел внутреннего убеждения для оправданий, — тут кроме меня никого нет. Меня попросили посидеть с собакой.

— И ты так с ней и сидишь? — захохотала она. — Думаешь, это грудной младенец? Ее только и надо что выгуливать три раза и кормить.

— Кстати! — взволновался я, и мы с Джемой наперегонки бросились на кухню, с которой я кричал Юлии, — гулять можно и два раза, а вот с едой я проспал.

Открытый холодильник обдал меня раздражающей волной неприлично сытных мясных запахов. Мне показалось, что закружилась голова и я могу упасть. Пока я накладывал в Джемину миску вареный студень из крупной алюминиевой кастрюли, хотелось облизывать ложку. Но куда более раздражающим был медлительный выход на кухню Юлии Повторной, которая слишком уж по-хозяйски себя здесь чувствовала и сладкие духи которой, обычно не настойчивые, сразу пресытили весь вкусный воздух. Я поставил полную миску перед Джемой, и ее чавкающая жадность отменила сомнение, ест ли она неразогретую пищу.

Казалось, что Вторая, особенно стройная в белой вязаной блузке, с цилиндрическими раструбами недлинной желтой юбки, занимает куда больше места, чем обычно. Это было не так очевидно в размерах Юлиной кухни, но относилось ко всему привычному мне миру. Она заливала его завитыми волосами, она смотрела на меня прямо, и границы ее век были поразительно тонко обведены невиданной на этих берегах бархатистой синевой. Самое странное — продольный блеск взгляда, слишком единственный на данный момент человеческой истории, и он горел именно передо мной. Не было никакой возможности ступить туда, куда только что был направлен этот неурегулированный взгляд, его материализация захватывала воздух вокруг меня. Я старался казаться себе равнодушным и растерянным, поэтому стал бороться со смешной этой кажимостью, для чего решил поставить чайник. В мыслях металось что-то о совместном завтраке, но мнилось, что Юлия Вторая сейчас все-таки уйдет на свою радостную прогулку. Растерянность — это то состояние души, которое мы вызываем в себе, чтобы не делать резких движений, смягченный выбор, соблазн которого в любой момент легко отмести. Но только я попробовал сделать это, как за отведенной внутри меня ширмой застал хорошенько занявшуюся панику.

— Я хотела тебя навестить еще вчера, думала, тебе тут будет страшно одному ночью.

Она просквозила мимо кухонной двери, двоясь в ее стеклянных ромбах, и замерла, опершись темным коленом о черную подушечку табуретки.

— Чего мне бояться? — отбивался я. — Тут такая сильная собака. А африканских масок я не нашел.

— Каких масок?

Я испуганно смотрел на нее, молясь, чтобы она не заметила слова «не нашел», ведь этим я заявлял ей, будто провел — может быть, даже всю ночь — в поисках.

— Марк! А где ты спал? — спросила она несколько нервно, возвысив голос до артистической небрежности.

Я оперся задом о холодный металлический край кухонного стола и приготовился к защите.

— Юлия, ты думаешь, я не справился?

— С чем? Нет, я так не думаю. Хорошо, что тебе доверили Джемку! — она дотянулась до выпирающего мосла на пояснице сильно занятой собаки и села на табуретку, повернув покрасневшее колено в темном чулке прямо на меня. Чулок натянулся и светил плотью.

Я стал искать, куда бы налить воды из глиняного непроницаемого кувшина. Получалось довольно нервно, ведь я не был здесь хозяином, но при этом не хотел неприятных заминок на глазах у моей гостьи. Юлия встала и, не глядя, извлекла из шкафчика над мойкой, на секунду для этого приоткрыв его дверцу, граненый стакан. Сам бы я добрался до этого стакана, только приоткрыв пять дверец, если бы еще не перекинулся в отчаянии на нижний этаж. Юлия взяла у меня из рук графин и налила в стакан воды. Назад я получил сначала графин, а потом и ополовиненный стакан. Мой глоток воды пришелся как раз на напомаженный край, это был вкус розового повидла. Попив, я слишком тщательно начал тереть губы и недовольно осмотрел бортик стакана.

— Хочешь, я сотру с губ всю помаду? — так просто спросила меня стоящая близко девушка, надув яркий сок губ.

Я бросился обходить ее, чтобы ополоснуть стакан и вернуть его на место, но, к большому моему сожалению, именно это и выполнил. В голове было пусто, и я не просто не знал, что делать: я так запаздывал, что мог только старательно обдумывать уже сделанное. А поскольку и тут, и тут память меня не слушалась, я начал гадать, как лежал стакан, ту ли кастрюлю я пустил на корм собаке, как это Юлия оказалась рядом со мной, ведь она сидела. Между нами покачивался напряженный хвост догини, уже пустая миска подпрыгивала и лупила об пол. Я бы охотно оказался сейчас дома, перед экраном телевизора, в котором ходила бы и пила воду Юлия Вторая в желтом платье. Я был бы взволнован, я не сводил бы с нее глаз. И там, в безопасном сне, я улыбнулся бы ее большеголовой прелести и, пожалуй, отвлекся бы на еще один стакан воды.

— Давай позавтракаем вместе, — предложил я, в лукавой надежде обратить ее приход на свою пользу. Я понял, чего хочу больше всего на свете, ведь я был голоден. Надо было разбираться, что там для меня оставлено, и, если бы не дерзкий визит, я был бы занят сейчас не завтраком, а горем осмотра рукописных стихов. Вот ужас! Убрал ли я тетрадку?

Юлия кивнула головой.

— А чем тут кормят? — и она, расправив юбочку, подняла глаза.

— Давай начнем с яичницы, — предложил я.

Сказано это было довольно игриво, потому что я почувствовал, что могу выиграть минут двадцать, а если яиц шесть и белки отделять от желтков, — тут я могу совсем прийти в себя. Потом мы покурим на лестнице, потом придумаю что-нибудь. Главное, не давать ей говорить…Ужасающей глубиной дрожащих легких я вдохнул вместе с воздухом в пыль рассыпавшийся холодильник, плиту и все столовое железо, молочную пенку занавесок, завертевшийся стул. Было удивительно, что все эти вещи снова возникли на прежних местах и пыльные лучи солнца усмиряли их старящим лаком.

— Марк, — с внезапной доверчивостью сказала Юлия. — Давай сначала поговорим у нее в комнате. У меня к тебе разговор.

И в итоге всю свою собранность я медленно начал тратить на безмолвный переход в комнату хозяйки. Мне казалось, что этот путь пролегал в максимально замедленном кадре или в чуть ускоренной вечности, и потому он был полон событий. Радужная полоска от светильника в прихожей, которая обычно лежала на пороге кухни, теперь шла по моему лицу, и я, сначала онемевшими губами, потом дрогнувшими крыльями носа, потом ресницами, чувствовал каждый оттенок света и так мог догадаться, что этаже радуга только что касалась губ, ноздрей, ресниц прошедшей передо мной Юлии. Как только нить Вольфрама из-за бортика плафона дотянулась до глаз, в них мгновенно проступила туманная пленка, я моргнул в буране, и целый сон пронесся снежным кубарем с горы, будто вокруг меня кувыркался ангел. Целых полшага, на одной занесенной ноге, я открывал глаза и видел в подробном приближении кристальную дорожку инея на острие золотой пики в воображении. И возможно, так претворилось в сон закрываемых на мгновение век персиковым светом дрожащее руно волос прошедшей передо мной Юлии. Рука, проносящаяся мимо двери, коснулась лезвия холодного воздуха, он тянулся в комнату родителей из крупной замочной скважины, от которой мне не давали ключа. Острое касание пришлось чуть выше костяшек, тронуло кровь, и я знал, какими клубами в венах эта кровь укрыла проникновение холода. Я шел мимо двери родителей, и близкая птица, свистящая за окном, была уловлена мной сначала в отражении от застекленной фотографии парусника, потом только сквозь мембрану оконной кальки, а после, уже в затылок, — от еле дребезжащего стекла стеллажа. Шесть нот, и приглушенное тремоло в конце. Новое моргание дало мне утоптанную дорогу в зимнем бору — сверху движутся хлопья снега из-под сороки. Ноздри всколыхнулись и сузились от резкого вкуса сапожного крема. Паук качался на оплетенной коробочке посюсторонней части дверного звонка, и такой же паучок, сложившийся из волосков и пылинок, бежал в воздушном завихрении вокруг моей правой ноги. В пахучей щекотке гуталина растворилось чувство голода, но отчетливее стал запах духов прошедшей передо мной Юлии. Июньский жасмин (как он в детстве доходил до четвертого этажа бабушкиного балкона к концу июня), внутри него запах чего-то лимонного, но снабженного новой горечью, как бергамотовый чай, и вокруг этих очевидных запахов витало много экзотики — орхидеи, амбра (ароматы мне не знакомые, ощутимые как звуки) — и сильная патока розы, которая, конечно, текла не с шеи, не из шелковой заушной тени, а с губ прошедшей передо мной Юлии.

Это был такой долгий путь, что, входя наконец в солнечный столп драгоценной комнаты, я казался себе одряхлевшим в скитаниях путешественником, в голове которого столько приключений, что все ничтожно перед глазами. Все, кроме сияющего передо мной силуэта, кроме сияющей сквозь вязаную блузку и юбку фигуры, кроме очерка плеч и очерка несведенных ног, которые, став тенью в тени колготок, став умножением теней, оглушали вычисленной наготой. И я продолжал приближение.

Моего воображения никогда бы не хватило на многие вещи, которые я уже несколько лет старался переживать с его помощью. Обычно, в монологе торопливой фантазии, слово «поцелуй» было коротким и определенным разрешением к чему-то дальнейшему. Я никак не мог представить, что чужие губы могут оказаться прохладными, что фарфоровое столкновение зубами изобретено ради отмены обморока, что розовое масло помады с совсем не гастрономической горечью застилает все вкусовые ощущения во рту. Все, кроме одного. Когда тонкий язык начинает нащупывать подходы к тебе, он сладок отчетливым земляничным ликером. Мне показалось, что Юлия Лесная дышит удушающим алкогольным сиропом.

И все-таки я так давно мечтал о подобном, что теперь, доверив все нежности, сознание освободилось и бросилось перебирать все важные вещи, откладываемые до сих пор. И я почему-то был с сознанием, а не с нежностью, и думал, что чудеса должны происходить хотя бы затем, чтобы люди потрудились сформулировать свои желания; что никогда не буду я пороть своего ребенка; что я благодарен; что для художника требуется больше бесстрашия, чем мне сейчас. Я думал: так прекрасно и так важно, что теперь — только теперь! — можно подумать об окончании существования, потому что не запомнить происходящее сейчас будет слишком убого. И одновременно, как бок питона в цветах, неслась другая мысль: а как же выносится все, что бывает дальше? Казалось, что раз это так бесконечно протяженно, то слишком рано думать о дальнейшем. В это время Юлия втопила меня в кресло и оседлала мою ногу. Я осваиваю такую сказочную и такую целомудренную радость, которую не был способен заранее учесть. Мы же только что поцеловались! Боги! Вы решили навсегда поколебать мое спокойствие. Оно покосилось. Его обдало теплым и сладко пахнущим ветром.

Она упиралась в мои плечи руками и продолжила поцелуй. И под весом дышащей и шепчущей Юлии чуть ближе чашечки моего колена распространялся неземной пронзительности ожог.

Моя дама опять добавила света в комнате своей краткой улыбкой и вытянулась поперек чужой кровати, поводя слишком голой чернотой коленей. Широко распахнутыми глазами она смотрела в потолок, будто там с нежным ускорением распускался огромный мак, и смотрела на меня, как в потолок. Край ее белой блузки закрутился, и я почему-то был близко — без ясности, без колебаний, — я почему-то целовал ее облачный живот, его красноватую полоску, ускользнувшую из-под ремешка желтой юбки. Желание еще больше завернуть край блузки все-таки сковало пальцы. Я мог усилием воли пошевелить ими, но совершенно забыл, как разгибаются руки. Юлия вытянулась на кровати, голова ее была запрокинута, но она следила за мной с безучастным, как маска, лицом, и ее глаза казались закрытыми, однако под спутанными ресницами верхнего и нижнего века в меня била острым отблеском зеленая тень зрачка.

— Представляешь, — спросила она, приподнявшись на локтях, — как смешно мы выглядим со стороны двери? Особенно ты.

Я стоял на коленях, расставив руки и сгорбившись над впалой тенью ее пупка, но все, что я понимал, было только выступившей мне под губы белой мякотью, созревшей каучуковой складкой над черным колготочным краем, длившемся выше юбки, выше предела сознания. Ее живот опять расслабился, она осторожно повернула голову вправо, и я уже метил полакомиться проявленной на шее линией. Мне хотелось ликовать, ведь я впервые так целовал женщину.

— Давай скорее, — пробормотала настоятельная и совершенно расслабленная Юлия. — У нас давно с тобой ничего не было.

Да нет же, не просто давно… И вместо того, чтобы благодарно признаться ей, что слишком многое в этой жизни происходит со мной впервые, я осел на пол. Мое колено горело. В этом положении я мог бы даже заглянуть под вздыхающий тент юбки. Но очарованный берег где-то должен был обрываться. Она снова приподняла голову и удивленно засмеялась.

— У тебя и правда ошалевший вид.

Я качал головой. Я хотел сказать что-то. Точнее, этот мой жест разбрасывал демонов, которые вопили, будто что-то еще возможно. Бесстыдные тополя, словно обезумев от какой-то новости, тянули в окно лохмотья коры.

 

XXI

Она хотела встать с дивана и несколько раз замирала в раздумье. Ее ноги меня не стеснялись, она даже почесала коленку, потом пошла по комнате, тыча пальцем в смущенные вещи, оказавшиеся на уровне ее глаз. Разве происшедшее — не достаточный повод для торжества? Ее немота выжидательно металась по комнате и указывала на то, что она больше права, чем это сперва показалось. Как знать, что бывает начальной, а что окончательной границей нежности?

Все, что меня окружало — кресло, окно, люстра, кровяная вертушка, которую моя совратительница успела нервно перевернуть — было комнатой Юлии, и я ее не потерял, не смотрел на нее удивленно. Как же хорошо, что вне моего беспамятства есть мир, в котором я не боюсь остаться, в котором я еще мог быть благодарен Второй Юлии. Меня удивляло не то, что между нами уже что-то было, а то, насколько точна произнесенная ею фраза. Место вокруг и раньше Второй занимало что-то, что хотели «давно мне сказать». Неважно что, — раз я воспринял, раз я воспринял это, раз я воспринял это с нежностью. Все самое главное случается с первой секунды.

Для Первой, как и для Секунды, все это могло быть не понятно. Я уже прибрал их, как свою собственность, едва они проявились в моих глазах. Уже ими жил, по моим детским представлениям — у нас давно все было.

Я был спокоен, сух, я даже не был возбужден в привычном смысле этого слова. Легкие распахнулись, как оранжерея из орхидей, уму хотелось работать, а мужские силы спокойно сообщали мне, что они могут быть включены, а могут перетерпеть. Может, мужчина больше получает, услышав впервые голос женщины, чем испуская последний стон страсти?

Все самое лучшее, что может дать близость с женщиной, у меня уже происходило с обеими Юлиями. Я получал их в красках, в голосах, в излучении их тепла. В конце концов, они проводили со мной время своей жизни. Стоит опасаться не того, чтобы что-то важное началось, а чтобы все давно начавшееся не кончилось на какой-нибудь капризной мелочи, на посторонней клавише, не издающей, а усасывающей звук.

Как всякий подросток, я как-то в минуту вялой ипохондрии примеривал на себя идею самоубийства и пришел к выводу, что она жмет мне в плечах. «Миг последних содроганий» — что это? Не слишком ли много конечного в этом торопливом миге? Здесь не все просто с эпитетами. Благодаря Яше, я давно уже держал в голове такие вещи, которые могли как спасать меня, так и стоить мне жизни. Слишком многие сильные ощущения похожи на предчувствие конца. Все, что так значительно вначале, сразу пугает резкими символами смутного итога.

Но мое начало, лишенное воспоминаний и потому полное жизни, жадно и безнадежно отдаляло любое возможное завершение. Я торжественно улыбался, оставаясь на полу, а Юлия ходила надо мной, нахмурившись. Поправить блузку для нее было досадным жестом. Я был счастлив и свободен, так как ничто не торопило меня к концу. Из своей близорукой и солнечной дали я и не хотел представить себе разные и одинаково зловещие виды обрыва подлинной жизни.

— Ну и что? — спросила Юлия, строго наклонившись надо мной, упираясь тонкими руками в колени. — Вызывать скорую?

Я первый раз в жизни погладил ее узкую и напряженную голень, глядя на нее взглядом, который казался мне больше, чем влюбленным и благодарным, потому что видел не только Юлию, но и солнце вокруг нее, жизнь вокруг нее.

— Похож на песика! — заявила она и отступила. — Нет уж, ты мне, пожалуйста, объясни.

Да, да. Это стоит того. Сейчас язык вспомнит, как он производит звуки, особенно как ему даются щелевые и фрикативные, и я все это расскажу, у меня есть для этого хорошие силы. И мне спокойно, как это бывает в детстве, когда нет срочной жажды ни к чему, когда не до игр и ты пускаешь сквозь себя мир в остановленном, отмененном, неощутимом времени.

Мне было лет одиннадцать, когда, отбыв смену в пионерском лагере, а потом развеяв ее барачную тоску на густо крашеной палубе теплохода, вдоль которой сидели пожилые люди с биноклями и пирожками, я оказался у бабушки, и все в этом любимом доме — разросшийся на весь угол аспарагус, вязаные платочки под каждой вазочкой и часами, ведро с маринадом на парадном крыльце, разборная пластмассовая пальма с двумя съемными негритятами — все, что я встречал здесь, в который раз зайдя в любимый сон, признавало меня и улыбалось. Когда я дошел до окна на улицу, лишенную асфальта и пылящую от проскочившего с лязгом мотоцикла, мне показалось, что я помню каждую точку в его раме, каждый наплыв обновляющей краски, каждое озерцо оголенной древесины, ее белизну в трещинах, облупленный алюминий шпингалета. И эта мгновенная память никак не связана с долговременным изучением этого самого окна. Когда-то в прошлые приезды подошел и провел по нему взгляд, между тем как интерес вызывала бойкая синица, простукивающая стекло, согретый живыми красками дождь или расшумевшиеся бабки под обрамленной рейками березой. Но белое окно цеплялось за сознание, как тщательно изученный под увеличительным стеклом образец для запоминания. Вспомнить я мог только это ощущение предельной внятности, узнаваемости всех мелочей, а не сами детали. Глядя в окно, мы куда бережнее вбираем взглядом его раму. В увлеченных взглядом окружных вещах не то чтобы ценность, а способ бескорыстного, а может, любящего наблюдения за нами. Неважные вещи из обрамления умеют любить, они сами проходят в память, ее не утруждая. Поэтому стоит только какой-нибудь привычно неучтенной мелочи подарить бесцельное внимание, как центральные и сокрушительные вещи станут особенно отчетливы.

— Сейчас, — бормотал я, — я тебе многое должен сказать.

Моя медлительность и желание отвлекаться на далекие мысли должны были что-то Юлии объяснить, обвести важность этого момента. Разве она не видит, что я счастлив?

— Ну и что будем делать? — бодро спросила Юлия после нового замешательства. — Что не так? Скажи, может, не надо тратить время на болтовню?

— Это ты хотела со мной поговорить, — улыбнулся я, глядя на нее счастливым взглядом. — Раж…

Язык не слушался, он стремительно отвыкал от сложных движений, от петель и влажного скольжения, которое производит внятные звуки.

— Раж… — повторил я. — Разве ты не видишь?

— У тебя глумливая и самовлюбленная физиономия, — капризно ответила она. — Больше я ничего не вижу.

— Я сейчас соберусь с мыслями, — сказал я, поднимаясь. — Ты — чудесный человек и восхитительная девушка, — бормотал я, влюбленно оглядывая комнату, — мне так интересно с вами с Юлией. Мы с Шерстневым часто говорим о вещах важных и очень нежных. Прекрасных и важных. А с вами все эти вещи сбываются.

— Вряд ли Шерстнев имеет сейчас какое-то значение, — перебила меня Юлия Недовольная, упадая в раскладное кресло.

— Ну почему, — продолжал я, дожидаясь прихода других слов, — мы с ним живем не совсем обычными вещами.

Она посмотрела на меня с издевательским интересом.

— Вот так поворот.

— Почему же? — продолжал я, не следя за осуществляемой речью, потому что старался найти возможность открыть шлюзы, назвать свое состояние, о котором лестно будет узнать девушке, перейти на прямое излучение мыслей. — Все-таки он — поэт, а не я.

— У Шерстнева это хотя бы не единственное качество, — продолжала Юлия, скользящая по глади ироничного смятения, которое я вот-вот надеялся отменить, то есть раз и навсегда умалить картиной стремительно растущего духа.

— Мы с Шерстневым очень заботимся о чудных и тонких вещах. Нам не очень-то легко быть обычными людьми.

— Насчет Шерстнева, — заметила она пренебрежительно, — я бы усомнилась. Но это для меня — действительно большая новость.

Казалось, она была ошарашена. Холодной и бесчувственной рукой она перебирала волосы, продолжая опираться локтем о подлокотник Юлиного кресла. Ее задумчивость была похожа на мгновенное отключение света в целом квартале.

— Боюсь, это не всем будет полезно узнать, — пробормотала она с неприятной, едкой усмешкой.

— Что? — засмеялся я, слегка опасаясь недоразумения: не поймут ли меня превратно, ведь за чуткими вещами может быть поставлено что-то нелепое вроде мужской немощи. — Нет, нет! Пойми меня правильно!

— Ты меня сильно удивил.

И растянуто:

— Ма-аркус! Спокойно! Мне уже приходилось видеть близко людей такого склада. Правда, ситуация с самого начала была другой.

Минуту я был напуган и очарован возможностью что-то узнать о других «лишенных родства», то есть, конечно, памяти. И махнул рукой. Кажется, все обошлось в главном. Здесь, в доме Юлии, не должно было случиться ничего такого, чего я мог бы потом стыдиться перед ней. Возможно, всю жизнь. Но я думал, осматривая отвлекшуюся от меня, поскучневшую и апатичную девушку, я начинал думать, что если Первая будет еще долго недоступной, непонятной, неведомой, здесь я найду утешение. Почему бы и нет? Ведь я еще ни разу не пробовал ее соблазнить, почему я должен был решить, что мне это не удастся?

— Ты ворвалась сюда…

Я только-только поймал какую-то убедительную мысль, которая могла бы привести нас к полному примирению…

— Ну и что? Я не буду извиняться, — нагло сказала Вторая, перекинув одну ногу через подлокотник кресла. — К тому же я здесь не чужая.

— При чем тут извинения? — я был сбит со своей мысли и неотвратимо заплутал в ее новой странности.

— Извиняться всегда унизительно! Особенно когда к этому принуждают.

— Извинение — это нормальный человеческий жест. Это только знак отмены неблаговидного поступка или сожаление за то, что он сделан.

Кажется, звуки подтягивались, строились в осмысленные когорты, и я мог отдавать им команды.

— Не понимаю, что могут изменить мои извинения.

Сейчас все кончится, потому что я готов был сообщить ей что-то неслыханное.

— Знаешь, — торжественно начал я. — Я не читал и не подозревал об этом. И вдруг это обрушивается на меня с какой-то непривычной изысканностью, с неотвратимостью. Нельзя сказать, что я был не готов…

— Я поняла, — с дерзким блеском в глазах заметила Юлия. — Один мой знакомый сразу указал в тебе то, что ты сейчас назвал «изысканностью». А у него верный глаз. Я сперва не поверила, но — надо же — сама в этом убеждаюсь.

— Какую это изысканность я назвал? — тщетно допытывался я, но сейчас у моей памяти не было добрых подсказчиков.

— Когда я первый раз тебя увидела на дне рождения Юли, то мне так не понравился разговор с тобой, что я сразу решила для себя, что у нас ничего не будет. Но вот видишь — не смогла себе верить до конца. И знаешь, что мне не понравилось? Ты глупо, церемонно и — вот именно «изысканно» — все время обращался ко мне на «вы». А я терпеть этого не могу!

И тут, не слыша беседы, я понял, что слова — мои союзники, что их миллионы и все они на моей стороне, готовые убеждать и восхищать, когда я этого пожелаю. И все, что мучило меня, может быть сметено их решительным маршем. Я загадочно улыбнулся и бесконечным сладким вздохом, в который залетала уже пыльца самых отдаленных райских садов, вернул все легкие силы.

— Сейчас мы во всем разберемся! Я скажу тебе очень, невероятно важную вещь! Давай начнем с темы моей церемонности, — начал я для предварительного разгона, чтобы неожиданно взлететь и поднять ее вместе с собой. — Ты думаешь, что слышать о себе как о человеке из прошлого приятно? Нет — это оскорбительно. Смотреть на воспитанного и вежливого человека как на диковинку — это же смешно, за людей при этом стыдно, будто они только что вышли из леса. Можно подумать, я копирую какое-то конкретное прошлое, какую-то историческую эпоху. Нет! Я просто решил быть таким, каким быть трудно, я решил собрать лучшее из того, что бывает всегда, в любую эпоху, и отобрать это лучшее — занятный и любопытный труд. Думаешь, таким быть легко? Или это естественное воспитание? Прежде всего, моя мама хотела сделать меня проще и обычнее, чтобы я, не дай бог, не пострадал за необычность. В советские времена за такое просто били. Да и мне хватило. Я не хочу разделять с людьми их пошлость и хамство, я не хотел бы участвовать в этом. Чтобы быть вежливым в хамском мире, требуется особое мужество. А еще это весело! Весело нарушать этикет, а в наше время он — рабоче-крестьянский. У меня всю жизнь были сложности. Только сейчас — и ты скоро поймешь почему — все упоительно просто. Ведь у меня были обычные детские сады, школы и пионерские лагеря. Не аристократические, не пижонские, не детский сад имени Людовика XIV, не пионерский лагерь «Лондонский денди» со своим конным заводом. А мои друзья — сплошь попадались из работящих семей. И я отменно знаю, что такое, когда воротят нос от моей церемонности. Всем хочется, чтобы было проще, чтобы никаких обязательств, никакой работы над собой, чтобы «принимали, как есть». Вот я, например, такой и есть — а меня не принимают. И то, что я хорошо знаю как простоту в обращении, естественность, отказ от принятой на сегодня ненормальности, от обязательной грубости — другими воспринимается как старомодность. Так ведь себя не держат. У меня не церемонность — а безучастная отстраненность и уважительность! Хочу сначала уважать человека, не хочу сразу отворачиваться. Я же хорошо вижу — то, что проще, и то, что мещане отстаивают как родные ценности, — это страшная гадость. Чего там скрывать — со мной не просто, иногда вежливость — это вызов, упрек, диверсия. Если с ней смириться, значит, надо что-то сделать с собой, признать, что что-то надо в себе изменить. Легко убедить себя, что «я живу так, как мне нравится, и считаю это правильным». Мы вообще быстро убеждаем себя в чем угодно. Себе плохого не посоветуешь. Только надо проверять любых советчиков! Особенно тех, с кем мы не спорим. Они от безнаказанности могут и смертельно ошибиться. Но мы верим себе без вопросов. Самое главное — я не просто заигрался в вельмож из прошлого. Я знаю нечто, что гораздо лучше, чем обязанность быть человеком. Менять себя и людей, ждать, когда сложится так, как ты хочешь, бесполезно. И я не жду! И стараюсь ужиться, стараюсь полюбить. Красота мне помогает, сильная красота закрывает от меня человечность, и только ангельские существа (как ты) вообще позволяют принимать ее всю.

— Ладно, поняла, — сухо ответила Юлия. — Давай остановимся, меня эти разговоры все равно не переведут в твою веру. Ты выбрал слушателя не того вида. Вижу, что у тебя не только порок, а еще и глубокая убежденность. Сейчас я возьму то, за чем пришла, и мне уже надо торопиться.

Она угловато и скованно, будто ее ловили, как Дафну, упорхнула в комнату Юлиных родителей, и через несколько минут я встретил ее в коридоре с вязальными спицами в руках.

Я был ошарашен тем, что не смог всего договорить, лишние мысли надо было поочередно укачивать и укладывать спать, чтобы дать волю только одной из них. Расшалившиеся слова щекотали пиками мозг.

— Юлия, прости, я не знаю, что мне делать. Я никак не могу сказать тебе самого важного. Послушай меня…

Она уже одевалась, уже застегивала молнии сапог, уже уронила шарф, и я — плюс ко всему — не успел его поднять.

— И когда у меня просят прощения, — сказала она, — мне это тоже не нравится.

Она схватила шубку, и, пока я только протягивал руки, чтобы помочь ей одеться, уже было поздно.

— Знаешь, — поделился я, — у меня есть ощущение неуловимого шулерства, подтасовки. Когда я начал говорить, я совсем не такое планировал развитие. Такое случается…

— Ты — женоненавистник! И называть несчастную женщину шулером — это подло.

Собака тоже попыталась протиснуться в открытую дверь, я с трудом поймал ее ошейник и оттянул за него зверя в прихожую. Каблуки в подъезде были громоподобны, а удар парадной двери пришел сквозь стекла подъезда, а не из воронки лестничного пролета.

Почему-то очень скоро начался вечер. Сердце улеглось, как капли в подаренной мной мельнице. Первым делом меня потянуло на кухню, и вместо того, чтобы немедленно приступить к еде, я сунулся в морозильник, из которого с устрашающим бильярдным грохотом выпал оранжевый шар ледяной хурмы и чуть не сбил мне ножной мизинец. Я нагнулся и вернул его к другим шарам, повернув зеленой розочкой наружу. Я поел без аппетита, проведя голодные сутки (примерно так бывает трудно заснуть в усталом перевозбуждении), из той же кастрюли, из которой положил еду собаке (просто в другой оказалась разваренная каша с куриными головами), и вернулся в Юлину комнату. Чтобы восстановить ее прежнее очарование, я поправил в ней все хозяйские вещи, миновал свою мельницу, тронул корешки книг. Мне оставалось только сесть над тетрадкой и посвятить время переписыванию сделанных Юлиной рукой цитат. Мне нравилось, что это были не воспитательные назидания и сомнительные открытия, которые в мире афоризмов делаются одним поворотом кисти, охватившей шею логики. Это были не сильные абстракции, а образцы грациозной словесности. Поэтому неслучайно, что некоторые выписки вбирали в себя еще и наркотические мысли. «В предыдущих рождениях за ними ровно ничего не значится и большинство их — просто тени, бродившие в стране голодных духов и явившиеся в мир понищенствовать. Пу Сун-Лин».

Стало холодно — форточка была открыта, ветки тополей синели от снега. Страшная мысль — иметь горб из прошлых жизней, который тем тяжелее, чем выше ты забрался, и неизвестно, когда еще распылишься без следа. Не обладать, не помнить, видеть без присвоения, не дышать золой окончательных объяснений. Как все-таки легка и опрятна трезвая нищета! Я, кажется, бросаю под ближайший куст все, что приходит в руки и молит пригреть, — свои же отражения. Снова укладываясь спать, я улыбался.

 

XXII

Зимой Шерстнев стал серьезнее, а его напитки крепче, поэтому мы стали видеться куда как реже. Он был доволен этим, потому как раньше я иногда перебивал его в каких-то интимных решениях, может быть, мешал писать. Иногда он не реагировал на дверной звонок, хотя я слышал за ней знакомый скрип ближайшей двери (ас в ванной, как шутила Юлия). Мой звонок, возможно, поднимал его от стола, и он шел в ванную сполоснуть бессонное лицо и вернуться к уединенному сочинительству.

В течение зимней сессии и последующих каникул я оказался совершенно заброшен: то тяжело болел, как это случалось каждую зиму, то не мог никого найти: родители Юлии, как было заведено, проводили на кухню, а потом — как дополнительное сладкое к чаю — сообщили, что она в Москве, у них там родственники, да и у нее какие-то интересные дела, и, кстати, у нас же есть совсем-совсем редкое угощение, кунжутная халва, непременно надо попробовать. Шерстнева неизменно не оказывалось дома, и не было возможности договориться с ним о встрече. Но рано или поздно она состоялась.

Экзамены мне дались легко, так как я хорошо работал на семинарах, прогулы прошли незаметно, как допустимое обыкновение, а вытянув экзаменационный вопрос, я вдумывался в него и из него же выводил внятную линию ответа: этот логический принцип был выработан мной в моем неуютном опыте, когда все бытовые вопросы заставали врасплох, как будто идет непрерывный экзамен, и я должен был научиться профессионально выкручиваться, — выдумывая правдоподобный ответ, а не вспоминая. На экзамене, на всякий случай, со мной была шпионская стопка мелко исписанных бумажек, и нет надобности говорить, что они пригождались как источник точных сведений, которые нельзя заменить, особенно на «Исторической грамматике» или «Введении в языкознание».

На исходе зимы, когда серый снег, как промокший сахар, раскисал под ногами, мы пошли пешком после лекций в тот район города, где Шерстнев провел свое детство. По пути он рассказывал, как увлек его один славянофильский журнал, подаренный Огнивовым со старшего курса. Тот ходил в косоворотке с вышитым красной нитью орнаментом на горловом отвороте (Зелинская басила на лекции: «Хотите увидеть оленей богини Мокошь — остановите как-нибудь Огнивова, только не говорите ему, что это женская символика — он будет отрицать и вас заболтает») и искал собеседников, чтобы вразумлять их — иногда отвлекая от пары — бешеной смесью философских терминов. Шерстнев его понимал. Он поведал мне, что жидомасонский заговор — абсолютная правда, что Гитлер должен был начать благородный поход на Америку, если бы его не поссорили с Советским Союзом, что военное вмешательство — давно уже не действенный способ, потому что любая война только дает нажиться известно какой нации. У России, по новому мнению Шерстнева, своя миссия, она должна исправить ошибки века, ее святой долг… и так далее. Я плохо слушал эту пересыпанную искрами Огнивова лекцию и вечером — по вполне предсказуемой канве — набросал ее в своем дневнике. Дело в том, что от подобной тематики тоже начиналась изжога, будто я поел — с песком и солью — снега, в который смотрел по дороге.

— А как же поэзия? — спросил я, подавляя мутные перекаты в горле. — Ты ей отводишь какое-то место?

Он замер на месте, сощурившись, посмотрел на меня и развел руками.

— При чем тут поэзия?

— Ты же знаешь, Шерстнев, я люблю объединять мысли. Есть люди, готовые подумать о том-то, поговорить о том-то и при этом не заметить противоречий в двух моментах жизни, будто мыслительную систему можно время от времени выбирать, как развлечение или напиток.

— Хорошо, а зачем ты спрашиваешь о поэзии?

— Потому что ее место в мире всегда должно учитываться, особенно в том, что ты только что обсуждал.

— Я так не думаю.

— Я бы спросил тебя, не мешает ли тебе жидомасонский заговор встречаться с девушками. Но меня интересует то, чем, по моему мнению, ты действительно живешь. Способен Огнивов отвлечься и понять твои стихи?

— Есть вещи частные, — без паузы убеждал меня Шерстнев, стараясь не расплескать вскипевшую мысль, — а есть объективность, и хорошо бы в этом разобраться, пока мир не принял вид законспирированного рабства, когда совсем будет не до поэзии. Поэзия — не имеет отношения к самоидентификации, к социальной позиции.

— Для Данте или Гомера, похоже, было не так. Я думал, что для тебя в поэзии — все.

— Да нет, не все, — внезапно помрачнел Шерстнев. — Мне иногда кажется, что я делаю стихи только для того, чтобы освободить голову. Я бы даже бросил этим заниматься. Но тогда голова начинает болеть. Я недавно, веришь ли, первый раз в себе усомнился: «А вдруг у меня плохие стихи?» Как доказать, что хорошие? Я ведь еще не встречался с кем-то, кто мог бы решительно в этом усомниться. И все поехало. — Ничем! Пока в них веришь — это событие, и хочется еще много-много всего написать. Но они не очень запоминаются мне самому, я не могу их объяснять и пересказывать. Может, сегодня, в современном языке, который так ввинтился в иррациональность, все это не серьезная проверка. Но мне кажется, они должны хотя бы запоминаться чем-то! Каким-то новым состоянием. Должны поражать хоть кого-то. То есть — ничего не должны, но чем же тогда они хороши? Говорят: «Здорово!» И кивка достаточно. Но где у меня уверенность, что я сказал что-то такое, что теперь будет человека тревожить, к чему-то его поведет? Они помнят, что Шерстнев у нас — поэт, причем никто еще не сказал про него ничего плохого. Случайно не сказал или не захотел? Может, я и заслуживаю снисхождения, я еще никого своими стихами не обижал. Но знаешь, Марк, так хочется, чтобы это не оказалось дрянью, ой, как хочется! Горелов мне как-то отбил плечо от восторга. Штурман просил почитать у него дома и угощал при этом виски. Эсминцев знает несколько стихотворений наизусть. Мой однокурсник Вальдшнепов написал статью, в которой я ничего не понимаю, одно ясно — это, скорее, похвала. Но я не могу сказать, чем я так нов.

— Ты делаешь свое дело. Другие разберутся.

— Это, боюсь, уже не профессионально. Надо знать, в каком углу Авгиевых конюшен больше всего грязи — и прямиком туда работать! А перед этим хорошо бы убедиться, что ты чистишь, а не добавляешь гадости.

— Откуда же у тебя гадость? — обеспокоенно спросил я, думая при этом, что Гераклова ассоциация может сильно помешать разговору: у меня было чувство, что в очищении конюшен утверждался отчетливый срок.

— А как мне убедиться? Я освежаюсь не стихами, — а вот сейчас мы зайдем, хлопнем сто пятьдесят грамм, и мне станет легче, и я даже назову высказанные сейчас мысли ерундой, а если не выпью и буду читать свои стихи, то мне станет еще неспокойнее и потом придется пить больше. И я ничего не поделаю. Это у меня важное занятие. Я посреди дня думаю не о том, что бы такое мне написать, а что и где выпить, чтобы день не пропадал даром. А когда дело сделано, мне благодушно и отрадно, — почему бы тогда и не черкнуть пару строк, срочных забот уже не осталось. Раньше я уверен был, что так поэту и нужно. Мечтал где-нибудь найти абсент, чтобы писать, как Рембо, — настоять, что ли, полыни на спирте. Когда со Штурманом я попробовал виски, то ничего не написал, мне стало плохо, и я заснул у него на кровати, а он смотрел видеофильмы всю ночь и ругался на то, какая это дрянь. Мне еще сквозь сон казалось, что он про меня. Не знаю я, не знаю, какие у меня задачи в поэзии: что я успел написать, а что не успел? что будет, если я помру или брошу писать и займусь коммерцией? — возраст подходит, а абсента я так и не попробовал.

— Ты — наше чудо. Тут достаточно и того, что мы не знаем других живых поэтов. Ты нам всем нужен именно таким.

— Живой крокодильчик в ванной.

— Нет, ты делаешь что-то, что хотя бы кто-то должен делать.

— Вот именно, Марк! Вот именно! И это до тех пор, пока мы не узнали, что все это время кто-то делал это гораздо лучше меня.

Я доходил до отчаяния, что ничем не способен помочь. Я не знал и не понимал предмета нашего разговора. И глубоко внутри себя был уверен, что иначе и не должно было быть. Пока я знал близко только один живой пример поэзии. Что-то должно его подталкивать, почему бы это не поручить сомнениям?

— Роняю окурок, как турок, — проворчал Шерстнев, все-таки нагибаясь и беря с сизой льдины остов своей подмокшей сигареты со слабой бумагой.

Мы брели промозглыми дворами, в которых в самых неудобных местах возникали кучи снега, смешанного с песком, иногда это были целые горы, по стеклянному хрусту которых съезжали мальчишки. Сбоку одной горы торчала изувеченная снежным бульдозером скамейка, из-под другой выглядывало гнутое железо детской лесенки. Зима казалась необратимой, будто за ней нет будущего. Но детей радовало и то, что они всегда смогут кататься на санках и рыть в рыхлой горе сквозные пещеры.

— Здесь мой двор, — показал подбородком Шерстнев, пригубив сигарету и тут же затянувшись из бутылочки, изжелтамутной, только что купленной в распивочной (в ней алкогольная затхлость наводила на легкую надежду, что дыхание посетителей как-нибудь дезинфицирует воздух; Шерстнев в несколько внимательных глотков опорожнил стакан, подождал полминуты и съел застывший бутерброд с кружком пустившей слезу колбасы).

Бутылку Шерстнев протянул мне, и ее сладкая течь через табачное кольцо горлышка меня согрела. Я тоже закурил.

— За мной следила бабушка, поэтому в детский сад я не ходил. Играл во дворе, а бабушка сидела на скамейке где-нибудь здесь недалеко. Потом оставалась смотреть телевизор дома. Нас много тут бегало. И как-то мяч перелетел через забор и попал в детский садик. Я был щупленький и протиснулся через прутья. И кажется, что эти. А они уже собирали детей, заводили их в садик. И меня тоже взяли за руку: «Ты из какой группы?» Я ничего не испугался, решил пока помолчать, меня завели внутрь, стали водить по разным группам и спрашивали: «Ваш или нет?» Потом дали стакан компота и отпустили. Я даже позавидовал, что не хожу в садик. Дети хотели со мной поиграть. Знаешь, — одно из любимых воспоминаний: заинтересованные пингвинчики теснятся и идут на тебя.

— Значит, так ты привыкал к одиночеству. И мечтал о публике.

— Да нет, — ответил Шерстнев и снова отхлебнул, — все время мотался по двору. В основном играл в футбол.

Потом он посмотрел под ноги, отпустил из пальцев сигарету, которая недолго подымила в снегу, и сообщил, что только что выдумал историю про садик. Я восхищенно ухмыльнулся.

— Но мячик туда постоянно залетал, — признался он.

Пачкаясь холодным снегом, среди прессованных куч брезгливо прыгал котенок с жалобой и криком, а потом быстро перебегал на другое место.

— Собачка, как перекати-поле, — сказал Шерстнев и улыбнулся. — Вот остатки грибков из песочницы. Мне раньше казалось, что в других дворах стоят роскошные грибки в виде мухоморов. Потом я понял, что мои были интереснее. В них преобладают бегучие сини, в основном они похожи не на разросшуюся отраву, а на вздымающиеся волны. Это же не грибы, а лотосы — цветы Одиссея. Причем мусорницы в нашем дворе были черными и гладкими, как маслины. Об эту пору все мы верим, что наш двор — самый обычный и через него можно узнать все на свете. А потом перестаем что-либо узнавать, так как хотим, чтобы пример для изучения — всегда был отборным.

Во дворе становилось темно, хотя издалека — из третьего от нас ряда домов — палил ярчайший фонарь, прикрепленный к крыше. Мы посидели на сломанном дереве (тоже работа снежного бульдозера), пока Шерстнев не доточил сок своей бутылочки до конца. Недалеко от нас грузили пустые алюминиевые ящики из-под бутылок с молоком. И все было странно, будто и мое детство жалом напоминало о себе.

Шерстнев прочитал несколько стихотворений, причем стал настоятельно выяснять, узнал ли я автора.

— Ты?

— Все, кроме одного.

— Предпоследнее стихотворение показалось мне незнакомым, — ласково врал я.

— Нет, последнее.

Для проформы я предложил несколько фамилий (Жуковский, Апухтин, Вагинов). Довольный поэт их отметал.

— Сдаюсь.

Шерстнев пожал плечами и сказал, что цитирует его в течение всей прогулки и, может быть, кроме этих цитат, ничего примечательного не произошло. Я вздохнул, потому что замерз и заскучал, потому что хотел бы воспринять какие-нибудь стихи и претворить их в образы этой прогулки.

— Хлебников, — подсказал Шерстнев.

 

XXIII

— Марк, мне нравится множество идей, существующих вокруг стихов. В последнее время мне особенно интересна одна идея — паузник Квятковского. Там — как это объяснить в двух глотках — в стихе считаются не наличествующие слоги, а те, которые напрашиваются в ритме. То есть ухо их слышит, и вся прелесть не в пиррихиях Белого, а в этих паузах, в отсутствующих музыкальных тактах. Вот за этим, мне кажется, есть будущее. Но тут появился тупик с отказом от рифмы и ритма. Я тоже все это пробую, думаю, как и все сейчас. Но хорошо вижу, что выходит неестественно, деланно, претенциозно, и именно потому, что делается слишком легко. Упраздняя поэтический антураж, мы выкидываем сети, которыми привыкли ловить поэзию. Ну да, сейчас не очень-то распространены всякие неводы. Но как-то не вяжется у меня, что превращение поэтического высказывания в бытовую болтовню похоже на спиннинг или рыболовный трейлер. Если хочется, я пишу ломаные стихи или даже стихи в прозе. И главное, чтобы хотелось так писать. Но почему я навсегда обязан на них переходить? Ведь мне также хочется писать в рифму, ко мне это так приходит, и стихи с рифмами для меня более ценны, я хорошо вижу их трудность и лучше их запоминаю. Когда сочиняешь в трамвае, то до бумаги доживают только рифмованные стихи. Я вообще помню только те свои стихи, которые имеют рифму, они так лучше цепляются за память. А даже белых своих стихов не помню, хоть убей.

Конечно, я уже не подросток, у которого в голове много всего ворочается и которому хочется перепеть все, что он услышал краем уха. Чем больше затягивает наша писанина, тем очевиднее долг перед новыми возможностями. Надо расчищать завалы, надо вывозить мусор. Кто-то должен взяться за это и начать расчищать поле — мало-помалу, потихоньку. Но ведь никто не хочет! Все хотят получить признание как гении, а сейчас, может, не требуется новых строек, а просто нужен культурный труд, космическая уборка. Сорняки уже выявлены, но надо их выполоть, надо разобраться с мертвым языком, надо его как-то осудить. Нужно положить навоз, обогатить почву — точнее, перевернуть пласты, чтобы выдохшиеся слои легли вниз. Завозить нечего. Все легкое — слишком неестественно и уже не интересно. Получаются только отходы с возвратом (предполагающие возврат).

Нужна новая музыка в поэзии. Какая сейчас музыка в моде? Изобрели терменвокс, звук электронный, пишут особую музыку, которая называется эмбиент. Как что-то подобное воплотить в языке? Убрать такты, лады, деления — то есть все-таки ритм и рифмы. Нужна струящаяся мелодика. Но поэзия и так струится. Может, что-то можно сменить в классической просодии, в которой сделано столько чудесного, это сетка, которая сама по себе поет. Нужно убрать знакомые звуки, убрать старые ноты. Но наш язык — не терменвокс, язык — это инструмент традиционный. Речь не сильно меняется. Не кукарекать же, в конце концов? Я занимаюсь хорошим делом. Мне недавно удалось открыть интересный метод. Я развинчиваю пословицы, то есть знакомые фразы, и делаю их частью какого-то нового потока. Смысл становится новым и даже размытым, но что-то в нем узнается. Может, правда узнается та же самая пословица. Зато тогда она звучит в голове не как заученная вещь, а как собственное открытие. Я налег на аллитерации. Но я подозреваю, что есть какое-то звучание дождя, ветра. Не шум нашего делимого сознания, не мысль, а состояние, образ, не передача, а его подача, его выкладывание без расчленения. Листва плюс ухо — это расчлененный ветер, но надо, чтобы ветер все оживлял и соединял листву и ухо, а не расчленялся на них. Ухо наделяет листву звуком аплодисментов, а ветер — умением звучать. Наши органы восприятия выбирают, кто раньше наделит вещь признаком, образом. Есть смысл послушать самые тихие чувства. Кстати, за такие мысли, которые наконец пришли мне в голову, надо выпить. У тебя нет двух рублей? Но язык должен лишиться порогов, препон. Что, что еще можно сделать с языком? Слова поделены, смыслы — это ячейки. В живописи нельзя оставлять эмбиент — получится просто мазня. Даже у Кандинского — формы. Не повторяющийся симметричный орнамент, но детали, — это же не просто разводы краски, как в клипах. Слова — детали! Им нужна форма. Но не классическая и не бытовая. Что в нашем быте допускает поэзию? Каким должен быть быт, чтобы воплощать поэзию? Мало же, чтобы он просто не был на что-то похож, так он непременно становится похож на что-то другое. Больше ничем нельзя пользоваться. Все выдохлось, все стало педантичной маской. Нечем обеспечить будущее! Я думаю об этом, и знаешь, как от этого грустно, мочи же нет!

— Ты всегда понимал чужие стихи? — спросил я, сжавшись, готовясь во всем признаться.

— Я, слава богу, поэт и не должен понимать. Чужие стихи? Я их читаю и даже учу наизусть, но пересказывать их считаю делом дурным.

Я тяжело дышал и клялся себе, клялся, что больше не буду спрашивать ничего подобного — пьяная оплошность. Но мне всегда хотелось одного — понимать, и понимать ясно. Не так, чтобы разгадывать знаки, а так, чтобы что-то держать руками.

— Далеко не все получается сказать в стихах, — продолжал Шерстнев. — Думаю, поэт хороший, если он выговаривает только то, что может, и держит при себе раза в три больше. И плох тот, кто выговаривает все и сам удивляется, откуда только взялось.

Я усомнился. Хороший, по Шерстневу, поэт вообще может не стараться что-то вложить в свое творение, ведь он заранее знает, что всего не скажет. А тот, кто действительно пускается в опасное приключение создания без замысла и без опоры, с одной только верой в поэзию, разве не чудо, когда он выплывает. Во время плаванья шедевром является не то, что корабль доставил свой груз, получил хороший куш, отбился от пиратов и пережил две опасных бури, а то, что на протяжении плаванья старший матрос не выпускал изо рта вересковую трубочку и теперь отдает ее, хорошо раскуренную и теплую, бережному курильщику, для которого начались счастливые вечера.

— Знаешь, — вдруг пробормотал он, — я даже в детстве, в этом дворе, так и не понял, что такое быть счастливым.

Поэт был несчастлив. Это ужасное открытие смущало меня. Мне всегда казалось, что счастье — приложение к таланту, что оно сопутствует праведнику.

— Никогда? — спросил я его.

— Пожалуй, никогда, — равнодушно ответил Шерстнев. — Я совсем не понимаю значения этого слова. Это для меня — блеф, выдумка. А что, может, кто-то счастлив; ты — счастлив?

В том-то и дело, что, несмотря на мои недостатки, болезненные переживания, житейские неудачи, несогласованность с дорогими людьми, неловкость и все подобное, я постоянно счастлив. Можно сказать, не постоянно… Но такова неточность и уступка.

— Если хоть иногда, — добавил поэт.

— Да, иногда, — честно признался я, чувствуя, что так не совру, — большую часть дня. Я, например, знаю, что потеряю свое счастье, если сделаю лишний глоток из твоей бутылочки. И, в отличие от Венички, его не делаю. Я знаю, что даже в какой-нибудь нелепой сцене, которая развивается не как у людей, я вынесу счастье, и это не так, как у людей, а гораздо лучше.

— Завидую, — бросил Шерстнев, совершенно не стараясь применить к себе это откровение, из-за чего мне тут же стало неловко, как от сказанного впустую. — А вот я бы выпил. У тебя нет пары рублей?

— На ближайшее время нет.

— Я убежден, — продолжал Шерстнев, — что есть несколько миров, и приходится переходить из одного в другой. И если в одном мире мы совершаем подвиг, то потом можем куда-то перейти, и с точки зрения того мира — это уже не подвиг, а наоборот то, чего надо стыдиться. Память между мирами не похожа на память о прошлом в одном из миров. Как тебе такая теория? У тебя отменная память, но вдруг ты хранишь в ней только один мир? — а надо наоборот отрешиться от этого и самым важным считать все, что происходит между мирами?

— Отменная память? — ошеломленно переспросил я.

— Ну да, так и есть. Но вдруг это тебе только мешает?

— Я должен бы признаться, — в замешательстве я видел, что никаким таинственным тоном не выведу Шерстнева из благодушного погружения в себя, — у меня не просто плохо с памятью…

— Обычное дело, я тоже могу считать, что ничего не смыслю в поэзии. При этом ты все помнишь, а я пишу стихи.

— И с поэзией… — осекся я.

— Молодой человек! Ой, поймаю, поймаю! — бегло, округло, театрально кричал нам кто-то из-за горы снега. Шерстнев смотрел вдаль и ни плечом, ни уголком губ не выправил своего недоумения. Мне всегда нравилось, что это недоумение в нем не требовало случайного выражения, что оно было постоянным.

— Вы, наверное, меня не поняли? — перед нами встал человек с поразительно маленькими глазами. Он был похож на представителя какой-то древнейшей народности — не только разрез глаз и глазные впадины были крохотными, но и яблоко ока, и совершенно кукольные точки зрачков. Тем не менее эти глаза излучали бесконечную доброту и весело светились. Шерстнев курил, сдерживая в себе все слова, весь дым.

— Я тебя сразу смог узнать, — продолжал человек, — так и думал, что ты такой. А как мама? Она там же работает, в институте?

— Там же, — умиротворенно подтвердил Шерстнев.

— Так как? Узнал меня? — с непритворной ласковостью спрашивал этот человек.

Шерстнев молчал. Человек с удивительно маленькими глазками уверял, что разглядит его всюду — и узнал не потому, что помнит, а думает о нем одновременно с его взрослением. Всегда было интересно, каким Шерстнев стал. Мама этого человека пекла пирожки, и Шерстнев был маленький, играл в общем коридоре, где непременно получал угощение. Ты пьяный? Ну, ничего, ты уже взрослый, совсем вырос. Мы с тобой играли в мяч, помнишь? Тебе кричишь из конца коридора «ой, поймаю», и ты бежишь со всех ног прямо в руки. Такой был забавный! Один раз родители твои попросили с тобой посидеть. Я тебе читал «Бородино». А с моей мамой ты строил карточный домик. Хорошо, хорошо, что мы встретились. Иногда хочется зайти в ту квартиру, но дом уже перестроен, старое расположение разрушено. Через нашу комнату сделали дверь в фирму, а в вашей комнате склад. Я недавно приходил туда — все другое. Передавай маме мой привет! Я про вас часто вспоминаю. У помойки стояли старые оконные рамы, я подошел, а они — те самые! Одна в самом деле была из нашей кухни, я сам ее красил, у нее давно не двигался шпингалет. Ты уж не расстраивай маму, она всегда была хорошим человеком!

Оглядываясь и помахивая рукой, человек ушел. Скупые черты лица, мыском наросшие брови, быстрый набросок из тонких морщин, затянутые веки без ресниц — все это остывало перед глазами. Какая чудная встреча. Вот тот, кто держит ключ к Шерстневу Для меня, неуверенно устроившегося в сплетении настоящего момента, такая весточка показалась бесценной. Филигранно прописанная надежность прежнего моего мира никогда меня не покидала. Даже заглядывая в эти нещедрые прорези, из которых наблюдали за светленьким малышом, выросшим в Шерстнева, я хорошо мог представить и войлок, торчащий из лопнувшего дерматина дверной обивки, и стены, крашенные охряной известкой, почерневший чугун кастрюль, висящих по стенам кухни.

Шерстнев спросил: «Он сказал, откуда меня знает?»

— Это твой сосед по коммунальной квартире.

— Убей — не помню! Разве мы жили в коммуналке? Привидится же.

И я, для которого детство ясно, как изнутри глаз записанный фильм, опустил руки. Память, память! Что же мне с тобой делать? И я не думал, что обладание чем-то вот так обрушивается, как все дожди и снегопады, какие только должны случиться в нашей жизни.

 

XXIV

К началу мая мошки плескались в текущем с оперенных берез солнце; шмели, как заспанные медведи, шатались в газонах; крупный кузнечик однажды утром грелся на раме окна. Температура поднялась до восемнадцати, куртки легли на руки, и поговаривали, что вода в Волге всего на два градуса холоднее. Поскольку День трудящихся выпадал на субботу, праздничной становилась пятница 30 апреля 1993 года. Вторая Юлия настаивала на вальпургиевой поездке к реке в то место, где было встречено — еще до меня — прошлое лето: недалеко от фестивальной поляны, где не будет толпы, и даже дача Антона в двух шагах: можно напроситься в гости. Ни в ком не нашлось равнодушия.

Где-то в том же краю, где уже зацветали мирт и лавр, я несколько раз оказывался в гостях у Яши. Мы ехали к нему в электричке в молчании, так как он с презрением относился не только к игре в карты, но и к разговорам в людных местах. В первую поездку, которая случилась в лето нашего знакомства, я смотрел через грязноватое солнечное стекло на запущенные рощицы и черные овраги, — виды, перебивающиеся электрическими столбами, — а во вторую — мало отрывался от статей Белинского, готовясь поступать в университет, и рощицы были затоплены. На даче мы с детскостью, странной для Яшиного душевного равновесия, обливались водой из готовых брызгалок, это были мягкие бутылки из-под литровой «Белизны» с продетыми в пробку длинными трубочками от корпуса шариковых ручек. Струя била непредсказуемой спиралью, как хохот, от надавливания на бутылочные бока. Водружая ополовиненное оружие на стол, мокрый Яша все равно был серьезен и одной рукой сгонял с лица капли, а другую закладывал за спину. Бодрая и отчетливая, как театральная звезда, Яшина мама согрела нам на керосиновой плитке вареную картошку с волокнами тушенки, и надо сказать, попавшая в блюдо керосиновая приправа показалась мне изысканной. Потом мы разглядывали скользящих, как фламандцы на льду, водомерок за ржавым бортиком низкого бака. И уже к вечеру выяснилось, что, если я не против искупаться, мы можем сходить к реке, хотя в Яшиной семье это удовольствие давно забыто. Мой восторг был принят холодно, Яша сказал, что река — это громко сказано, и повел меня в глубину сада за вишневые деревья, где в заглушённой плющом изгороди отворил дверцу, и я тотчас ступил на сосновые мостки, под которыми струилась неширокая и очень чистая речка. Прохладная вода, берег с ровной полосой осоки, над которой сплетались колючие ветви боярышника и торна, неподвижная девочка, сидящая в дымке дальнего поворота реки, свесив ногу, на таких же мостках. Яша надо мной, опираясь на перила, рассказывал, как его дедушка когда-то вычислил наилучшее время для захода в воду. Я бы долго там плавал, но моя радость дичилась своей обособленности.

Предложение Второй так воодушевило Шерстнева, будто бы он только и ждал, когда можно будет выехать за город. Он с особой нежностью вспомнил прошлый осенний поход, когда он и Никита взяли на всех спиртного, а уже на месте выяснили, что из девушек никто не собирается пить — у кого-то прием таблеток, кто-то не в настроении, — и чудесным образом осушили всю стеклянную посуду, после чего со смехом падали с дерева в гору из листьев, купались и фехтовали ивовыми ветками до крови на пальцах.

Первая Юлия заметила, что нужно обязательно ехать на реку в ближайшее воскресенье, но Антона мы такой большой компанией беспокоить не будем. Никто не хотел ждать воскресенья, и — хотя никто еще не знал, будет ли пятница освобождена деканатом для праздника, — решили ехать пораньше. От зимней учебы у всех ломило тело, и терять пьянящую пятницу у самого пика весны — было признано преступлением. Никита брался пригласить остальных. Со вторника до четверга компания расширялась. Шерстнев брал с собой двух друзей помимо Штурмана, недавно обзаведшегося женой, а Никита обещал познакомить со своей девушкой, поэтессой. Грустная девочка, Блинова, сказала на это, что, скорее всего, не сможет.

Мама предупредила меня, что в пятницу у нас большое дело — я должен помочь ей пораньше отнести в ремонт стиральную машинку, вещь тяжелую. Отец был в отъезде с собственной выставкой, и, как я ни умолял, мама показывала покрасневшие руки и надеялась, что ее избавление от чистого рабства не будет отложено.

В четверг я бросился к Шерстневу. Тот принимал у себя забавного молодого человека, своего однокашника, который записывал на магнитофон авторское чтение новых стихов. Звали его Данила Литке, отец его долгое время работал в Восточном Берлине, где женился на обыкновенной фрау греческого происхождения и после рождения сына вернулся на родину с семьей иностранцев. Бабка Данилы тоже была немкой, и она передала потомкам свою фамилию, так как имя ее мужа, сталинской жертвы, оказалось опорочено. Данила получал математическое образование в университете (между прочим, у Яшиного дедушки), поклонялся Хлебникову, как магии, и ругал немецкий язык, насколько хватало ему детских воспоминаний. Он сам втуне писал стихи, мечтая соединить поэзию с математическим мышлением, но всем объявлял, что его настоящее предназначение — быть собирателем и секретарем в тени более крупного, чем он, поэта. У него водилась странная манера произносить любую фразу с ужимками заранее заготовленной шутки, так что было непонятно, насколько серьезен он в своем рвении. Я был очень рад, что за Шерстневым копится какой-то архив, и во время записи вел себя предельно осторожно, особенно после того, как чудовищно громко заскрипел стеклом книжной полки. Данила Литке покачал головой, перемотал пленку и запустил новую запись внушительного стихотворения, вернувшись в свою неестественно скрученную позу. Он старался занимать мало места, сидел на ободке стула, о пол опирался только цыпочками и запускал руки под чресла, как начинающий шахматист.

Шерстнев ушел в себя. Он будто бы оказался среди своих будущих слушателей, которым оставлял послание. Мономагнитофон с высоты стола вращал по часовой стрелке обоими глазками, сопровождая круг вращения щелчком, будто ложечкой отбивалась миллиметровая стенка перепелиного яйца. Слова для этих будущих произносились бережнее, чем в людном зале, желание вообразить их перед собой казалось одним из самых жгучих. Дочитав стихотворение, Шерстнев выдвинул ящик письменного стола и выставил на желтоватое оргстекло, приминавшее несколько детских и несколько девичьих фотографий, ребристую стеклянную пепельницу. Это был знак того, что в этом доме его карьера курильщика завершила испытательный срок. Пепельница была пустой, но ее дно густо поросло седой синевой. Не выходя из раздумий над тем, что прочитает следом, Шерстнев узнал о моем затруднении и терпеливо объяснил, что я смогу приехать к ним в указанное место с любым опозданием и к реке меня приведет единственная торная дорога. Когда по комнате покатились, разваливаясь, дымные шары, Шерстнев вдруг удалил сигарету изо рта, достал следом табачный червячок и, указав Даниле на магнитофон, беспокойно вскинул брови: «Ничего не будет от дыма?» Данила весь подался вперед, вытянул губы и, поняв наконец вопрос, решительно замахал руками: «Что ты, Шерстнев! какой тут вред технике? Это же не вода. А то, как ты куришь, надо снимать в кино».

Шерстнев установил локоть с сигаретой на стол и тянулся к ней, позволяя руке незначительный наклон. Данила недовольно собрал верхнюю губу на десне, так как ему пришлось отматывать прерванную на полуслове запись.

— Шерстнев, — спросил я, — а можно я прочитаю одно стихотворение?

Данила заволновался, щелкнул кнопкой «стоп», заломил руки и опять запустил перемотку.

— Прочитаешь? — задумался Шерстнев. — Мое? Данила, у нас есть место?

Данила постарался как-нибудь незаметно для меня покачать головой. Шерстнев притянул к себе с края стола папочку со стихами.

— Я могу наизусть, — сказал я, горя от стыда, думая, что провалюсь с этой затеей. — Я помню целиком «Сутулую милосску».

Поэт был удивлен. Я представил себе, как перескажу все стихотворение и в бесцельном рвении упрочу славу ценителя его стихов, но чтение будет таким бездушным, что он может огорчиться. Но Данила заявил, что «Милосску» уже записывали раз десять, Шерстнев полурадостно и полуогорченно притушил сигарету и дал знак, что сам готов продолжать. Уходил я пятясь, Данила поглядывал с суровым недовольством мне в живот, а Шерстнев, делая ударение на стихотворной фразе, взмахнул рукой и усиливающий жест перевел в прощальный. В прихожей я обулся, взял куртку и вышел на лестницу. Потом встал в раздумье. Что может нас разлучить с Шерстневым? Неужто эта маленькая кнопка звонка, которая обычно радует хозяина? Будучи из шалости надавлена, она может и взбесить.

Ранний подъем и доставка стиральной машинки так измучили нас с мамой, что я готов был вернуться домой, к тому же мама планировала испечь таллиннский пирог (смородиновая крученка, закиданная крупными кусочками теста — застывшая сладкая лава). Я мог провести выходные с Апулеем, решиться открыть Гомера. Но страх потерять что-то — ранние подарки солнца или нежное пробуждение весны в Юлии — заменял недостающие силы. В электропоезде я нащупывал в сумке теплый том. Поездка могла выйти долгой. Давненько я никуда не ездил. Лица входящих пассажиров не несли воодушевления, будто все ехали по принуждению. Некоторые входили в вагон, внимательно осматривались и, будто бы не удовлетворясь собравшимся здесь обществом, пробирались дальше. Я открыл книгу и выяснил, что вместо «Золотого осла» прихватил с собой Шекспира. Не такое уж и печальное дело, книга стихотворных трагедий была для меня что иностранная (то есть не закрытая наглухо), и я всегда пробовал на зуб стихи, надеясь на включение в себе новых возможностей. По словечку мне всегда случалось пробраться в подслеповатом чтении, прозревая в соединении освоенных слов какой-либо смысл. Только в стихах этот смысл рассыпался, будто кто-то строил акведук, выложив желоб тесно пригнанными глиняными корытцами, и вода не шла, тогда как мое восприятие прозы было лишено заслонок. Осваивать стихи Шекспира было особенно заманчиво: неправдоподобные метаморфозы его мира слишком быстро оттесняли мой собственный, а с ним забывались и мои несовершенства. Будто шаткое движение по мосткам делало меня маленьким, и каждое бревнышко, чтобы перелезть через него, надо было объезжать верхом, и оно могло в любой момент взвиться на дыбы. Я хотел как-нибудь испытать театр на предмет прохода в поэзию, но великие трагедии делали меня слишком уж незначительным, и ключ забывался на краю стремительно растущего стола.

Список действующих лиц от Клавдия до призрака отца мне понравился. В расположении строк я смутно различал стихи, но решил заставить думать себя, что стихи здесь развинчены в репликах персонажей и по кускам будут мне понятны. Мне лет с одиннадцати казалось, что Шекспир — ценнейший для меня автор, большие партии его стихотворного текста бывали мне доступны. Возможно, пропуск визировала школа советского перевода? Но при просмотре шекспировского фильма, а однажды даже изводящего спектакля, уши мои задыхались.

Первые две прозрачные страницы дались с неправдоподобной ясностью. Я воодушевился, но с приближением призрака всплыли места, будто бы затертые и не несущие понимания. Так ненадежный студент, в срочной спешке переписывающий чужой конспект своей рукой, не замирает на неразборчивом месте, а случайным набором букв имитирует законное слово. Меня радовало, что у Шекспира я мог указать сложные места: сначала «штурм ушей», потом «глаз рассудка», а затем потекли целые отрывки в несколько строк, и уже все, сказанное обоими Гамлетами, было невнятно. Я подумал было: а что если я читаю непонятные мне строки с внутренней интонацией, не подходящей к их энергии?

У меня за спиной взбалтывали канистру с пивом и разламывали сухую рыбу, а напротив скуластая бабка крупными ногтями пыталась зацепить круглую крышечку вьетнамского бальзама, который вдруг — с сопровождающим это хрустом за моим затылком — раскрылся и угнетающе распахся воблой. Я стал искать свежести за окном и больше часа отвлекался на сложные для живописца виды, которые не повторялись, да так и вышел на нужной станции, еще держа палец между страниц книги.

Спросив, где река, я оказался на единственной тропе и уже не боялся ошибиться. Спускаться пришлось с отвесной песчаной горы, где-то сбоку от меня просматривалась проплешина большой поляны. Солнце жарко било тонким еще лучом. Ему пока не удавалось прогреть скромные змейки сквознячков, но глаза оно слезило, используя малейшее слюдяное окошко лежащего под ногами камешка. Вскоре я различил в ветвях вспыхивающие стразы небольшой воды, и становилось слышно, как моя компания невнятно шумела на берегу. Я спустился к берегу, солнце оказалось над моими друзьями, и я не мог смотреть на них прямо, поэтому с излишней аккуратностью обходил корни, задушенные песком, улыбаясь и чувствуя, что среди друзей преобладают неизвестные голоса. Шерстневская знакомая должна была захватить с собой жениха-химика, учащегося в МГУ. Шерстнев (хотя я и подозревал, что у него к ней любопытные чувства) больше радовался обещанию химика изготовить интересную алкогольную смесь, действующую раза в три сильнее простого спирта.

Берег был будто вытерт и прорежен своим удачным свойством: это был единственный в обозримой округе удобный выход к воде. Песка мало было, и он имел вид рассеянного при помощи совка завезенного материала, так странно смотрелась торчащая сквозь него нелепая травка и тощие кустики, украшенные россыпью печатных обрывков, папиросными пачками, мошками и бутылками из-под дешевого вина, в некоторые из них были напиханы окурки. Шерстневка, — подумалось мне. Остальной берег был покрыт травой, но по большей части оказался склизким, как водопой. Выше по берегу, на подъеме к соснам, лежало несколько промасленных газетных свертков, салфетка среди съежившихся огуречных попок и почерневших помидоров. Несколько пепелищ бережно избежали сравнения со свалкой (уважение к серебряным сединам свежей золы), если не считать осколков яичной скорлупы в одном из них. Мне почудилось проеденное золой резиновое изделие. Я, кажется, впервые видел эту вещь, поэтому отнесся к неуместному артефакту не без гадливого интереса, особенно дивясь мысли — как это было возможно в людном месте? Оказалось — на боку сморщился Кот Леопольд: невинные останки детского праздника. Река — болотистый волжский отток — была мутной, близкий противоположный берег представлял собой сплошную камышовую степь, за которой в дымке возникали уважительно крупные тополя.

Мне уже не терпелось, чтобы кто-нибудь заметил меня и выразил радость. Я представлял себя медленно идущим вдоль берега, рубашка расстегнута, взгляд равнодушно скользит над водой, хорошо бы бросать в нее камешки, но — чего нет, того нет, — Вторая Юлия бежит ко мне с таким пронзительным приветствием, будто совсем одичала в туземном раю, где ждут меня целую вечность, а Первая — Первая Юлия теплым сиянием расцветает за ней, как неимоверно большое солнце на гравюре. Передо мной смеялись, но в голосах и силуэтах этой компании не было ничего близкого. Сомкнув жалюзи из пальцев параллельно взгляду, я увидел долговязого парня, покрытого красными пятнами и валяющегося ногами в воде, тогда как другой — неуемный весельчак с хорошо налаженным голосом — помогал двум девушкам упаковывать лежащего в мокрый песок, норовя вырастить башенку на плавках. Парень попытался подняться, отряхнулся, говоря: «Как-то холодно стало! Сейчас я встану», — после чего упал, раскинув руки, в свой же песчаный силуэт. Еще три девушки и юноша в очках сидели вокруг бумажной скатерти-мелкашки, чинно держа в руках крышки термосов и железные кружки, после пригубления которых все стали встряхивать руками и перебирать на столе, чем бы можно было быстро заесть. И хотя я надеялся, что могу спутать, видя своих друзей (подумать только, и Юлий) впервые в купальных костюмах, но уже понял, что это не мои. Чуть дальше этих ребят на надувном матрасе устроилась миниатюрная девушка, и рядом, лежа прямо на песке животом, полный парень в плотной брезентовой куртке невозмутимо читал книгу. В другой стороне паслась компания повзрослее и пошумнее, в ней жарили мясо на огне и с грузным гиканьем кидались, будто в гарнир, в чечевичного цвета воду.

Легкая паника закрутила в голове свой микротайфун, и я почему-то даже не оставил себе возможности не поддаться. Приехать черт знает куда, уйти так далеко от станции, чтобы навестить этот странный берег. Я даже не посмотрел, когда будет обратная электричка: полтора часа обратного пути в гору в отвратном одиночестве — это особенно бессмысленная потеря времени. Мне пришлось найти место между двумя группами, было почти что жарко, но даже в голову не могло прийти купаться одному. Я подумал, что, будь здесь Юлия, она бы опиралась мне на руку, отмывая одну ногу от ила, пока другая уходила бы глубже в прохладную черную сметану. Как же здесь неуютно без нее, настоящее сиротство. Надо было посидеть немного, чтобы унять неясную панику, а потом как-то восстановить прежнее, другое, блаженное одиночество, к которому с детства удалось притерпеться. Иногда грустно отложишь книгу и, выйдя на кухню за стаканом воды, смотришь в окно на проходящих людей, забывая, зачем живешь. И все-таки так хотелось туда, к тому окну, — мир моей прохладной комнаты казался сейчас устроенным определенно хорошо.

Надо было для этого ехать в город. Спешно, срочно! Казалось, я испачкался чем-то, в каких-то диких впечатлениях. Ведь среди бывающих здесь, как в любом другом месте, излюбленном людьми для невнимательного свидания с природой, должен находиться человек, который понимает, что это не настоящий клочок отдыха, радости, мира. Что так выглядит низкий пасквиль на настоящий праздник. Такому человеку, конечно, и здесь есть чем разжиться, стоит только вглядеться в хороший плотный камыш, в осеннюю даль с тополями, во всегда стерильную вату облаков. Конечно, самое неприятное — это одиночество, вот к чему я неумолимо подбираюсь. Патологическое одиночество моего даже не житейского, а умственного устройства.

На месте спуска к воде возникла новая троица и с ней младенец, и эта троица — пока печальный, основательно измазанный мальчик придавал всей группе вид потертости и запустенья — как-то по-своему странно и сразу назойливо зашумела. Их явление было потусторонним в местном покое, но оно отвлекало от ржавого огрызка, от кромки воды, очерченной паровозиком из окурков, от больших слоновьих вмятин на глине, там, дальше, в непрозрачной воде.

Была бы у меня здоровая и простая память… Нуте-с! Вот ведь как интересно может повернуться мысль! — Была бы она простая, эта моя память, и я бы помнил то, что совпадает с чужим видением и что должно быть явным… Смотрите-ка, ему хочется считать, что его память сложна. Одной этой формулой я не только не довожу себя до отчаяния, а наоборот, значительно исправляю свое увечье и — еще немного — смог бы превратить его в достоинство, стоит только сказать о памяти — моей памяти, которая у меня уже завелась, — что она исключительна.

Я с испугом разглядывал оба направления берега. И пусть случайная изворотливость чуткой схоластики снова внушает мне, как вернуть безногому давно не виданную ногу — да еще в незнакомой ботфорте, но теперь непонятно, где искать моих друзей. Они могли направиться к Антону на голубятню, и сейчас выбегут с прекрасным шумом, и даже любая их издевка надо мной все искупит.

Главным в троице был излишне худой господин, обвешанный мешочками пустых, хотя еще не старческих морщин, с неравномерной щетиной и невероятно сбористым лбом. Две дамы с ним — астенические сестры, — дистрофично-тощие в плечах, удивляли странной толщиной ниже талии, особенно в ногах. Обе были одутловаты, белесы и пришли сразу в жеваном белье из разных наборов. Их лица были лишены каких-либо приметных черт. Одна зашла в воду с сигаретой и докуривала, заворачивая кисть руки на себя, будто сигарета могла намокнуть. Под ее синий бюстгальтер — при необъяснимом желании — можно было завести взгляд, а оранжевый, тоже преувеличенно-растянутый, низ нес на себе темные следы свежей глины, так как она только что пыталась присесть на бережку. Вторая осталась на голой части мокрого берега с ребенком лет четырех, который не изменял выражения античной маски. Она расправила под ним серое полотенчико и, как хрустальный колокольчик (плоская модель ее же силуэта), положила рядом синий исцарапанный совочек с поседевшими катышками. Пока они возились, подстилка не раз переворачивалась на месте.

Я старался рассмотреть воду. При всем спокойствии залива в ней жило неутомимое течение. Край берега делился на пять полос (лучший флаг для морской республики): 1) кромка сухого песка с ветками и камнями; 2) кромка песка мокрого — отглаженного и вычищенного; 3) самая темная кромка, песок до предельной черноты насыщен водой; 4) кромка, обласканная вьющимся блеском сходящей и набегающей воды и — 5) полная неба и светлой глубины вода.

Но если бы я захотел вспомнить этот флаг прибрежного государства, то сделал бы его триколором: белый, коричневый и синий. Стилизация, лишенная всякой избыточности прямого наблюдения, — но разве так можно запоминать вещи?

Почему это, интересно, я никогда не забываю, что у меня нет памяти? Что если память — это забвение о том, что ее нет? — Тяжелая чайка прошла над бесплодной волной.

Поздравим себя с очередным и пока не работающим открытием. Хочется уметь забывать себя, свою переплетенную с одиночеством уникальность, пока быстрый и нежный взор сгребает к себе расширенные окрестности. Как же странно, как странно мне, что стоит собраться с мыслями, как вокруг тебя начинает происходить что-то раздражающее. Вечно что-то вмешивается, сбивает с ровного состояния, и мысль, не развивающаяся месяцами, может уже не пригодиться. Мужчина давно уже пошел в воду, иногда важно мочил ладонью лысину и две невразумительные татуировки под ключицами, к тому же унылым хрипом звал всех к себе купаться. Наконец та, что курила, оставила сигарету в зубах и поплыла, а та, что в белых трусах, схватила ребенка и понесла его к воде. От всей этой компании в воздухе тянулась кисло-горькая нота, будто где-то размокал хлеб. Я узнавал в этом аромате, — по неоднократной подсказке дыхания поэта, — смесь дешевого вина и обильного пива. У взрослых в глазах сквозила одна и та же стеклянная усталость, и только ребенок питал живые, но злобные эмоции. Мужчина медленно подплыл к нему, взял из рук женщины и начал макать в воду, а тот выкручивался, захлебывался и вдруг обнаружил могучий детский бас: «К маме! Хочу к маме!» Женщина пыталась его успокоить, проговаривая по слогам: «Будешь с крестной купаться? Будешь? Ты?» Напуганного Шаляпинчика уже протягивали мамаше в оранжевых трусах, но она, подплыв, не брала его, а что-то разъясняла крестной, встала в воде, держась за грудь, и действительно была довольно бледной, и мокрый окурок еще торчал в губах. Тогда баба в белых трусах стала ребенка качать, бодать носом, пошла к полотенцу и, опуская на него хриплого птенца, поскользнулась на мокрой глине и рухнула на локти. Малыш и без того нервно верещал, так что падение не много ему добавило страха.

Папа уговаривал всех купаться: «А то что? — опять на дачу: гамак, жратва и больше ни черта!» Мать, шатаясь и даже как-то закатывая глаза и оступаясь, выбиралась на берег. Трусы ее были тяжелы от воды и пузырились так, будто были чем-то набиты. Отец вышел за ней, и его трусы наоборот оказались плотно прижаты, поэтому, чтобы впустить в них приличие, он старался отлепить их от тела, бесчувственно дергая себя за причинное место, так как больше нигде не мог ухватить налипшее белье. Поросенок кричал, что ему холодно. Тогда его мать уселась на бесполезную лопатку, по скользкой глине вытянула из-под мальчика полотенце и с бесконечной нежностью укутала ему плечики.

Ознобом меня смахнуло с берега, и вскоре я подошел к станции, твердо решив найти Яшину дачу. Если мои построения правильны, я ее найду. Я часто перечитывал собственные записи об этой поездке: записанное прошлое скрепляется неестественным лаком, засахаривается, леденеет. Главное — ничего не стараться вспомнить, как алчущий сна не должен уговаривать себя заснуть, а претворить безмятежное раздумье в скольжение вольных видений, которые вдруг выплывут в залитое солнцем пробуждение.

На даче Яши постоянно живет дедушка — профессор физмата. За вечерним чаем он соблазнял нас, еще школьников, рассказами о термодинамике и конце света. Не знаю или не помню, как он отнесся к тому, что мы сделали гуманитарный, вдохновляющий нас выбор. Утром он отправлялся вглубь сада с шестом для сбора плодов и возвращался с тремя яблоками в холщовом мешочке, и эти яблоки не мыл, а тщательно шлифовал о брезентовую, добела выцветшую куртку, — одно большое с алой искрой, потом безупречно белое, которое после первого укуса производило столько сока, что есть его дедушке приходилось, наклонившись вперед, как арбуз, и третье — совершенно пунцовое. Недовольный вскрик Яшиной мамы или даже самого Яши очень смущал меня: «Опять дед что-то украл у соседей». И старик членораздельно объяснял, что соседи за садом не ухаживают, он выбрал такие плоды, которые все равно сами вот-вот упадут, притом на его же участок, а терять момент их созревания — преступление. Кроме яблок он дотягивался до сладкого тернослива, а через другой забор — до облепихи, и завтракал всем этим там же, на месте. Участок у самого дедушки был дремучий, вьюнок обручал молодые клены, Яшина мама сетовала на это, но дедушка не позволял его облагораживать, — и это был предмет ежедневных разговоров. Здесь и там возникали кусты неухоженных растений, иногда довольно редких: какие-то колючие акации, лианы хмеля с мягкими салатовыми шишечками, а под давно одичавшими горькими грушами затаился можжевеловый кустик, затканный паутиной, как новогодней ватой. Большая часть деревьев и построек обросла изабеллой, а в конце лета, когда я попал на эту дачу, из ягод варился тончайший, пахнущий вином компот и одна дорожка в саду была заляпана чернильными кляксами. Везде постоянно копошились птицы — синицы и горлинки, и только ранним утром на открытой дверце туалета или на трубе душевой можно было застать огромную солнечную иволгу, которая не давала себя рассмотреть, — слетала раньше, чем до нее дотрагивался луч взгляда.

Я записал у себя, что дедушка любит возиться с техникой, у него был целый сарай, художественно увешанный ржавыми обломками и блестяще обставленный разнообразными станками. В этом сарае лампы имитировали дневной свет, однако в доме по вечерам бывало тускло. Я так и встретил его впервые, как какого-то наемного работника (и потому не сразу приветствовал), он отвинчивал крупные тиски: клещи в руках, щетинистые морщины вокруг рта и сигарета. А Яшина мама все время таилась среди заросших грядок, ее перчатки были испачканы в земле. Гефест и Гея. Казалось, по всей даче разложены эти земляные и ржавые перчатки — укор бездельникам. Докуривая, дедушка подбирал с земли лопнувшую виноградину с каплей зеленоватой слезы на трещине и тушил в этой слезе окурок, который — с сиреневой шапочкой на нем — прятал в железной трубе, поднимавшей бельевую веревку. Увидев нас с Яшей, он начинал бойко задевать нас любыми вопросами:

— А чем лучше учат в университете, чем в армии?

— А что нужно спрашивать у девственницы?

— Вы делаете по утрам зарядку для интеллекта?

Яша спокойно тянул меня за рукав, и мы оставляли дедушку без ответа. В какой-то момент он подсел к нам и стал расспрашивать про девушек, которые нам нравятся. Яша что-то пробурчал недовольное, но вскоре махнул рукой, спуская мою искреннюю вежливость на поддержание беседы. Ничего странного этот разговор в себе не таил, за исключением нескольких выходов к темам и лексике, которые были мне до смешного непривычны. Дедушка заметил, что выбирать себе девушку бесполезно, надо подходить ко всем, которые нравятся. И главное, — при этом он сдвинул брови и погрозил пальцем, — не забывать, что они ничего не понимают, им остается только вешать на уши лапшу, как можно больше лапши. С женщинами можно говорить обо всем, особо не заботясь о словах. Я говорил о равенстве с ними, дедушка — о вынужденном братстве.

Яша каждый раз освобождал себя от этих бесед. Я же слушал его деда с веселым интересом. Он очень нравился мне, и ни в одном его поступке я не находил ничего такого, что давало бы повод держать старика в отдалении, как это было заведено в Яшиной семье. Впрочем что-то могло позволять им так с ним держаться. Я мог не знать причин.

Воспоминания о нескольких поездках на дачу к Яше были вкусными, свежими, легкими, но и здесь мой недуг с памятью сделал все, чтобы я не мог их продолжить. Найдя станцию электрички, я с бетонной платформы обозревал несколько дорожек, растекающихся к домам по обе стороны железной дороги, и не было никакой надежды выбрать из них правильную, что привела бы меня на Яшин участок. Так что забудем об этом. Как же совестно оттого, что некоторые интересные люди встречаются нам, чтобы мы как-то уважили их в своих воспоминаниях, удержали их слова, увеличили границы их жизни, а вместо этого их светлая судьба наталкивается на несовершенный инструмент нашего внутреннего устройства и на том окончательно обрывается. Как бы я на месте Яши любил этого странного, грубоватого старика, как был бы рад еще что-нибудь о нем помнить!

Я вышел к станции, какое-то время прохаживался от крохотного окошка кассы к покусанному бетону лестницы, потом около часа старался изучить расписание поездов. Шерлок Холмс (нещадно раздражающий меня образец мнемоника) помнил все поезда, которые разбегались от Лондона по бесчисленным окрестным топонимам. Мне нужно было узнать расписание, чтобы вспрыгнуть на подножку мчащегося домой поезда в случае неудачи с Яшей, которого могло не быть на месте, и тогда я бы, разумеется, не стал навязываться его бесконечно симпатичному деду.

Весь этот час, когда я смотрел в расписание — очень сомнительное, напечатанное на давно отсыревшем картоне с поджаренным краем, — я испытывал один из самых безвыходных моментов в жизни. Мне было очень все равно. Я начинал скользить взглядом по какому-нибудь маршруту, и неважно было, куда он ведет, понимаю ли я цифры, к какой из них я сейчас ближе всего. Самое чудное, что мой страх не помнить будто расслабился, забылся. Я не узнавал ни название станции, ни в каком направлении от города я нахожусь, ни сколько часов уйдет на дорогу. Я вел взгляд по столбикам цифр — идеально ровным, они все, как слова в греческих элегиях, начинались с одного интервала, друг под другом — и мне казалось, что даже здесь, в неведомом краю, я пялюсь в стихотворение. А какие в нем были слова или обрывки слов! Гул, масть, хан. Мне не хотелось брать в расчет суффиксы и окончания населенных мест (Жигулевское море, Царевщина). Из прыгающих друг на друга соседних слогов и слов стало складываться: то ли уж гул моря — здесь канал — задел груши масть — царевы щи — старый семейный сок — воды ягод — козелок яблока — дай вишен среди лжи — спятил без имени хан — киркой отбит лев — речь насмарку. Шерстнев создал бы из этих обрывков плавный текст, для него он и был переписан.

Когда я пытался читать стихи, — а я часто пробовал вести по ним взгляд и собирался все время, всю свою жизнь порывался что-то там постичь, — когда я бесконечно вглядывался в них (до различения отдельных зерен в типографской краске) или выписывал опорные слова, соединяя их стрелочками, мне иногда казалось, будто лодочка меня подхватила и вдруг все прочитается на одном дыхании, ритм пойман — течение меня несет. В эти моменты я и тем был счастлив, что ни разу не наморщил лоб. Воображение действительно пускало меня в плаванье, но, похоже, это мало касалось стихотворения. Иногда были особые просветы — целые фразы. Как и сейчас, это были сочетания знакомых, но странно поставленных рядом слов. В общем, это был эффект хорошей прозы: никаких готовых словосочетаний, ибо не следует писателю идти примятой травой — на этом пути ни гриба, ни ягоды. Только если проза мне всей цепью доступна, я успеваю обдумать соединение звеньев, представить что-то вокруг них, пережить их смысл, то со стихами в удачный момент чтения выходило только — очарование необъяснимого. Я так и думал долгое время (пока не начитался о стихах таких статей, которые описывали их как верх внятности), что стихи — случайный набор слов, который сдвигает воображение читателя, запускает его, как планер. В таком случае все, что я мог увидеть под собой в состоянии полета, было мне понятно. Горы, плоские реки, тонзуры садов. Когда я сказал однажды Шерстневу, что от его чтения (я не хотел говорить о содержании) испытываю именно такое состояние — полет над летним ландшафтом, — он был воодушевлен и даже заметил, что ради этого все как раз и делается. И мало людей способно это понять. Но сейчас, встав под расписанием, которое играло со мной в цветные раскладки, как в толстоватой для ребенка книжке, где с каждым поворотом страницы встает сцена в несколько никак не законченных и плоских планов, я не чувствовал полета. Полученные образы могли мною развиваться, но — прозой, прозой. И эта презренная свобода воображения была тесна для меня.

Но золотился вечер, крутилась мошкара, и надо было разыскать Яшину дачу или идти назад, чтобы попасть на какую-нибудь электричку. Я рассматривал деревья, к которым шли вышедшие из электрички люди: это были слегка оперенные березы, несколько серебрящихся тополей, ясень и неживые стволы, будто раздвигающие высохшими руками праздничную толпу. Вся смешанная рощица была высоченной, судя по тому, как дорожка срывалась в низину, и деревья вытягивались с неизвестной глубины обрыва. Люди, идущие передо мной, уже пропали там, в бездне, а некоторые скороходы уже взбирались на небольшой холмик, увенчанный ржавой водокачкой, распространявшей удушливый дух. Дойдя до водокачки, я стал думать, откуда мне знать природу этого духа. У меня мелькнула надежда, что, пока я не ухожу отсюда и мучаюсь запахом сероводорода, мои внутренние возможности удваиваются. Сама моя ароматическая осведомленность несла в себе что-то от Яшиного педантизма.

Ну да, ну да — надо только представить себе, как мы прогуливаемся мимо этой водокачки два или три года назад. Куда бы мы могли идти? Вон по той дороге, на поле с удочками. Зачем же нам куда-то идти ловить рыбу, если речка прямо за забором? Затем, что рыба в ней мелкая, а Яша решил показать мне другое место. Однако — (представим себе) — облака были чреваты дождем, рыба бурлила вокруг наших поплавков, но на корм не зарилась. И под дождь мы попали, он шел сквозь нас, он задыхался в кедах, и молнии поблизости хотели запечатлеть свой частокол, а может, фотографы нас вспышками пугали, прожекторы могли вокруг взрываться от струй холодных, как в кино Феллини.

Не помню, когда (все в юности, как в мифе, происходит в одно и то же время) я поставил себе за правило развивать свою фантазию и придумывать, изобретать детали до тех пор, пока не получу правдоподобную картину и пока не уверю себя, что происходящее со мной было именно таким. И мне казалось, что моя фантазия — рабочая лошадка — не очень-то способная на фантастические приключения, а потому она волей-неволей обходит одно и то же поле и ее копыто нет-нет, а собьет землю с какой-нибудь присыпанной землей пропажи. И вот так, как у меня возникала картина чего-то возможного, происшедшего сейчас в моем вымысле, а значит, уже случившегося, так я мог бы выдумать путь к Яшиной даче. Чего же проще?

От водокачки расходилось четыре дороги, и по всем четырем тянулись люди — недавние соседи по электричке. Одна дорога отпадала, потому что я только что промок на ней в замене своего воспоминания, значит, промокнув, мы с Яшей отправились по одной из трех. Если учесть первую, то она шла прямо по полю, и было бы странно, если бы Яшина дача оказалась в том симпатичном поселке, ведь совсем не обязательно было переходить поле и вдыхать сероводород, чтобы потом идти тем же полем под небольшим углом к реке. Оставалось две дороги: одна была хорошо замешана протекторами шин и побелена сухим цементом, а другая смиренной тропкой вела в низкие заросли тысячелистника, тмина и таволги, которые в наши с Яшей времена — то есть к концу лета — превращены были в высоко подвешенные сети белых соцветий и пыльцы. Я шел вперед, стараясь каждый встречный знак приветствовать, как прежнего знакомца. И огражденный досками песок, и цинковый забор, и вишню, с которой мне легко было сорвать выращенную воображением ягоду. На развилках я старался не останавливаться: представлял спину Яши, благо это легко было сделать — руки у него на виду. Все мое предприятие не имело под собой никакой надежды. Оно двигалось бесстрашной верой и так больше было похоже на творчество.

На всякий случай (скульптурный мусор воображения) я надумал себе будущую ночь с кружением по дачным массивам, попаданием в топь, выходом на трассу, где к утру меня подбирала бы машина и я отдавал водителю полный остаток стипендии (равноценный трем блокам Gauloises). Пока еще не было темно, солнце как раз всей своей прелестью скользило вдоль земли, вдали над кудрявыми дачами поднималось два столбика дыма, но костром пахло повсюду. Идти на дым было бы слишком просто, поэтому я выбрал путь за квартал от него и с беспокойством искал примет, по которым мог бы делать повороты. Сам по себе исследовательский зигзаг — поворот налево, поворот направо — мне казался бездарным. Я всматривался во что-нибудь подолгу и стоял на перекрестках по несколько минут. Я знал, что уже ходил по ним, а значит, делал поворот в ту или иную сторону. Стройки путали меня. Где-то лопата лежала в уменьшенном ландшафте намешанного цемента, где-то были сложены свежие полосы нового забора, а то и простыни рабицы. Недалеко скрипела тележка. Один дом был еще лишен штукатурки, крыши, окон и просматривался насквозь: два этажа с началом милой жизни — на втором этаже старушка что-то поднимала с пола, медленно наклоняясь и опираясь о колено, а на первом этаже сидел старичок, раскрыв большую газету, и его очки держались на грязноватой резинке.

Все было важно в этом блуждании, потому что с каждым шагом я становился свидетелем редчайшего заката, разражающегося на половину неба. Им были подсвечены даже надо мной летящие облака. И если их тону удалось остаться розовато-прозрачным, то, идя дальше, к верхушкам редкого леса, взгляд обрушивался в слоистые пласты вишневого желе и морса из черной смородины. Что-то еще пылало за этим закатом, но там облаков было столько, что некоторые из них чернели от накопленной краски. Одно облако разорвалось, и из него вытекал и сразу расходился устрашающе концентрированный пурпур. Где-то за спиной гремела электричка, и крупный лай собаки догонял ее просвистевший грохот.

За оградой на одном перекрестке я встретил детский заборчик, за которым неподвижно стояла машина с желтым кузовом и лопатка была воткнута черенком в песок, как флаг. Что-то меня задело в этом, но я вовремя увидел, что по выбранной дороге как раз стелется едкий дым, и шагнул к следующему кварталу.

Меня окликнули. Яша стоял, ухватив ручки тележки, за ним тлела и фыркала одноцветная куча лежалых листьев, а рядом его чудесный дедушка в рабочих перчатках опирался на шестипалые вилы.

 

XXV

Я снова сидел на мостках. Узкая полоска воды, которую можно было покрыть двумя рывками браса, с противоположным берегом, заплетенным тростником, щебетом и солнцем, была настолько полна блаженства — (ведь именно течение и неудержимый блеск воды больше всего похожи на остановку в раю), — что, когда я услышал нарочито громкое приветствие старика, то вжал голову в плечи, надеясь тут же исчезнуть для всех и все-таки продолжать любование.

— Здравствуй, племя молодое, незнакомое! — еще разок гаркнул он надо мной с завидной постановкой голоса, которая у бодрых стариков пропорциональна угасанию слуха.

Я все еще исчезал, досматривая косицы воды, сплетенные за вышедшей из воды еловой веткой, но вежливость уже отвинчивала мою голову в сторону владельца здешних прелестей, и улыбка потекла по моим губам, как водянистая акварель.

— Мы все-таки уже знакомы, — пытался я поправить цитату, которую школа давно сделала прозой.

Он сел рядом, спуская ноги поближе к воде, и выпрямился, как лорд: маленькая носовая горбинка, чуть выступающая нижняя губа. Взглянув снова, я опять увидел небритый подбородок странного старика, который умеет быть неприятным, кончик носа разбух от наплыва синих и красных жилок, к тому же его украшали три седых волоска, бьющие струйками одна над другой. Солнце над ним посмеивалось, обводя и щетину, и каждый волосок, и каждую жилу. Сказать ему, что здесь у его ног — редчайшая красота, и он сощурит глаза, качнется несколько раз всем корпусом, так что сомнения и тайной убежденности в чем-то будет больше, чем согласия со мной.

— Младое, незнакомое… — продолжал он. — Не с Яшей ли вы учитесь? Думаете, вам дадут всю главную информацию о мире? А? Философия — это, по-вашему, наука? Она кажется больше других наук, так как разлетается в пространстве. Это, дорогой мой, диффузия газообразных состояний, так как твердые предметы своей формы не меняют.

Много вопросов, но они задавались медленно, я сразу ощутил вялость. С ним, действительно, заведомо не хотелось спорить. Зато я воспитанно похихикал.

— Я и свою математическую линию не провожу, и другим не даю. Я сам точно знаю, что не знаю ничего окончательного! Хороший Пушкин. Вот он хороший! Непонятно, отвечает ли он на какой-нибудь из моих вопросов — к жизни, к себе, к Богу, — а, посмотри-ка, все, что он говорит, — чистая правда. Нигде не ошибается! Как это так?

— Я как раз изучаю литературу, — зачем-то вставил я. — У меня тот же университет, что у Яши, но другой корпус.

— Ну-у? — протянул Яшин дедушка, и это снова было двусмысленно: удивление от неважной новости или немного жажды поиздеваться. — Как ваша наука зовется? Ах, точно, филология. В мои времена вас называли «фил-олухи». Знаете эту шутку?

Мой многократный кивок — почти без усталости.

— Вот я прочитал Пушкина первый раз еще в школе. Ничего особенного не вынес, но учительница у нас была добрая.

Заметьте, не хорошая, а добрая. То есть мозги нам не отбивала, как другие, так что кое-где они у меня остались прилепленными к черепу. Это была большая мясорубка, сразу в школе — по всему живому. Я выбрал математику, как науку самую безопасную. Угадайте, чем мы там занимались с учителем?

Последовал мой заинтересованный кивок.

— Ну? Ну же, чем? — продолжал методичный математик.

— Читали что-нибудь хорошее? Редкие книги, например. Или он вам рассказывал о своей жизни.

Говоря это, я не давал себе труда сделать усилие и был уверен, что попаду в точку, что мое воображение вспомнит даже чужое прошлое, даже если ему лет шестьдесят.

— Да нет же… Нашего математика за это сразу бы кто-нибудь сдал. Ни за что! Он у нас один оставался постоянным учителем на всю школу. Его никто не трогал. Поэтому я с ним так подружился, что смог ходить к нему в гости, и мы стали просто друзьями. Разница в возрасте — всего лет десять. Так, смотрите сразу: нить разговора надо ловить и держать крепче всего остального. О чем я спросил?

Я совсем не испугался, что ошибусь и выдам не то припоминание. Вопрос был озорной и сам по себе предполагал мою ошибку.

— Что смеетесь? Это серьезное дело: заниматься в науке не чем иным, как только самой наукой. Мы на уроках математики занимались только математикой. Только! — он важно поднял брови. — Понимаете, ничем другим! И никакой Энгельс в нее никогда носа не засовывал. А Пушкина я стал читать, когда уже доучивался в институте. Я перечитал множество книг — и все были ясные, пронзительные. Мы увлекались Хемингуэем, Ремарка вырывали другу друга, Голсуорси этого нудного, собирали все переводы Шекспира. Много всякой попадалось поэзии. Все мои однокурсники знали, кто такой Вячеслав Иванов или Игорь Северянин. Я сейчас не говорю, что вы не знаете, вы-то должны их изучать. Блока и Мандельштама должны учить, как Псалтырь бабушкину. Но тогда это было другое дело — гром среди ясного неба. А Пушкин — это луч света среди бури. И, знаете, бури такой пыльной, с песком, с шелухой, с иголками, с гвоздями. Такая буря была у всех в голове. Я от Пушкина ахнул. Свежесть! И знаете, что самое важное? Мне, математику, он подходит, как родной брат. То есть это не нытик, не какой-нибудь гуманитарий, это очень умный поэт.

— У него интересная проза, — вставил я, не понимая, куда разговор течет, запоминая его по прозрачной речке, в которую смотрел.

— Да, каждая строчка! Но стихи — это особенно приятно. Они ведь запоминаются, их всегда можно носить с собой. Я Пушкина проговариваю в любую свободную минуту, это чтобы не терять радости жизни. В автобусе, в поездах, на заседании совета. «Они сначала нравилися мне — глазами светлыми, да белизною, да нежностью. А пуще — новизною. Но, слава богу, скоро я узнал, увидел я, что с ними грех и знаться. В них жизни нет, все куклы восковые. А наши!..» То-то!

— Вам стихи разонравились? — удивленно спросил я, стараясь подгадать свой вопрос так, будто что-то уловил в цитате.

— Это про девушек. Все про интерес к девушкам.

Я привычен к промахам, к резкому перебою окраски разговора, поэтому встал и стянул кеды. Смена положения — мудрый актерский жест — часто ведет к смене темы. Когда со мной говорят о стихах, я начинаю двигаться.

— Вы купайтесь, купайтесь. На меня не смотрите. А что же это, вы «Каменного гостя» не узнаете? — лукаво спросил старик.

Я огляделся. Потом остановил взгляд на дедушке, и мы оба захохотали.

Я искренне уступал ему возможность показать себя, поэтому не задумываясь признался в невежестве. Фразу из «Капитанской дочки» он бы не так легко спрятал от меня. И еще в пене за краем разговора я отложил для себя любопытное наблюдение: я понял первую строчку — сначала нравились, потом перестали. А ведь это стихи? Во всяком случае, со стихами он мог срамить меня в полное свое удовольствие.

— Я иногда так и говорю пушкинским стихом, а сам думаю — люди понимают меня или нет? А вдруг кто лучше понимает? Вы, например, не обиделись?

Я не стал напрягать память, поскольку даже не знал, какие канаты надо потянуть, чтобы поймать парусом ветер, поэтому решительно отверг подозрения.

— А ведь другой человек может и обидеться, когда его называют «деревом». Племя-то «младое, незнакомое». Это что?

Он засмеялся так охотно, как будто шутка эта была неоднократно проверена на собеседниках, встреченных в его долгой жизни.

— Почему же дерево? — отчего-то спросил я.

— Как почему? — он сразу воодушевился, и была заметна мгновенная, давно отлаженная сварливая мобилизация, при которой речь замедлялась, становилась громче и рубилась на равные отрезки посреди убедительно предъявленной ладони. — Я к вам подошел и сказал: «Здравствуй, племя…» Это чьи стихи? Пушкина, а стихотворение называется по первым словам: «…Вновь я посетил». Запоминается оно труднее других, дело в том, что нерифмованные стихи куда хуже помнятся, они не цепляются за память. Но тут такие мировые вещи — ух! Прелесть! Так вот, смотрите! Как-никак я обозвал вас деревом, хоть и молодым.

«Что же это? — подумал я. — Он в слове „племя“ видит какую-то метафору. И я сейчас смогу ее услышать. Странная математика. Но мне это нужно».

И тут моя анемичная память с грацией выпотрошенной, но еще открывающей рот рыбы, плеснула хвостом. Это стихотворение было разобрано в классе, и школьный учебник помянул его среди важной исторической перспективы: дворянская Россия, революционно-демократические движения. Рефлекторная подвижность припоминания тут же дала мне слово.

— Пушкин верил в поколение, которое шло за декабристами, — я думал, что примерно так надо говорить с математиками. — Здесь нет метафоры, это пророчество, вера в будущее. Он верил в новых, передовых людей, с которыми не надеялся встретиться.

— Ну да, — мой безапелляционный собеседник довольно смеялся с такой ужимкой, будто мое замечание пахло дохлой рыбой (складки на носу нежно напомнили мне Шерстнева), — с Верой Засулич или Володарским, да? С лохматым Базаровым и бездарным Рахметовым, да? С рабочими Путиловского завода? Хорошо, метафорический смысл вы, филологи, можете искать какой угодно. Но первый, очевидный смысл — что же, уже ничего не значит? Я в свое время ломал голову только над тем, с какими деревцами он здоровается — с бором сосен или под ним есть еще роща дубков. По крайней мере, Пушкин упоминает только сосны — «могучие великаны», а я всю жизнь наблюдал под соснами какую-нибудь другую «младую» растительность. Вот что безумно интересно! Кстати, племя «незнакомое» увидено только что, знакомство состоялось, а вот в могучий, поздний возраст эти деревца вступят лет через пятьдесят-тире-семьдесят, когда любой Пушкин без всякого Дантеса уже сойдет в могилу. Так что и пророчества особого нет. Это же здорово, разговаривать с деревьями, приветствовать их. Это и есть прелесть поэзии. Мы бы разве не этим занимались, если бы все понимали?

Мне начинало казаться, что я слышу свежие крамольные речи и можно задохнуться от наплыва безнаказанности. Все-таки пример такого прямого и простого содержания текста я встречал впервые. Казалось, что мир вокруг сговорился, лишь бы никогда ни к чему не подходить напрямую, использовать только обходные маневры, будто имеешь дело с раскаленным танком. И этот методический крюк в устройстве моего сознания мне сейчас играючи распрямили. И, подумать только, самым любопытным в стихотворении называлось то, что имело ко мне прямое отношение. Деревья — это единственное, что спасает меня: когда хочется бежать все равно куда, бросить весь привычный мир, перевести свою жизнь в другое место методом пространственного (не окончательного еще) самоубийства, я подхожу к окну и вижу за ним молодой тополек, который как-то смог продраться между карагачей и полез вверх, ствол его белес, а в изножье уже видны на коре темные складки, а рядом с тополем съежившаяся, но удивительно плодовитая рябина. И я понимаю каждый раз, что не могу их бросить, что самое интересное дело моей жизни — следить за их ростом.

— Я всех ловлю на таких штуках, — весело сказал старик, — так что вы простите и не переживайте. Я все-таки очень надеюсь, что с вашим поколением что-то придет новое. Что власть сменилась, это я уже видел, а вот чтобы с человеческими мозгами, с языком, с пониманием что-то сдвинулось, этого еще не произошло. У вас с Яшей стойкое сознание, а знаний маловато. Я имею в виду нормальных, полноценных знаний, не книжных. Хотя и в книжные надо еще уметь включиться. Вы ведь на веру не принимаете чужой алгоритм, который вам подсовывают как проверенный? Это уже хорошо. Вы в лучшем случае солипсисты. А последовательный солипсизм — это, по крайней мере, интересно.

Я совсем размяк от доверительного крика словоохотливого старца. Мое пребывание здесь совсем не было похоже на то, что я изначально планировал, так что мне стало казаться, будто я впал в забытье, сунулся в сон, где меня никто не знает и никто не проверит, какой я на самом деле. Именно в таком состоянии мы начинаем болтать о том, что шипит на краю сознания, как вьющиеся пузырьки масла.

— Я много читаю, много смотрю и слушаю, — поведал я весело, будто мог в этом приврать и готов обратить это в безопасного рода шутку. — Но я не могу ничего помнить!

— Ерунда! — совершенно равнодушно заявил Яшин дед, и при этом слове он с мутным спокойствием в глазах вглядывался в ожившую даль. — Много читать — это еще не все. Память надо развивать! Вы сами говорите, что ничего не помните. А просто вам не знакомо приведение ее в форму. Что такое память?

— Точное повторение, — не задумываясь и всем духом своим веселясь, торопился я, — повторение того, что действительно было.

— Пока так думаете, ничего не добьетесь. Кто проверяет точность этого повторения? Только я сам или кто-то другой? Те, кто верит в другого, ничего не помнят, кроме общего очертания — у них даже не доходит до структуры. Правда — это то, что всегда остается в сознании кого-то другого. А те, кто верит в свое «Я», никогда не могут проверить точность своей памяти.

— И что же, — смело вопрошал я, — правильный ответ: верить надо и в то и в другое?

— Нет! Верный ответ: ни то ни другое.

Он покопался в носке, который обвисал вокруг левой щиколотки, и двумя пальцами выудил из него желтенькую зажигалку с фигуркой круглого призрака, машущего ручкой. Потом подмигнул мне и, ложась на дрожащий локоть, покопался под мостками, извлекая из-под досок коробку папирос, закутанную в полиэтиленовый пакет с россыпью мусора на дне. Мне был предложен наполовину рассыпанный столбик папиросы, кончик которого Яшин дед свернул в нить.

— Люблю, когда вот так можно свернуть сигарету. Похоже на маску с лица автогонщика. Это у них такие смешные носы, чтобы смягчить удар при падении. Похоже на commedia dell'arte. Не знаете? Хотя, верно, сейчас уже пользуются простыми шлемами.

Он важно закурил, далеко отводя руку с дымом, а потом издалека заносил ее, рискуя не попасть, и сначала он набирал в легкие воздуха, потом впивался в папиросу и после краткой затяжки отстранял руку, тут же выдыхал, неподвижно и гордо держа голову, все время всматриваясь в поросшую зеленью даль. Я незаметно потащил из кармана блокнот и начал записывать важную для меня загадку.

— Только не говорите Яшке и его маман, чем мы тут занимаемся, — потребовал старик. — Вы — соучастник, поэтому вам тоже достанется. Курить они не дают, ладно хоть мясо разрешают есть. Почему вы пишете?

Сначала он мокро и неаккуратно закашлялся, трясучим кулаком растирая кашель вокруг рта. Это был сначала скрежет звуков, плавно переведенный в лающий мальчишеский смех.

— Тоже мне, дон Карлос. Не читали еще Кастанеду? И не надо вам. Там молодой олух тоже все время пишет в блокнотик, вместо того чтобы как следует послушать старика.

— А о чем там?

— Можно сказать, только это и происходит — запись в блокноте. И запись небрежная.

— А как правильно себе объяснить, что такое память? — я задавал вопросы, чтобы моя стенограмма не казалась важнее разговора.

— Я думаю, не надо этого узнавать. Человек знает именно то, что ему на данный момент требуется. Ничего больше. Ваша память такая, какая вам нужна.

— Это не так! — попытался возмутиться я, будто именно сейчас навсегда решался вопрос, буду ли я что-нибудь помнить или нет.

— Если вы или я дадим ненароком описание памяти, так и будем его отрабатывать. Что это даст? Мы проявим одну только возможность памяти и потеряем все остальные. Нет уж, если брать грех на душу, то никак не мне. Лучше используйте их все, эти возможности! Вот вы пишете, например. Наверное, у вас и язык для этого есть, и скорость. Вы сохраните то, что человек с хорошей памятью элементарно потеряет. А почему потеряет? Потому что слишком верит в такое свойство памяти, как сохранение.

— А разве это ошибка?

— Он умрет с этим, и все потеряно. Правда, все может пригодиться. Я не побоюсь оказаться сумасшедшим в ваших глазах, каким давно стал в Яшкиных, но скажу так: не мы помним, а вещи как-то хотят себя в нас оставить и живут у нас в сознании так, как им это заблагорассудилось. По-моему, вся философия и вся поэзия должна быть об этом. Мысль, прямо сказать, не новая. Я как-то долго с ней носился и везде на нее натыкался: от Аристотеля до Льюиса Кэрролла. А уж у поэтов!.. Но об этом говорят только интересные умы и никогда — исследователи! Все об этом! Какой-то каприз — завладеть вещью, то есть ее запомнить — бесполезен. С вещью не надо договариваться. Если уж она пришла к вам в голову, то разместится там с таким комфортом, что вы ее не выгоните. Это теперь ее апартаменты. И стыдно чувствовать себя в дураках после, — а не до этого.

Что мне было делать? Я набрасывал его слова, как это делал на лекции, но боялся все запутать, не успевал за ним. Что-то — может быть, река, дальние тополя — отменяло умиротворенность лекции, понуждало торопиться, как заставляют торопиться только вечные вещи. Боюсь, он объяснялся более яркими смысловыми сгустками, и на страницу моего блокнота попадали только цветные брызги. Я не знал, не сумасшедший ли этот старик, или не растет ли у меня сейчас, под его рассудочной терапией, среди извилин мозговых полушарий новый крохотный орган — рычаг, дернув за который, я запущу турбину памяти.

— В общем, — заметил я, не давая ему надолго останавливаться, — моя память меня очень не устраивает.

И в общем, это звучало как бытовая беседа.

— Скажи, чем же она тебя не устраивает.

Я слегка задумался, стоит ли это продолжать, но разговор с ним, несмотря на болезненный его предмет, слишком меня веселил, и даже его внезапный переход на «ты» только добавил мне эйфории. Мне льстило, что со мной так заинтересованно разговаривают о моем недуге и что жизнь собеседника представлена чуть ли не как подготовка к этой беседе. Предполагать в нем целый ящик Пандоры всякого фернейского вольнодумства — вот что было весело. Пожалуй, этот старец был самой привлекательной для меня фигурой недозволенного. Но точно так грубые сопливые мальчишки, бессмысленно уставившись в землю, обступают хрипящего свой эпос бывалого уголовника.

— Ты же не склеротик. Я за тобой смотрел сегодня. Ты нашел нашу дачу. Ты помнишь, как обращаться с ложкой.

— Я не помню, что планировал час назад, какое поведение, какие поступки себе назначил. Не помню, на каком месте останавливались мои отношения с человеком, поэтому каждый раз начинаю заново.

— Ерунда! Ты узнаешь Яшку. Общеизвестно, что он дикий сыч и с ним всегда и всем надо знакомиться заново. Так что не бери в голову! Человек не делает себе вреда, если этого не хочет. Мы себя ведем так, как задумали. Конечно, культура задает тот автоматизм, которому не нужна память. А какая сегодня культура у нас на дворе? Я вот не знаю. Старость моя ей сопротивляется, и, надо сказать, успешно. Вот так учишься всю жизнь сопротивляться, а когда это становится успешно, становишься сам никому не нужен! Может, у вас у всех, — старик прикрыл рот ладонью, — все не в порядке? Я по вам с Яшей уже сужу. Чем живете, за кем ухаживаете — неведомо. У меня в вашем возрасте много было девушек. Я просто вешал им лапшу на уши — и это все, что нужно.

Опять затрещал его смех с прытью мелькающего кинопроектора. Я замедлил свое внимание и автоматически обводил в блокноте слово «лапшу». Нарастающая радость всегда рискует неожиданно прерваться.

— А может, и правда, — продолжал мой собеседник, снова повторяя всю процедуру с папиросой: с вороватым оглядыванием и удалением от себя дымящей руки. — Вдруг у вас отключается коллективный автоматизм? Мучаетесь и называете это памятью. А на самом деле вам просто приходится вырабатывать новый способ жизни с собственным центром управления, потому что старый демонтировали? А?

Он разогнал дым рукой, так как за оградой со стороны дачи совсем близко к забору стукнуло железо. Но никто не подошел к нам. Мы посидели какое-то время молча. Я из вежливости старался пустить лодочку какого-нибудь вопроса, но варианты чего-то необязательного столпились в устье речевого аппарата и река под ними обмелела.

— Что тебя смущает в этом пейзаже? — спросил меня неуемный дед. — Возьмем берег напротив — отрезок от березки до этого лаза в осоке. Что здесь не так?

— Неровность стеблей? Бутылка в траве? Мало деревьев? — предполагал я.

— Мне не нравится, что серый цвет там преобладает над бежевым. Посмотри на другие отрезки — в них даже есть какая-то краснота. А вот ярко-синяя бумажка бутылки меня очень даже привлекает. А ты ищешь вокруг себя источники радости? Ищешь их глазами?

— Радости? — не понял я. — Бутылка мне кажется просто грязью. Хочется наказать того, кто ее туда бросил.

— Это из-под польского пива. Мне друг привез в начале лета. Сначала ее не было видно в траве, а потом проступила. Летом ее опять не будет видно, и от этого, конечно, — тоска. А она меня радует именно цветом, а не вкусом воспоминания. А еще раньше я запустил туда бутылку из-под вина. Дальнозоркому человеку очень подходит яркая средневековая картинка с младенцем как раз в той крапиве. Бутылку видишь? А картинка сразу сошла. Вино называлось «Liebfraumilch», из ГДР.

— Такой страны уже нет.

— Ну вот, а я хотел туда поехать. И теперь хочу. А знаешь, что это за молоко у любимой женщины?

Я поморщился и брезгливо дернулся. Похоже было, что старик опять съехал к своей любимой теме. Старческая озабоченность, вот чем он так неприятен близким.

— Так называется молоко Богородицы. Французы зовут мать Марию «Нашей Госпожой», а немцы — «Нашей Любимой Госпожой», Unsere Liebe Frau. Понимаешь? Это молоко так же свято, как кровь Христа. И мы его, значит, выпили. Без особого, правда, эффекта. Может, советскому математику для эффектов не хватает веры. Но картинкой я один сезон полюбовался.

Чтобы скрыть смущение, я перестал писать.

— А что тебя тут радует больше всего?

— Мне нравится течение воды. Щебет птиц. Запахи, — перечислял я, не сводя глаз с пронзительно-синей пивной этикетки. — Даже вкус табака во рту — особенно с этим прелым духом травы вокруг нас.

— Вот! Не только же глазами можно все осознавать. Мы всегда за что-то держимся. Всегда ищем источник радости поблизости. Это обязательный рефлекс. Если человек его не находит, то впадает в прострацию, теряет силы. Я, кстати, никаких звуков не слышу, не обращаю на них внимания. А было бы интересно. Когда-то меня учили играть на скрипке, но рано или поздно приходилось отпустить меня в туалет, и я там запирался наглухо. Птички, где вы? Что-то слышу, конечно. А ты напеть сможешь, что они поют?

— Нет. Я сразу забываю порядок звуков. Синички к тому же поют так, что не повторяются. У них слишком богатые возможности.

— Так-так! Значит, синички. Выходит, узнаешь птиц по голосам. Давай не выдумывай, что ничего не помнишь. Стыдоба!

И я не мог не рассмеяться в ответ, когда он важно обнажил верхние зубы, среди которых серебряными были каждый второй и два подряд срединных.

Мы зашли на дачу. Старик долго копался в ветках плюща, чтобы запереться (как будто разбойники могли подплыть ночью в гондоле и зайти на дачный участок, сняв с поднятого носа фонарь и выставив пищали). Яша и его мама громко переговаривались, но понизили голос, увидев наше приближение.

Мой спутник, как расшалившийся ярмарочный попрошайка, пошел, приплясывая, по дороге и, раскинув руки, с веселым завалом в сторону, запел: «Эх, Яша, Яшенька, Яшунчик!» Яша столкнулся с ним у крыльца домика и с холодным терпением попросил: «Пусти, дед! Мы хотим поиграть в шахматы». Я участливо улыбался на гравии дорожки, пока Яша не осмотрел меня внимательно и не увлек с собой кивком головы.

Старик вдруг вороньим, неприятным голосом заявил:

— Верунчик! Нашел я помощника. Завтра будем корчевать сливу.

— Какого это ты нашел помощника? — сурово спросила Яшина мама. — У мальчиков завтра отъезд, им в понедельник надо учиться.

— Ты что, Марк, — спросил меня Яша с высоты крыльца, — не пойдешь на учебу в понедельник?

Я чувствовал себя довольным, и мне хотелось поддержать старика, хотелось оказаться на его стороне: «У меня лекции, даже одна — и не такая уж важная».

Яша ступил в дом, его мама с железным скрежетом оттирала кастрюлю, встав ко мне спиной, а дед, напевая под нос, понес новенький черенок лопаты за дом к сараю.

— Я действительно могу остаться, — глупо говорил я неизвестно кому, — могу помочь. Мне ничего не стоит.

 

XXVI

Мы сели за самодельный столик в комнатке, он держался на подвязанных лыком лакированных веточках, а искривленная столешница из пластов мореной бересты была покрыта вязаной салфеткой: дачный мир хрупок. В этот раз Яшины шахматы были самого простого разряда — толстоватые, будто приплюснутые фигурки, которым мал был квадрат, и они толкались, как дети. В роли черного коня выступала крышечка флакона — стилизованный скрипичный гриф. Яша имел разряд по шахматам, и, узнавая такое, я обычно сникал. Мне нравилось думать о будущих ходах, я любил склоняться над доской и мысленным взором следить за кукольной драматургией фигурок с закрепленным за каждой амплуа (никогда не поднимается рука попенять шахматам на отсутствие лиц, рук, ужимок). Но, делая ход, я молюсь, чтобы фигура умела так двигаться, чтобы реже мне сообщалось: «король открылся», «так теряешь ладью». Яша, будто зная партию наизусть и из вежливости не советуя сдаваться после седьмого хода, двигал фигурки без паузы, при этом сосредоточен был только на доске.

Пешки с их широкими юбками казались мне маленькими фрейлинами или субретками. Они были осторожны, будто играли в классики и не пытались что-то понимать. Конь всегда отрабатывал роль крайней пристяжной, было видно по нему, что игра для него — повышение, но привычка тянет взгляд в сторону. Ладьи — вечные столпы исполнительности, ходят важно и тяжело, как Мальволио, и потому над ними можно посмеяться. Слон — не тяжелый ландскнехт, а куртуазный придворный, с чрезмерно узкими пигошами он проходит в тесной толпе, он щеголь и петиметр, он голоден и тонок и только поправляет букетик фиалок в петлице; его угроза изящна, будто он издалека приставляет к горлу кончик длинной шпаги. Король — женоподобный ленивец, роль паникера и рогоносца. Ферзь — и как важно для меня было наличие в игре проницательной женщины — не визирь, а прекрасная фаворитка, маркиза де Помпадур, спасительница трона.

Дед Яши, без азарта проследив за нашей (и больше моей) игрой, предложил научить меня одному приему.

— Дед, — строго заметил Яша, — дай нам доиграть. Уже поздно, ты не успеешь ничему научить.

Но дедушки за его спиной уже не было. После того, как я вывернулся из-под двух обескураживающих шахов, он вышел на веранду с тортовой или шляпной коробкой в руках.

— Нашлась? Дед, дай я почищу.

Яша сошел с крыльца и прямо на астры под моим местом у окна сдул все серые хлопья, свисающие с крашеного макета. Стало видно, что проект представлял собой четырехэтажную постройку, Вавилонскую башенку с уменьшающимися в объеме этажами и крышами, расчерченными на черные и белые квадраты. Стенки подъемов оставались белыми, а на самом верху четыре клеточки тоже оказались разгорожены крестовидным бортиком.

— Конструкция — моя! — заявил Яшин дедушка. — Не так затейливо, как у Татлина, зато работает.

— Царь горы, — пробурчал Яша, — или турнир альпинистов.

Дедушка не перебивал его, удивленно скосив глаза и выпятив обведенные щетиной губы.

— Тебе раньше нравилось, — заметил он. — Такая шахматная доска раз и навсегда учит главному, и тут достаточно даже одной партии. Дайте-ка, я сюда поставлю.

Мы довольно долго расставляли фигуры, кое-где было неровно, дедушкин мавзолей (как называл это Яша) явно пережил не одну сырую весну. Смотрящая на меня сторона была убрана в крупный крап тараканьих яиц. Потом дедушка, который даже не разыграл цвета фигур, откуда-то извлек белую пешку и водрузил ее на вершину. Она, будто в головокружении, опиралась на бортик и потому не падала. Я стал путаться, коробку надо было обходить со всех сторон, чтобы расчислить положение каждой фигуры. Я в ту же секунду все забывал, и меня приходилось поправлять, но дедушка требовал довести игру до конца и оставался собой доволен. Я с жалостью думал, что такая башенка могла бы пригодиться в другой игре, где было бы не до баталий — одни ораторы в горах. Впрочем мое детство было хорошо именно тем, что впускало в себя любую новость.

— А помнишь, Яша, — в шутку спросил я, — как мы играли с этой башней?

Я не очень-то помнил наших игр (надо посмотреть записи), но знал, что с Яшей нас связывала никак не школа. И вдруг:

— Точно, — ответил ничуть не смущенный Яша. — Отличная театральная площадка для наших Манфредов. И пару игр, дед, мы на ней все-таки провели. Так что я уверен, что Марк имеет представление о значении центра в шахматной игре.

— В игре? — улыбнулся дед. — Не только в игре.

Комбинация была совершенно мне не понятна. Дедушка решил перенести коробку на пол, и сначала на голые доски с лопающимися смешками посыпались фигуры (пешка задержалась у опасной щели). Катастрофа сулила мне свободу, но неумолимый дедушка расставил все фигуры на прежние места, и только в одном случае Яша его поправил в мою пользу. Стоя над этой постройкой, я все равно не мог ничего понять, одна белая пешка на своем месте лежала, а мой невесомый скрипичный гриф был таким нелепым конем, что я никак не решался поставить его на вершину, хотя в течение нескольких ходов это было бы правильно. Вскоре я с бескорыстным облегчением скормил его ближайшей пешке. Что касается дедушки, то был момент, когда он ухитрялся держать на альпийской вершине сразу три белых фигуры. Они срывались оттуда на головы моим ошарашенным воинам, а дедушка по-суворовски клокотал и, не исключено, приводил вслух рифмованные примеры стратегического гения.

— Однажды мы попробовали другой прием, — рассказывал Яша, — склеили доску, которая представляла собой впадину, и центр был на самом дне. В таких шахматах хотелось все время играть по периферии. И игры были не самые интересные.

— В том-то и дело, — добавил дед. — Либо человек держится как зритель в амфитеатре и хочет занять место повыше, откуда все видно. Либо он участник другой жизни, где его место — центральная вершина. Когда на такой доске контролируешь центр, то гораздо лучше понимаешь всю игру. А потом остается оптический эффект — плоскую доску можно видеть то как амфитеатр, то как Монблан.

— Дед, я все это уже объяснил.

— Ну, тогда не будем отвлекаться от наших снов, — жестко пробурчал Яшин старик. — Хватит жечь свет. Все ложимся спать.

Он вышел на веранду, где Яшина мама поднялась с кресла, взмахнув пледом, причем одно крыло было удлинено завернутой в кальку книгой. Мне слишком хотелось перед сном заглянуть под кальку, узнать эту книгу.

— С Софьей было не так, — довольно весело и негромко сказала мама, — вы с ней жгли свет по полночи.

— Сонечка мне во всем помогала, — растянутым тенором ответил дед, и в этот голос мог вплетаться как внезапно накативший плач, так и сочный зевок. — Я на нее не в обиде.

— Ты бы еще дачу ей оставил, сайгак, — прошептала мама.

— Прошу больше этого не обсуждать! — гаркнул дед, и чуть погодя раздалось из темного сада: — Не обсуждать!

На Яшу дедовское указание совершенно не подействовало. Мы сели на веранде, несколько салатовых бабочек собрались вокруг зарешеченной лампы, но их тихий девичий танец все время прерывался устрашающим ударом жужелицы.

Яша достал из нагрудного кармана стопку маленьких фотографий. Цветные фотографии еще были редкостью, поэтому даже размытые снимки очень увлекли меня. Это был эпос о байдарочной прогулке по уральской реке. Яша то ли только что вернулся из похода (тут у меня путаница), то ли собирал новую компанию. Выцветшие пирамиды палаток, девичий глаз в пластмассовом окошке, падение крупных капель с весла на красный руль лодки, устрашающий нож торчит в днище пустой уже консервной банки и вымазан ее содержимым, солнечные стволы и угрюмые лапы елей всюду — на повороте реки, позади расплывшихся голов, за тусклым костром, — вершины, перемежающиеся лазурью. Яшин дедушка, совершенно в нас не заинтересованный, поднялся по ступенькам веранды, постоял, глядя в ноги, потом сбросил сандалии и прошел в дом. На следующей фотографии кто-то обнюхивал тот же, еще торчащий в банке, нож: рыжая шкурка, маленькая голова.

Яша (непривычно веселым голосом): Мы подружились там с одним горностаем. Это его первый визит. А потом уже оставляли ему еду, иногда их набегало три-четыре. Я больше не сделал снимков, но должны получиться у Олега.

Я (с авторитетной усмешкой): Это не может быть горностаем. Это хорек, или даже одичавшая фретка.

Яша (спокойно): Это именно горностай. Уж поверь моим друзьям, там в основном одни зоологи! Белые горностаи, которые так широко всем известны, — это вот эти самые непрезентабельные зверьки. Белые они только зимой. А я их видел такими. Тушенку едят только так — с головой ныряют в банку.

Я вдруг осознал, что ни разу не видел горностая, — только вычитанные здесь и там наблюдения, давно сведенные в путаницу, после того, как они были объявлены при Юлии. Хотелось узнать, что думает Юлия, став специалисткой в этом вопросе, узнала бы она?

Дальше в моем дневнике упомянуты привычные для меня сомнения. То ли Яша пригласил меня с ним в поход, то ли я принял за приглашение свои глубоко пережитые впечатления. Но, как обычно, я не знал с тех пор, что у меня запланировано на лето. Не знал, каким образом в моем дневнике оказалась фотография рыжей головки горностая — злобной, мелкой, с хорошо освещенными усами, которыми он тронул бок опорожненной консервной банки. На всякий случай я погрузился в стыдливое замешательство, ожидающее Яшиного прощения или легкой развязки.

Днем в воскресенье я провожал Яшу на станцию. Он сразу же за калиткой поделился со мной подозрением, что деду не с кем выпить. Предмет разговора как раз смотрел на нас из сада, поедая соседское яблоко; шест сачка обошел и загнутую на нем ногу, и углом выставленное плечо; злобный взгляд — ни вчерашней мудрости, ни прощального взмаха для Яши. Я уверял его, что об водке не было и полслова, но не стал раскрывать отсутствие какой-либо договоренности на предмет тяжелой работы. И все же: какой кладезь твой старичок! Со мной никогда никто так не говорил.

— Не знаю, о чем вы там говорили, — ответил не теряющий важности Яша, — но выпить ему точно хочется. Похоже, он что-то припас и понимает, что с тобой, если ты берешься помогать, никто не помешает налакаться.

— Почему вы с ним так? Он столько знает.

— Как «так»? — Яша почти повысил голос. — Можно сказать, мы его обожаем! Просто он не любит, когда к нему относятся как к музейному экспонату. Такой сложился порядок. Хватит пока и этих объяснений.

— Яша, с ним было очень интересно. Он открыл мне важные вещи.

— Да, и мне с ним было интересно, когда я был школьником. Обычно он у нас мудрец. Но сейчас больше нуждается в объекте для розыгрышей. Причем ничуть не веселых. Я думал, ты сразу сам разберешься. И мой тебе совет, не прогуливай учебу. Может, вы во вторую смену?

Я неловко кивнул.

— И все-таки поехали вместе, прямо сейчас! О чем таком важном вы там говорили?

— О самом важном, — смутился я, — о памяти и поэзии. Наверное, я всего не перескажу.

— Это хорошо, что подобрались такие специалисты, — без иронии в голосе, но глядя мне прямо в глаза, продолжал Яша, — и ты все понял?

— Ну Яша, — опешил я. — Я стал лучше, я учусь этому…

— Я не о тебе, — без тени сожаления заметил Яша. — Дед обычно несет сумбур, который можно воспринять как рациональную речь только в случае рассеянного внимания и крайне сильно развитого воображения.

— Это неправда. Вы, может быть, давно с ним не говорили?

— Доказательства? — настаивал Яша.

— Он открыл мне, — я наугад рылся в блокноте, — что Пушкин называет поросль деревьев — «племя незнакомое».

— А то непонятно было? Что еще? Что там про память?

— Что надо развивать память, — читал я, еще надеясь все подтвердить.

— Открытие века. Поздравляю! Дальше?

— Что молоко любимой женщины — это молоко Богородицы.

— Что-то интересное. Речь, как я понимаю, о вине? Итак, пара часов разговора пролетела как сон. Все не напрасно. Надеешься еще пополнить блокнот? Может, даже докончишь его до завтра. Только не забудь на даче: дедушка и его съест.

Из марева, которого обычно нет вокруг электричек, неумолимо выскочил сиреневый локомотив, а я все продолжал рыться в блокноте, мне надо было что-то найти — хотя бы для себя.

— Пошли, наш поезд.

— Яша, я обещал.

«Странное прошлое Ахилла, переодевания в женщину», — бросилось мне в глаза среди блокнотных записей, но это было не про дедушку. Вложив между страниц палец, я махал Яше, от которого в ответ получил не больше кивка.

Чтобы вернуться, мне пришлось изобрести свою траекторию исследования, чтобы пройти по всем улочкам и не пропустить нужной дачи. Я садился на перекрестках (бревно, бетон, полотна нового забора) и сначала пытался что-то вычитать, потом уже записать полуживые остатки вчерашних событий. Сегодня едких столбов в небе было куда больше.

Потом, проверяя эти записи, я удивился, почему дачники жгли листву: это, конечно, мог быть мусор прошлого года, заново взошедшие сорняки. Но мне потом пришлось выкинуть из здешнего пересказа ржавчину яблочных огрызков и арбузные корки с того берега, где я ожидал найти друзей. Видимо, эта запись сделала неуклюжий поворот на полгода и вклинилась не в ту часть дневника.

Когда я нашел дачу, — пригодилось воспоминание о водомерках, я с довольным облегчением оперся о низкий край бака. Вышла Яшина мама, с сомнением взглянула на меня, а потом пригласила пообедать на пустой веранде. Оказалось, что дедушка ушел прогуляться. Я мог бы пойти его поискать, но в случае неудачи не одолел бы нового возвращения. Сначала, одичало оглянувшись, я потянулся к маминой книжке. Текст помещался слишком узко. Стихи, стихи без перерыва, как в поэме. «Витязь в тигровой шкуре». Я пошел на мостки и, куря, почему-то прыгая взглядом с воды на пустые перила вдалеке, почитал свои записи, сделанные во время беседы с дедушкой. Это и правда был сумбур, который требовалось как-то обработать: слишком небрежная стенография, недописанные слова — только пустые банки, только усы начинающейся темы. Мне показалось, что Яшин дедушка прошел за деревьями по тому берегу ручья. Тогда я заметил синюю этикетку в траве и ею дополнил записи.

Вскоре дед позвал меня из сада и показал, чем надо будет заняться. Я расслабился и вскоре перестал слышать его потрескивающие наказы, потому что их было много и проще было исполнить их бездумно. Потому что они были не интересны. Потому что они были грубы. В безопасной свежести сумерек мы решили устроиться поспать, чтобы проснуться пораньше.

Работы в понедельник оказалось так много, что за весь день я не успел сделать заметки, но дедушка только дурачился и распоряжался мной, как наемным работником. Я отваживался спрашивать: а правда ли?.. — Да кому это интересно, — резко обрывал меня мудрец, — какая еще правда, откуда? Утром, впрочем, пока мы обходили высохший ствол живописно изгибающейся сливы, он произнес из-за спутанной скани серых веток:

— Жить в прошлом интересно. Там даже есть новые радости. Сначала спилишь эту большую ветку, потом спилишь ствол, а после этого начнем выкапывать. Ты без перчаток? Не привез с собой? Значит, посадишь мозоли. Копать тут придется глубоко. Быстренько, быстренько!

Яшина мама нашла для меня старые перчатки, обмазанные глиной. Они меня не спасли, ладони поплыли через полчаса. Сначала сухая спина начала нестерпимо чесаться, потом я увидел, как на плечах выросли прозрачные капли. Я выбрасывал из ямы землю, но жалом лопаты задевал корни, и тысячи земляных камней катились назад, смеясь над ничуть не выигрышным гигантизмом Сизифа. Лопата оказалась короткой. Когда спина объявила, что больше не будет моей, меня позвали обедать. Яшина мама задавала светские вопросы, подбадривала меня и что-то советовала, но ни понять этого, ни записать я уже не мог. Руки дрожали, и день выглядел нудным.

Зачинщик подходил ко мне с дельным советом, иногда недовольно морщился, говоря, что я не успею к электричке, стоило ли все это затевать. Мне явно не удалось рассчитать свои силы. Если бы я помнил в тот момент предложение Яши прыгнуть с ним в поезд, я бы сожалел, что этого не сделал.

Дедушка спросил меня довольно строго, приходилось ли мне раньше работать на природе. Я пожал горящими плечами: да, такое допустимо. После этого была надежда продолжить наш разговор. Когда я выкопал корни на расстоянии метра вокруг крученого ствола и нам с жилистым старцем достало сил перерубить их штыковыми лопатами, мы сели среди тополиных колод позади дома и, счищая землю с волосков на предплечьях, из патиной поросших стаканчиков распили бутылку «Пшеничной». Дедушка принес в руках вареные в мундире картофелины, а когда повеселел, сходил и за солью. Разговор, точнее монолог, моего нового наставника, кажется, был настолько неуместным и низким, что я не силился сохранить его следы. Все касалось только обращения с девушками. Эти советы, может быть, могли бы теперь пойти мне на пользу, но вскоре затошнило и потянуло в сон. Я убеждался, что высшая помощь не могла прийти со стороны чужого опыта.

Утром я очнулся в незнакомой спальне. Разного рисунка обои — даже на потолке, — но все полоски одинаково набухли и посерели от сырости. Старинный шкафчик в углу и круглый столик с фарфоровой вазочкой. Руки нельзя было согнуть, мышцы ног были сведены судорогой, и каждый шаг причинял боль. Почему так ноет тело, почему так невкусно во рту, почему нигде нет книг? Паника была мгновенной. Ее сразу раздуло то, что нигде поблизости не лежал блокнот, мой блокнот, — блокнот, который стал бы моим, как только бы я, утренний, прочитал в нем, что оставил для себя вечером. Иссеченные грязью джинсы с закатанными и странно одубевшими штанинами, не расстегнутая до конца желтая рубашка, омерзительные носки. Блокнот под ними не обнаружился. Я выбрался на веранду, плетеный стул оказался прямо передо мной и въехал в пах поломанными тростинками. Что же я тут делаю? Меня похитили? На сиденье стула оказался клееный из бумаги тортик шахматной расцветки. Бледная мальва заглядывала за каждый столбик перилец, и согнутые в половецкой пляске аккуратно постриженные деревца разбегались по саду. Сначала я набрел на туалет, потом на маленькую дверь из сада, за которой выход длился не дальше мостика, потом с другой стороны дома среди гротескно уменьшенных граненых стаканов и картофельной шелухи нашел сырую книжечку, открыл ее и пришел в себя.

Найдя и сумку, где лежала тут же пригодившаяся куртка и еще какой-то том, я довершил свое бегство. Все костры тлели, но облака стояли не выше колен. За каждым вторым забором деликатно — только для меня — щерились псы. Я был ошарашен и подавлен трудовым опытом, будто провел в батрачестве немыслимую часть жизни. Поскольку я не задумывался, найду ли станцию, то мгновенно оказался в зарослях садового боярышника, где собрал немного плотных ягод, и сквозь желтые сердечки ольхи увидел асфальтированную платформу, с которой женщина в зеленых болотных сапогах прямо на рельсы сметала листья. Я дошел до расписания, сплевывая треугольные косточки в кулак, и с благодарностью встал перед щитом, где было столько образного и свежего текста — о полном спасении.

В указанный расписанием час мимо меня промчался поезд с грязными цистернами. Еще полчаса — и прошла электричка, но она так разбежалась, что не смогла остановиться. Я опять подошел к расписанию. Ничего не совпадало, край был сожжен, рядом висело надорванное объявление о продаже участка и листовка с пустым крестом. Спустя какое-то время на станцию потянулись сплошь пожилые люди, сплошь хромающие, с корзинами, укрытыми марлями. Из разговоров я понял, что расписание, которое дало мне маршрут к ночлегу, старое, что не все станции указаны в маршруте и ехать придется долго. Как-никак, эта бумага стоила особой благодарности.

Во вторник я был дома, пропустив еще один день учебы. Как выяснилось потом, были пропущены какие-то важнейшие лекции, контрольные работы, проверяющие знания прошлого года, мое систематическое отсутствие заметили, и это привело к большим неприятностям. Моя ниша хорошего ученика была замурована, я был окружен тройками, и в моих записях ничего не имело отношения к недавно оконченной сессии (и целому лету). Видимо, как и зимой, при сдаче экзаменов я был слишком занят лептографией, ибо без маленьких бумажек, уложенных в тайный карман под рукавом пиджака, я бы никогда ничего не сдал. На экзамен не хватало моих четок. Какие-то знания постоянно выплескивались из меня — неизвестно откуда, но слишком многое мешало им быть систематичными, вытягивать за собой легкий поезд прочитанных книг.

Фотография горностая своим верхним краем была просунута под книжную полку и придавлена книгами. Иногда берешь книгу — она падает. Теперь ее можно видеть на уровне глаз, когда, сидя за письменным столом, я поворачиваю голову вправо. Поскольку полка нависла над батареей, края фотографии со временем стали завиваться, и агрессивный зверек вызывал все больше нежности. Но так и не побелел.

 

XXVII

Шерстнев (как всякий человек со здоровой памятью — беспечный со своим даром) не сообщил о моем желании их нагнать, и компания проехала в электричке на одну станцию дальше той, где высадился я тремя часами позднее. Визит на дачу Антона потерял смысл, так как сам Антон, чьи брови, виски и даже очерк верхней губы были будто выделены углем, сидел среди моих друзей с только что выпущенной гитарой «Strunal», упакованной в мягкий чехол из прессованных шерстинок (пусть будет абрикосовым, как этот блокнот). Зато Шерстнев привел других своих друзей. Никита приболел (его шутливо корили за надменную слабость — такая теплынь, и никто не мог знать, что болезнь, из-за которой он отсутствовал, устроит ему через пару лет затяжную кому), две грустные девочки оказались в одинаковых брезентовых панамках, обвешанных советскими значками. С Юлией ехала Джема, которая улеглась на пол электрички, и потом с ее сравнительно голого живота пришлось состричь розовый ком жвачки. Штурман похвалил музыкальный инструмент, но, пока его не умолили сыграть, холодно сохранял инкогнито отдыхающего маэстро. Его женой оказалась светлая миниатюрная барышня, будущая ветеринарша, легко нашедшая язык со всеми, но не слишком встревающая в чужое веселье. Серповидные ямки ее улыбки я не описываю только потому, что это недостаточно ново. Но она все время улыбалась.

Юлия: Мы около часа сидели на поляне, похожей на корабль, и проговорили с ней о… нет, не о Джеме, о только что изданном Джойсе, которого она прочитала еще в «Иностранке». Это была очень аппетитная беседа с массой примеров. Аппетитная, как жареная почка. Неудивительно, что Штурман так влюблен.

В электричке сначала пытались приткнуть куда-то рюкзаки, потом читали вслух газету, выискивая смешное, потом пели ливерпульские песни под Антоновы аккорды, потом какое-то время две грустные девочки тянули что-то печальное, никто не поддержал — не знали слов. Бодрый с лохматыми бровями дед с соседней скамьи веселье подбадривал и вменял молодым людям, что у них очень хорошие девушки, а потом разговорился с Шерстневым о положительной стороне старого режима.

Шерстнев: Я просто давал старику выговориться!

Юлия Первая: То есть глубокомысленно кивал головой.

Старушка, ехавшая к компании спиной, невзлюбила Антона и Штурмана, оборачивалась на каждую их реплику и фыркала, после чего вольно было делать страшные глаза и казаться испуганными.

Старушка: Они у вас что, заместо шутов?

Штурман (с примиряющей улыбкой для всех): Да нет же, просто родители этих девушек любят путешествовать и насобирали много значков.

Старушка: Я про тебя спрашиваю!

Антон: А чем вам не нравится наш репертуар?

Старушка: Я и тебя имела в виду!

Штурман: Нам немного весело, но замес-то у нас не шутов.

Старушка (краткими рывками поворачивая ржавый позвоночник): Не смейте злить меня! Я с внуком!

Антон: Вы ищете шутов на детский праздник?

Старушка: Хватит меня изводить!

Штурман (шепотом): Ради здоровья внука — давайте потише!

Высадка произошла в месте, окруженном высоченными соснами, между которых еще мало повозился бульдозер: разве что под ногами оказалась белая пыль и желтоватый от серы гравий.

Блинова: Люди, мы идем по дороге из желтого кирпича!

Антон: Значит, сворачиваем. Нам надо в лес, а не в карьер.

Шерстнев: Так мы не попадем к Доброму Гудвину.

Штурман: Ты только что с ним наговорился в электричке.

Блинова: Смотрите, какой я подобрала камушек — он как кусочек мрамора.

Юлия Вторая: Это был Брежнев, который инкогнито состарился в глуши. Вы видели, какие брови? Только уже очень седые.

Юлия Первая: И у Шерстнева густые брови. Ты встретил себя, каким будешь в старости.

Шерстнев: Старик прожил долгую жизнь и сохранил здравый ум. Я бы не отказался от такой старости.

Блинова: А вот близнечик для моего камушка.

Выбрали полянку, куда уже были выволочены несколько смолистых бревен, где подготовлено пепелище и предупредительно раскиданы отбросы. Девочки в брезентовых панамках сели рядышком на край бревнышка читать на пару про себя «Песнь о Гайавате». Одна отвлекалась, чтобы согнать с голени очередного щипучего муравья и почесаться, другая поднимала глаза к верхушкам сосен и улыбалась.

Шерстнев: Там все было в смоле. Посмотри на руку. Я никак не могу отмыть эту липкую кляксу под волосками.

Вторая: Я почему-то думала, что ты знаешь о нашем решении поехать в другое место, и ждала, что вот-вот появишься.

За лесопосадками нежным соком зеленело поле, подступы к которому перекрывала бурая липкая глина, замешанная тракторами. Когда ветки были собраны и сосиски полопались на огне, гитара потеряла струну, а три бутылочки свое содержимое, Штурман сыграл на пяти струнах неуследимо виртуозную музыку, заворожившую дам.

Антон: Все, идем купаться.

Вторая: Я так расстраивалась, что мы не у Волги, но оказалось, что совсем рядом находится озеро.

Первая: Я поняла это по тому, что Джема пару раз прибегала к костру с мокрой мордой.

В теплом чечевичном бульоне озера уже распустились маленькие кубышки. Антон обломил у одной из них длинный стебель и приплыл с ней к берегу. Девочки в панамах купаться не отважились, Блинова взяла у Юлии цветок и умиленно гладила его на коленях.

Вторая: Пахло тиной, но все-таки — первое купание в этом году.

Юлия Первая: Там были два мужика с женщиной и девочкой, которой сильно-сильно хотелось купаться. Ее одну отпустили в воду, а потом оба мужика, помогая ей выбраться на берег, поскользнулись на берегу, и им пришлось отмывать штаны, не снимая.

Вторая: Они приехали на ужасно грязной машине. И потом и ее взялись отдраивать.

Первая: Нет, машиной занимались другие — мужчина с сыном нашего возраста. А эти приезжали ненадолго и быстро уехали.

Шерстнев: На свежем воздухе ужасно тянуло курить. Вместо одной пачки я выкурил три. Хорошо, что у Антона был блок «Магны».

Вторая: Мы поехали на то же место, куда и собирались — так давно было решено, как только выяснилось, что Антон с нами. Это был его совет. Жалко, что ты не смог!

Шерстнев: К тому же пропал на два дня.

Я (без тени шутки): Я тебя задушу! Как ты мог?

Шерстнев: Ты всегда пугаешь меня своей невменяемостью. Я, конечно, не во всем безупречен, но план для тебя нарисовал довольно четкий. И мы полчаса обсуждали, что возьмем выпить. Ты можешь себе представить, я привез назад целую бутылку «Агдама»!

В начальных сумерках принялись было искать Блинову, она куда-то постоянно убредала в лирической прострации, и — кто бы мог подумать — Джема привела к дереву, нависающему над водой, и другая грустная девочка, Коваль, растянулась вдоль его ствола, а Блинова задорно кричала ей из толпы, что надо собираться назад в город. Антон передумал идти на свою дачу и поехал со всеми. Может, хотел кого-нибудь проводить до дома?

Шерстнев: Ну и что, что у тебя что-то записано в блокноте. Это полная ерунда. К тому же ты виделся с Юлией накануне. Если она тебе ничего не сказала, вини ее. При чем тут блокнот, дурачок, — я же точно знаю, что хорошо тебя инструктировал.

По пути на станцию на краю исчерченного тракторами поля был встречен настоящий стог сена. Не маленький пирамидальный стог из желтой соломы, а вытянутый, как амбар, двухэтажный гигант, который легко было превратить в горку. У всех потом — в лучшем случае за шиворотом — находились ломкие иглы. Для Джемы и этот момент обернулся отборным счастьем.

Первая: На обратном пути из электрички я видела такой поразительной красоты закат — красные и бурые пласты с серыми прослойками, как будто по небу были раскиданы царские перины.

Вторая: Или гигантские куски мяса.

Первая: Или разлили краску — несколько ведер из красной гаммы. Я не смогла внимательно рассмотреть. Джема лаяла на весь вагон и рвалась познакомиться с одной болонкой, хозяйка боялась, что ее собачку съедят, а та нервно потявкивала. Я всю дорогу держала Джему за ошейник, рука после этого вытянулась на двадцать сантиметров.

Мое воображение вытягивается за тобой куда дальше. Мы даже не можем встретиться в другом месте, нигде, кроме университета или компании. Но что-то связало нас и в этой истории. Если бы я не сделал записи после разговора с Яшиным дедушкой, я мог бы представить себя собирающим для костра ветки с их лесным благоуханьем, срывающим кубышку, ведущим твою догиню к станции электрички. Так в чем же дело? Я могу все это переписать и вымарать дедушку. Скажи мне только, ты допускаешь, что мы были рядом?

 

XXVIII

На целый зимний месяц, который остается после встречи года как продленное проживание праздника, Первая Юлия и Джема оказались дома одни. Родители отправились к родственникам, у которых в Москве проходило грандиозное воссоединение семьи с долгожданным визитом Юлиного дяди, ставшего маленьким парижским ресторатором, его жены — скромной смуглокожей югославки (в одном неприметном лице — специалиста по провансальской поэзии и православной активистки) и их сына, до опасной непредсказуемости накачанного нынешним вольнодумством Сорбонны.

— Мне было бы интересно увидеть, — говорила Юлия, поглаживая не отпустившую ее Джему, — только Юлику с ее труверами и Струве, она обалденная умница. Дядя — человек необщительный, от него в который раз прозвучит лекция, как правильно выбирать вино и определять свежесть устриц. Сами понимаете, насколько для нас эти сведения бесценны. А Лео — просто дурак, который сможет напиваться там, где его труднее всего будет найти.

Вторая Юлия то ли крепко поссорилась с матерью, то ли прельстилась редкой возможностью, поэтому расположилась на это время в комнате родителей. Втроем им было весело, они даже упросили Шерстнева как можно реже разрушать их идиллический девичник. Он пересказал мне это как категорический запрет и сам пропадал со своими новыми друзьями, философами агрессивного напора, под птичий говор которых так хорошо шла их неиссякающая водочка. Я злился на него, но ничем не мог перекупить его внимание, поэтому бесцельно промаялся с неделю, стараясь держать сознание в комнате.

Юлии, где на полу нагретым воздухом дышала веселая Джема, а две девушки прохаживались в легких халатах, непрерывно чему-то смеялись и долго не укладывались спать.

Наконец я не выдержал и необычайно рано нажал кнопку Юлиного звонка. Джема за дверью сразу же начала костлявую метель, слишком долго длившуюся. Юлия открыла дверь, и никем не сдержанная собака вывалилась на меня с хорошей порцией подбрыльного сока, заинтересованным заглядыванием в глаза и очередью поцелуев языка невероятной длины — никак не удавалось найти достаточно отстраненное расстояние.

— Ты чего здесь? — спросила Юлия. Она стояла в длинной майке, которая, наверное, считалась еще платьицем, едва покрывала этрусское око теплого колена и растянутым ободком скользила по плечам. Я заготовил только один рискованный способ избежать изгнания: говорить без перерыва.

— Приготовление ресторанного завтрака и квалифицированный выгул собаки — на большее не рассчитывайте. В моей сумке десяток яиц, треугольник молока, баночка томатной пасты, настоящая ветчина и пакетик сухого орегано. Даже если вы еще не проснулись, то мне нужно только просунуться на кухню и прояснить вопрос со сковородкой, дно которой не было бы тонким. Это вам не блины. Когда вы услышите съедобный запах и он представит вам сносную перспективу выхода из постели, — добро пожаловать на кухню. Что касается собаки, то ею я займусь только после вас.

Вышло так, что я уже стоял в коридоре без обуви и вешал пуховик с основательно подмоченным рукавом на дальний крючок вешалки.

— Услужливый нахал, — бормотала Юлия. — Не жди, что мы будем при тебе валяться в постели. Тебе вон туда.

И она указала на кухню, где я уже мог держать осаду.

Я делал то, в чем достиг определенного мастерства: омлет со взбитыми на молоке белками, который был бы подан с только слегка прогретыми солнцами желтков, — а предварительно растопленную ветчину я использовал впервые (у меня еле хватило средств на три тонких полосы, исполосованных салом). В коридоре послышалось воздушное шептанье, потом тонкая ручка высунулась из-за поддельного кирпича угла и толкнула кухонную дверь.

Их не было долго, за расстраивающим изображение рельефным стеклом скользил калейдоскоп ленивых силуэтов, из ванной комнаты шли: свет, запах зубной пасты и шум воды. С задержанным изломом проходила плоть рук и ног, и потом почти у самого стекла кто-то из них медленно расчесывал волосы, а ниже принюхивалось серое облако заинтересованной собаки. Я плохо их слышал из-за шкворчания сала, из-за тонкой преграды к утренней жизни попеременно смеющихся граций, которые, наверное, считали, что я — чуткий участник их пробуждения, и бесчувственно касались меня расслабленными девичьими шутками.

Я переложил свое дразнящее изделие в тарелки: белковая основа омлета была слегка окрашена в оранжевый тон ложкой томата и пересыпана приправой. Юлия Вторая вошла с зевающей деловитостью и только кивнула мне, потянувшись за стаканом воды, а сделав глоток, тут же возродила бесхозное прозвище, которым меня давным-давно одаривали недобрые пионеры.

— Морковка, ты даже не спросил, сдался ли нам завтрак. Вот если бы ты учинил что-нибудь с настоящим кофе, я бы была благодарна. Мы тут совсем перестали что-нибудь есть, холодильник обслуживает одну только Джему.

У дверцы раковины стояли две бутылочки из-под белого вина, а на столике — пепельница с двумя видами окурков (простой кирпичный фильтр, а рядом — тонкий с салатовой бумагой и чужеродной надписью). Юлия Вторая тут же опустошила пепельницу в ведро под раковиной и сполоснула ее водой. Воду она решила не выключать, а только подрегулировала тепло и осталась ополаскивать посуду, гипнотизируя меня магическими и совершенно неуловимыми взглядами. Одна тарелка там все-таки была испачкана, ко дну эмалированного дуршлага припало перо большой полой макаронины, и остальное — два-три вытянутых бокала.

— Однажды я сильно порезалась таким. Смотри, мне накладывали швы. Угораздило же просовывать в него руку. Теперь я — урод, шрам у ногтя похож на разросшийся заусенец, а вот этот розовый крестик еще ничего, но надоел до ужаса.

В коридоре хлопнула дверь. Джема танцевала чечетку просыпанных семечек, и Юлия прошла туда-сюда с ведром.

— Нет, вы только на него посмотрите! — возмутилась Вторая. — У тебя был шанс сказать что-нибудь утешительное по поводу красоты моих рук и аккуратного маникюра, который мало кто сейчас делает, а ты — настоящий ротозей, который не умеет ничего, кроме омлета. Ты даже не открыл рта, чтобы со мной поздороваться. Где тебя только воспитывали? Ты же — ливийский слон, не поддающийся дрессировке. Люди твоего типа должны что-то понимать в куртуазности.

— Люди моего типа, — ответил я, — не стоят в очереди, чтобы покормить тебя пристойным завтраком. Чем участвовать в несправедливых дрязгах, я лучше пойду на улицу с Джемой.

— Джема уже довольна! — сказала входящая Первая Юлия, прекрасно покрасневшая, облаченная в красный свитер и сразу берущаяся за вилку розовыми тонкими пальцами. — Какой тут красивый стол!

— Сделай одолжение, — указала мне Вторая, — составь компанию нашей хозяйке. Я предпочту ждать кофе.

— Ты напрасно ждешь, — улыбнулась хозяйка, губами собирая с вилки нежный омлет, — кофе не стоит этой вкуснятины. Марк, тебя-то нам и не хватало!

Я обмяк на табуретке, непозволительно разморенный ранним пробуждением, теплом кухни и больше всего нашим совершенным союзом. Между ними плескался солнечный поток, перетекала спасительная энергия, и находиться в средостении этих линий уже было счастьем. При этом обе они смотрели на меня с улыбками, будто понимая мое положение и дальше, дальше соглашаясь его дарить.

— Я заказала кофе, — спокойно произнесла Вторая, — с ирландским ликером: в нем есть немного виски и сливки. Стюарт принесет мне мою чашку, как только обслужит капитана, и это меня взбодрит.

Юлия Первая без всякого удивления продолжила эту вздорную выдумку.

— Вчера на палубе я попросила бинокль у той старушки, которая нам понравилась своей завидной грацией (капитан сказал, что она была балериной, но тайна ее возраста достойна швейцарского банка), так вот в бинокль удалось разглядеть берег. Мне понятно, почему мы держимся так далеко от него: нищие лачуги папуасов, и на некоторых из них вывешено что-то вроде белого флага.

— Ты думаешь, там идут военные действия? — обеспокоенно поинтересовалась Вторая.

— Скорее, эпидемия, — с искренним сожалением ответила Первая.

— Вы во что-то играете? — заинтересовался я. — Во что?

Обе они с озадаченной строгостью посмотрели на меня.

— Повеса, проводящий ночь за карточным столом, — назидательно произнесла Первая, — во всем начинает видеть какой-то нескончаемый преферанс.

— Ну-ну, — серьезно предупредил я, — мне предпочтительно во всем видеть не более чем шахматы. Преферанс для меня — это повод послушать истории молодого лорда и, кстати, отведать его лафит.

— Молодой лорд, — язвительно заметила Вторая, — был сегодня в приподнятом настроении. Я долго слушала его смех на верхней палубе. Судя по тому, насколько он не любит проигрывать, его лафит обходится вам довольно дорого.

— Черт меня побери, но он в самом деле того стоит. А слышали бы вы, какие вещи он рассказывает про индейцев. Их нравы — не чета нашим, это цивилизация поэтов, не меньше. Хотел бы я оказаться одним из них.

— Молодой лорд, — рассеянно заметила Первая, слегка наклонив голову, чтобы проследить из-под сборчатой занавески низкий полет альбатроса, — невероятно поэтичен. На вашем месте я бы меньше верила его заманчивым историям и свободнее наслаждалась смелостью его изобретательной фантазии.

— Фантазии, дорогуша? — осмелился усомниться я. — Можете себе представить, сопровождающий его грум, которого мы принимали за корсиканца, — настоящий индеец. Пальмеко, приблизительно так его зовут. Занятная личность. Он хорошо освоил язык и совершенно не смущается нашей дряхлой цивилизацией. При всем желании я не могу разглядеть в нем дикаря.

— Вы разочаровали меня, — легкомысленно бросила Вторая Юлия. — Индейцы представлялись мне бесконечно гибкими молодыми мужчинами в каких-нибудь кожаных лохмотьях, а этот грум — обыкновенный пересидевший на солнце старик, чей возраст делает нелюбопытным его происхождение.

Она снова подошла к изящному плетеному столику и плеснула в бокал (каковую небрежность мы с Юлией потрудились не заметить) немного лимонной воды. В столовую вошла грациозная догиня, широко расставляя ноги. Юлия притянула ее к себе за ошейник и ноготком почесала серебристую шею.

— Хорошо, что сейчас волны так терпимы. Не представляю, как она переносит более сильную качку. Как объясняет себе эту странность с неустойчивой твердью, ведь ей, бедненькой, должно казаться, что у нее под ногами всего лишь обычный пол.

— Вовлечь собаку в наш круиз, — заметил я, — это хорошая идея. В ней можно воспитать особую устойчивость, продолжать брать в плаванье всю линию ее дальнейшего потомства и вывести особую морскую породу, которая приобрела бы ценность, как обкуренная трубка.

Юлия Вторая закурила длинную сигарету и, не дожидаясь образования пепла, начала стряхивать его в стоящую передо мной пепельницу.

— Не вижу в этом практического смысла, — заметила она. — Порода собак, которая будет сопровождать в плаванье моряков, покусывать отдыхающих на корме альбатросов и мешаться под ногами — странная селекция. Что даст эта цирковая устойчивость?

— Разовьет ей воображение, — расхохоталась Первая Юлия, и мы снова облачились в стены кухни, которые тоже еще как могли оказаться вымыслом, и только Джема какое-то время увлеченно высматривала за белой сеткой бортовых перил пленительные прыжки нескольких дельфинов, которые в отчаянной близости сопровождали ход нашего судна.

Меня изумило и то, что фантастическое родство наших образов не создает ни одной неловкости между нами, не требует перемены характера, не скручивает логики, — и то, что стихийный спектакль придает мне больше уверенности, чем постылая реальность. Доверие и нежная взвешенность поступков позволяли нам наконец-то находиться в одном мире, в одном расширении, и — несколько неожиданным оказалось то, что все трое хотели этого. И здесь, где мы нашли идеальное соотношение наших сил, я был избавлен от своих раритетных недугов и заодно от привычки выжидательного уныния, которая сбивала мне сносную форму существования. Мы действовали без пауз, без оговорок.

— А вдруг это уже когда-то было? — спрашивала понежневшая и лирично оживленная Вторая Юлия. — Мы говорим то, что уже когда-то говорили. Ведь не фильм и не чью-то пьесу мы сейчас разыграли.

— А меня беспокоит не столько вопрос о том, как это получается, — рассуждала Первая, — а почему мы не можем в нашей обычной жизни вести себя так же естественно, будто ты воплощаешь единственно возможный поступок. Почему мы не слышим этой категоричности императива и каждое слово кажется не самым лучшим, и из-за этого ни в чем нет правильных сдвигов? Почему на воображаемом корабле мы знаем, куда нам плыть?

— Выходит, мы способны сыграть во что угодно? — невинно полюбопытствовала Вторая и, клянусь, они обе посмотрели на меня с пленительным любопытством.

Верно, я был убежден, что сейчас — и, может быть, больше ни в одной из жизней, — возможно все. Остывший омлет все еще был привлекателен, и я доедал его, начиная сочинять способы добычи всем желанного кофе, тем более мне казалось, что эта идея у меня изначально была, что я уже и сам заказывал его перед тем, как проснулись мои спутницы. Одна, предположим, супруга, другая — ее компаньонка или во всех отношениях приятная сестра, и я восхищен обеими, а потому время от времени могу менять их местами, как в дружественной театральной труппе, где наилучшим образом учтены возможности каждой актрисы. Смутно мне становилось понятно, что эта затягивающая фантазия широка и беспечна, но к ней не применима вся бесконечная сила монотеистичного упоения одним из божеств здешней, неподотчетной действительности. Удобнейшее распыление, но не полная включенность: отсюда и могла происходить вся исчерпывающая завершенность нашей игры.

— Все-таки фантазия чем-то фатально ограничена, — сказал я.

— Нет, — тут же отрезала Вторая, — ни за что не соглашусь! Возвышающий обман — удел избранных.

— Мне тоже очень нравится такое светлое чувство, — говорила Первая, — когда ты полностью согласна с тем, что находишься здесь и сейчас, в этой, например, кухне, и все люди, здесь собранные, — это чудо удивительного отбора. Ведь так странно, что мы знаем друг друга, съехались в один город ровесниками, что мы знаем Шерстнева…

— И даже то хорошо, — усмехнулась Вторая, — что его сейчас нет.

— Это тоже какой-то замысел, — согласилась Первая.

— Но и вчера нам было неплохо, — округлив глаза, вставила Вторая, сплетая руки на груди и наклоном головы проливая на плечо широкую и гладкую прядь.

Юлия Первая отпорхнула к раковине, увлекая с собой наши тарелки и смывая продление темы мгновенно обрушившейся водой. Ногой она слегка тронула бутылку, и стекло выпело одно предательское напоминание.

Я бросил подозрительный взгляд в почти чистую пепельницу, и у меня возникло желание обратиться к своей сумке в поиске какой-нибудь непочатой пачки сигарет.

— Вы, как я вижу, курите здесь же?

— Давно я не видела, чтобы ты курил, — удивилась Вторая.

— Действительно, — озадаченно обернулась ко мне Первая Юлия, — мы говорили о том, как ты забываешь о курении и эта привычка в тебе естественным образом отмирает.

Я пошевелил пальцами по дну сумки и выловил небольшой пакетик, в котором мог быть трубочный табак или высыпанная сигаретная труха, — впрочем слишком для табака жесткая.

— И все-таки, — заметил я, — желание курить иногда имеет смысл.

Юлия Вторая наклонилась к выложенному на стол пакетику и с упоением вдохнула аромат неправдоподобной, невозможной крошки.

— Кофе.

Мне хватило многолетней выучки, чтобы самому не удивляться этой находке. Достаточно было вообразить для собственной безопасности, как я отсыпаю кофе из маминых запасов, и картина была восстановлена, — почти как воспоминание.

— По такому поводу, — торжественно произнесла Первая Юлия, — мы откроем коробку английского печенья, которое нам присылают из Франции. Скажу маме, что это был способ почувствовать себя с ними на семейном празднике.

Коробка из-под печенья представляла собой новую жестяную бобину, живо раскрашенную для вечернего чая: аппетитные домики, краски осени. Изображен был широко открытый вход в булочную Bakery, штат которой составляла группа румяных усатых булочников, пшеничных братьев. Видно, что весь мир у них был прокормлен хлебом и изысками. Пухлая мамаша под облетающим деревом кормит пухлую дочь пухлыми булками. Назад возвращается повозка с булочником — полная хлеба. Вдали движется разбитная парочка в черном — девица в юбке с кривыми ногами и кривым шагом. И совсем далеко — просто клякса, похожая на парня в фуражке. На первом плане к нам спиной изображены женщина и девочка, которые немы и голодны во всем этом пиршестве.

Я: Они бедны. Девочка смотрит на булки, поджав ручки к подбородку. Мать позволяет ей насмотреться, отступив от нее на шаг. Они недовольны и потому стоят к нам спиной. Владельцы считают, что печенье будут покупать как люди, которые увидят в этой картинке мир сытого довольства, так и стесненные в средствах смертные, которые хотели бы в этот мир войти, будь у них возможность приобрести такую вот коробочку.

Вторая: Нет, они не бедные! Они просто ждут, когда проедет повозка. Здесь только сплошное счастье, все заняты делом. Красивая осень. Одно плохо: изображены конские каштаны и канадские клены с разной степенью осенней расцветки, только на кленах тоже висят каштаны.

Первая (после особенно долгого просмотра и при повторной варке кофе): Эта девочка сопровождает слепую. Какая-то темная тень на глазах: видите этот поворот головы? У мамы черные очки, вот виднеется краешек дужки. И девочка так сложила руки, чтобы перевести ее через дорогу, поэтому и слепая стоит немного позади нее. Сейчас девочка дотянется до ее локтя и поведет на ароматный запах.

Печенье было вкусно, его изобретательные специи переключали внимание с одного хрупкого медальона на другой: где мой любимый миндаль, где маковое отточие, где призрак чего-то тонкого, — мы все сошлись на кардамоне. Благодаря этой коробочке никто не заметил, что кофе стар и душа в нем еле теплилась, из-за чего я запустил весь его остаток во вторую варку.

Мы и дальше продолжали играть: бывали на вершине Монблана, куда слуги — вслед нашему взлету — подняли тревожное пианино, и Юлия Вторая была недовольна его состоянием, а настройщик лежал, схватившись за сердце, на середине пути; катались на лодочке по Темзе, и портовые рабочие вогнали нас в смущение.

Наши игры целиком касались только работы воображения и в целом продолжали детскую энергию беспечного распыления фантазии. Мне было на удивление легко подхватывать предложенную Юлией-нежной или Юлией-музицирующей ситуацию. Я даже не подозревал, что мне удается вживляться в воображаемые декорации и чувствовать в них себя как никогда уютно. Меня увлекало то, что из странной и скучной (хотя и бесконечно любимой) комнаты мы могли выйти куда угодно. Шерстнев не участвовал в этом, хотя было бы интересно участие настоящего таланта.

«Пожар! Пожар!» — тихо вскрикнула одна из Юлий. Мы высыпали на улицу, том писем Плиния Младшего остался на софе, подтягивая начальные страницы. Горел дом фортепьянного мастера на соседней Ривер-стрит. Пожар удалось бы потушить гораздо быстрее, если бы мастер и его помощник не принялись выносить из мастерской огромный инструмент с дополнительными рядами клавиш. Они замешкались в дверях, прямо в момент прибытия пожарной команды. Когда фортепьяно — лучший образец искусства нашего бедного соседа — прямо в дверях разрубили на части, вместе с дымовой пробкой на улицу вышел помощник мастера — огромный малый с прогоревшей рубашкой и прелестной ожоговой язвой, цветущей на плече. Первая Юлия сожалела о погибшем инструменте, тогда как Вторая любовалась всеми черноватыми лепестками редчайшей мускусной розы. Я попробовал было спасти что-нибудь из дома, который, как мне казалось, должен быть наводнен причудливыми деталями — позолоченными колками, неотшлифованными клавишами, жилистой геометрией музыкальной анатомии. Но что-то на удивление дерзко остановило меня уже в холле, за глаза не так было страшно, как за нестерпимо саднящие ноздри и где-то в глубине горла возникшую ядовитую муку. У ног моих лежал деревянный ангелочек, еще недавно — когда нам только пришло в голову, наподобие английских аристократов, заняться греческим автором — державший подсвечник или нотный листок. Я подобрал его и вернулся на воздух. На ощупь он оказался сильно засаленным копотью, в крупных завитках на голове запеклась лаковая пыль, и личико как-то неопределенно морщилось.

— Это странно, — сказала Первая, — любоваться чужой болью. Как она может, вместо того, чтобы помочь человеку, разглядывать его ожоги?

— Я думаю, что в этом ангеле нет никакой ценности, — я тут же отбросил деревянную штучку, — похоже, он сразу получился у мастера таким мучительно жалким.

— Ему не станет лучше, — ответила Юлия Вторая, — если я заставлю себя думать, будто его ожог некрасивый.

— Я не помню, — вставил я, — чтобы этот детина слишком уж мучился. Завтра же у него все пройдет.

— Но мы никогда не доходим до завтра, — проницательно заметила Вторая с острой усмешкой.

Попутно мы разобрались с тонкостями приготовления глинтвейна, хотя за настоящей бутылкой красного меня не отпустили. Пунш — на языке хиндустани означает «пять», что соответствует привычной квинте, поскольку в рецепте используется пять ингредиентов; если их четыре — кварта. Мы рассмеялись тому, что в русском сознании эти термины могли бы значить только количество выпитого.

Для отвлечения Юлия Первая устроила нам просмотр только что снятого американского фильма, в котором мы — превратившись в его привередливых создателей — окунались в опасное богохульство. Наша работа требовала обсуждения одной сцены, в которой шла подготовка к распятию некоего изможденного узника. Юлия хотела, чтобы мы оценили моменты, когда, получая пощечины, несчастный по ошибке вместо другой щеки подставлял ту же самую. Но мы нашли поводы посмотреть эту модернизированную притчу и дальше. Кассета была вставлена в отцовский видеомагнитофон, и экран советского телевизора превратился в студийный монитор где-то в Лос-Анжелесе. Режиссером оказалась Вторая, я постоянно оправдывался за нелепый сценарий, а Первая — ей принадлежала операторская работа. Солдаты в защитного цвета хламидах со знаками отличия американской армии — коротко остриженные, с короткими рукавами — греют на костре воду, пробуют пальцем, добавляют розового масла и опускают в воду гвоздь перед тем, как забить в руку или ногу. Гвозди блестящие — режиссер кричит, чтобы их пересняли крупным планом. Один солдат с добродушной физиономией обильно плачет и вытирает слезы, слеза капает на острие гвоздя, и тогда он снова ополаскивает его в розовой воде. На лежащем кресте бесшумно корчится человек, от многих солдат исходят притворные всхлипы. Кипящая ненавистью старушка пытается дотянуться зонтиком до приговоренного, и здоровенный негр с красными веками вежливо отводит ее руку: «Шпилька слишком холодная, мэм, слишком холодная!»

— Бр-р-р, — возмущался режиссер. — Я, волей создателя этой пакости, уничтожаю все копии нашего производства, пусть даже мне придется высидеть срок в долговой яме.

— Я думала вас повеселить, — невинно заметила Первая Юлия, — до такого еще надо додуматься. Безалкогольный пир сострадания, на котором только выжившая из ума Шапокляк держит в себе немного зла.

— Ничем не могу возразить против уничтожения этого мормонского чуда, — подхватил я ход мыслей режиссера. — Можно оставить одну копию в киноакадемии для просмотра ее студентами на спецкурсе «Пошлость в кино». Но мой сценарий таков, что я навсегда бросаю это занятие и — подальше от христианства, в буддийский монастырь, в секту пучеглазых йогинов.

— Не поможет, — возразила Первая, — на этой границе нельзя бежать от христианства — ибо дальше некуда, — а только к нему.

— Кто бы говорил, — набросилась Вторая, — операторская работа вялая, как утренний труп мыши, предназначенной для лабораторной работы.

— Вы хорошо знаете, — отвечала Юлия со смехом, — что у нас работают пленные инопланетяне и роботы-статисты, а те, чьи имена плывут потом в титрах, заняты тяжбами с архитекторами своих особняков.

— И правда, — вяло вставил я, — трудно поместить в титры имена настоящих исполнителей: формулу из пятисот математических знаков или перевод мерцающей слизи с марсианского языка.

— Антон сказал бы, — добавила Вторая, глядя прямо на Юлию, — что эта идея пригодилась бы для клипа. Знаешь, Марк, мы вчера смотрели кассету с английскими клипами. Это зрелище!

— Ты забываешь, — настойчиво и совершенно сурово сказала Первая Второй, — что вчера мы — две узницы — переживали наводнение и только и успевали сбрасывать с кровати пискливых крыс.

— Ну да, — отвечала Вторая. — А потом гондольер неосторожно въехал в окно темницы и решетка отлетела. Мы спаслись! И между прочим, вокруг нас всплывали бутылки из какого-то размытого погреба, и мы пробовали их, чтобы не простудиться.

Они на какое-то время затихли, и я думал было заняться ревнивой дедукцией, но тут началось чаепитие, и мы доели печенье из коробочки.

— А вам нравится быть взрослыми? — вдруг с неподдельной грустью спросила Юлия Первая, и ее взгляд, как качнувшийся от дальнего выдоха фитилек, тронул углами света меня, другую.

Молчание показало нам, что мы сидим в прекрасной комнате, в полутьме, что Джема дремлет в дверном проеме, что книги любуются нами, что на моей подарочной мельнице золотистый отблеск от фонаря с улицы, что у Второй Юлии глаза огромны и очерк скул по-детски неточен, а другой херувим, чьи золотистые пряди недоступны, как у ненадежного призрака, вытягивается в длину кровати под бортиком окна, как такое бездействие, ради которого ничем больше не стоит заниматься.

— Мне очень нравится быть взрослым, — наконец ответил я. — Стипендия тратится на сладости — и только это вдохновляет учиться, а никак не фантомное будущее устройство, до которого ребенку нет дела. И взрослые покупки, вроде сигарет или подарков, я делаю скрепя сердце.

Юлия хотела объяснить что-то другое:

— Если мы будем играть, как это делают дети, всей верой и без взрослых интересов, то будет легче.

— Куда же их денешь? — спросила Вторая.

— Просто надо попробовать, — Юлия вздохнула, — без них.

Вторая тихо запротестовала, ей совсем не нравилось быть ребенком. Главный страх связан с тем, что все придется начинать заново, что все снова придется принимать за чистую монету и всему доверять. Другое дело — сохранить свой нынешний опыт и быть хитрой девочкой, от которой никто не ждет виртуозных манипуляций. Но, если честно, ей больше нравится мифологическая ситуация только что создающегося мира, но с учетом всей взрослой канители, потому что эта канитель не так уж и проста. Только как это возродить, ведь человек далеко не нов, и выдохся сверх всякой меры, и надоел самому себе.

— Прачеловек, — ответила ей моя умница, — это любой ребенок.

Как дети, мы были пьяны неопределенностью позднего часа, и в итоге принесенный Юлией Второй будильник из комнаты родителей поверг нас в припадок смехового бесчинства. Мы упали кто куда смог: я обкатывал жесткий ковер, Юлия Первая беспомощно и беззвучно тряслась на кровати, а Второй пришлось осесть с будильником в руке на колени, и примчавшаяся из кухни Джема поднялась на ее плечи, чтобы рассмотреть, что происходит, а заодно скулежом и лаем напомнить о своих надобностях. На циферблате была сложена неправдоподобная линия из маленькой стрелки на четырех и большой на десяти. Я вывел Джему на улицу, минут десять колебался у телефонного автомата — не разбудить ли соседей, чтобы они могли успокоить родителей, — в итоге в кармане не нашлось двушки, и, поскольку никто уже не мог спать, мы устроили на площадке Эйфелевой башни трапезу с пельменями, которые нашлись в морозильнике, обсудили французскую жизнерадостность (сильно преувеличенную, по мнению Первой Юлии) и надежность линии Маннергейма, и только к девяти часам утра меня выдворили по направлению родной постели.

 

XXIX

Перед началом авторского вечера мы с Шерстневым, который держал под локтем испачканную чернилами резиновую папочку, зашли в магазин напротив библиотеки, встали в очередь перед маленьким алюминиевым прилавком с пораненным блюдцем, на котором рекламировались три очерствелых бутербродика (оплывшая колбаса, слезящийся сыр, две валетом лежащие кильки), и в итоге заказали у женщины в строгом платье, но белом колпаке, сто пятьдесят (для поэта) и пятьдесят граммов «Столичной». Поэт был спокоен, как маска тирана. Мне же действительно хотелось дать ему выпить, чтобы самому укрепиться в храбрости, так как тревога ожидания публичного выступления Шерстнева соприкасалась с моими личными мечтами. Как когда-то большой бал виделся решительным моментом для влюбленных, так и этот вечер смутно представлялся мне собственным приключением.

Шерстнев в это время только начинал выступать. Я видел его на поэтических состязаниях, где победителям дарили книги, где накрашенные школьницы делали долгие трагичные предуведомления перед прочитанной парой строф (известие о землетрясении, смерть любимого щенка), а тщательно выбритые пенсионеры норовили прокричать по целой поэме. Так у Шерстнева появились томик Игоря Северянина и монография Томашевского. Однажды мы с Юлией провожали его на фестиваль в столицу. Хлопьями падал снег и раскисал вдоль обода подошвы. Юлия двумя руками придерживала паспарту капюшона, под вагоном и в небе все было в мазуте, а Шерстнев, отводя занавеску в приглушенном свете купе, небрежно улыбался, и занавеска скользила по леске обратно. Поезд набирал ход.

С ним никогда никого не было, и думалось, будто он один отвечает за развитие современной литературы. Он был общительным одиночкой, этот хитрый гусар, который мог, пришаркнув, неожиданно облобызать ручку незнакомке или выпить из чужой рюмки, а потом, возвращая ее хозяину, продезинфицировать ее новой порцией алкоголя и немудреной тостовой импровизацией. Василий Анулов выпрашивал у него стихи для будущих журнальчиков, гостили знакомые поэты из других городов, Данила Литке преследовал с магнитофоном. АУбю помог выпустить миньон (названный «Девы» — с тройным значением, когда к очевидному добавлялись индусские ангелы и ассимилированные «две Евы»), и он же организовывал все выступления.

Мы много гадали, почему Убю получил такое прозвище. Фамилия его, кажется, была Калягин. Организатор поэтических собраний, живой стиховед, он возил в город знаменитостей, всех знал и везде находился. Все сказанное им — лукавый совет, короткий рассказ, цитата — сопровождалось добродушной усмешкой. К слову сказать, она тут же делала сказанное слишком неважным, не предполагала в нем ничего значительного, так что все говорили о нем с тоном озадаченного ожидания.

Мы подошли к библиотеке, и у меня сразу отобрали Шерстнева. Я покурил на крыльце вдали от толпы, где неузнаваемые девушки были в приподнятом настроении и потому вставляли в крикливый разговор как сдавленный хрип, так и устрашающий хохот. Из Юлий никого не было. Штурман прошел, деликатно держа за локоть тихо лучащуюся блондинку, я не знал, жена ли это, и их не окликнул. В холле щуплый Анулов с щуплыми усами встал сбоку дородной пожилой дамы, подтягивался к ее плечу на носках и тихо бубнил; та, не моргая, смотрела в окно и — голова неподвижна — вставляла высокое «да», «да». Людей собралось десятка три, и это было неплохо. Грязноватые низкорослые парни резко входили в зал и тут же выходили из зала, вызывающе смотря в глаза встречным.

Вечер начал Убю. Он был многословен, хотя почти каждый абзац (если таковые есть во вступительных речах) начинал с обещания не отвлекать наше внимание.

— Эту книжечку, — пичужечку, смотрите, какая хорошенькая, — мы назвали по-грузински «Дэвы», то есть «боги».

— Следующую, — заметил посмеивающийся за столиком поэт, — назовем «Асуры».

У Шерстнева была манера — в сильном интеллектуальном оживлении резким щелевым вдохом прихватывать губами собственную слюну с хвоста фразы, показавшейся ему удачной.

— Да уж, — ответил Убю и хохотнул, — вариант. Она у нас, кстати, готова, верно? Скоро покажу ее Данилову, вы уж поторопитесь. Так вот, очень, очень, действительно рекомендую эту книжку. Это наш поэт, и первое его издание достойно всяческих похвал. После таких стихов, как говорится, можно опочить на лаврах.

Штурман склонился к щеке своей дамы, и та бесшумно хмыкнула. Сидящий в первом ряду Литке ударил по подлокотникам, громко цыкнул и у самой переносицы некоторое время придерживал указательными пальцами плохо державшийся, видимо, нос, потом оглянулся к залу и, несмотря на смену темы, долго качал головой. Юлия Вторая появилась на лестнице, с которой ей пришлось величественно спускаться в зал. Кто-то махал ей с другого конца зала, кому-то за моей головой она кивнула, но подошла к моему ряду, свернула ноги двум крайним барышням, потом мне и без спешки села справа, обдав непривычно заметной смесью беспокойных духов. Девушка или жена Штурмана обернулась, кивнула Юлии Второй, опустила живые глаза, зависла, повернулась к сцене. Кончики волос Юлии оставались у меня на плече, весь я внутренне сжался и косился теперь на них, будто боялся сбить блаженство. По этому навесному мосту в меня неслось жгучее опустошение. Юлия полоснула сквозь меня неустойчивым, неверным взглядом — увидела всех за нами, посмотрела на сцену, опять за наши спины и вдруг остановилась на мне: «Мало народу». Обернулся Штурман и без всякого значения широко ей улыбнулся, заметил рядом меня и радостно вытаращил глаза. Его тут же отвлекла жена, он склонился к ней с разъяснениями и опять стал легок и серьезен.

— Я был недавно на поэтическом слете в Севастополе, — продолжал Убю так весело, будто готовил взрыв хохота, — и там каждый город был представлен поэтами, имеющими печатную продукцию. Из наших были Вася Анулов, Лощинин, ваш покорный слуга, Катя Лощинина. Лешин не приехал, у него была защита. Так вот, представляемого вам сегодня поэта там еще, к сожалению, не было, но только что вышедшая книга была у меня на руках. Я, надо же, никому ее не успел показать, кроме всем вам знакомого Евгения Евтушенко, который сказал именно так, цитирую: «Браво!» и указал почему-то на меня указательным пальцем.

Литке, пользуясь близостью к сцене, что-то тихо пробурчал, привстав с места, махнул рукой, затрясся и нос на этот раз придержал костяшкой большого пальца за кончик.

— Нет, — настороженно ответил Убю, — я думаю, здесь это ни при чем, да и откуда величайшему советскому, будем так говорить, светочу знать наши условия. Хотя он все может знать. — И громче: — Он, похоже, не посмотрел на фамилию и решил, что это я — автор такой книги. Так получилось! Зато важный отзыв был получен, я сейчас перед вами покаялся и уже не собираюсь нести на себе такие важные обязательства, слагаю хомут и предоставляю слово…

Пауза.

— Тому.

Пауза.

— Ради кого мы все тут собрались.

Широкий жест в сторону медленно выступающего к краю сцены Шерстнева, которому мешали идти бурные рукоплескания.

— Я знаю, — начал лучащийся и почти смущенный именинник, — что после такого предисловия, — а произносил его человек, который хорошо в этом разбирается и вообще прочитал и исследовал миллион хороших стихов, перед которыми я не так выгодно бы смотрелся, — в общем, вы хотите, чтобы я почитал стихи. Я же предлагаю выступить сегодня всем, кто хочет. Я специально пригласил сюда некоторых поэтов, которых знаю, и думаю, тут и так находится много тех, кто пишет стихи или читает хорошие стихи. В общем, я предлагаю выступать всем подряд, это будет правильно.

— Правильно, — вставил беззаботный Убю, — в смысле поддержки вашего выступления. Давайте с вас тогда начнем, а потом еще кто-нибудь желающий сможет выступить.

— Ну хорошо! Раз мое предложение не прошло, я начну и прочитаю несколько стихотворений, как они распределены у меня по циклам.

— Вы читайте побольше, — продолжал довольный Убю. — Мы слушаем!

Шерстнев покопался в рукописях, перетасовал их, шагнул к публике и, начав с ритмичного постукивания каблуком за обводившим край сцены невысоким плинтусом, приступил к чтению.

Его выступление было смесью интонационных полутонов, настолько мне знакомых, что из его голоса воображение растило смыслы. Он начал читать с полушутки гримасничающим полушепотом, потом перешел одновременно к тревожной полупроповеди и полубогохульству, его следующий приглушенный цикл оказался мудрой тирадой из полуцитат и полупословиц, и уже полукриком он излагал свои смутно узнаваемые полумифы и полуозарения. Но у меня, видящего это содержание через долгое ощупывание и предвидение понимания, росло убеждение, что благодарность публики за эти поэтические щедроты будет полной.

На животе играя критским перстнем, Она кривит душой, и дерзкий сверстник Пигмалиона, как авгур, храбрится, Набедренной повязки поправляя Тугую сбрую, и спешит спешиться С идущего к провиденью трамвая…

Чтение стихов вскоре стало перемежаться с более полезными для меня пояснениями филолога. Убю с неизменным сознанием собственного обаяния объявлял со сцены, что причастия и деепричастия — это подлинная волшебная стихия выступающего поэта. Он одержим ими, это та сторона очарования языка, которая открылась его страсти, может быть — самый кончик. В деепричастии и так таится много поэзии, недаром они редко используются в разговорной речи. А у Шерстнева можно найти игру с поэзии деепричастий, которые обычно рифмуются с нарочитым прозаизмом, например с трамваем. Мы пробуем слова на вкус, и у наших языков есть особые бугорки, при помощи которых сладкое отличается от соленого. И видимо, у слов языка есть такие же оттенки. Поэт — это влюбленный кулинар, смешавший сто рецепторов, чтобы получить один. И он показывает язык литературному канону. Еще почитаете?

Мы постоянно вырываем мертвецов, Как Антигона, что лепила комья И метила в слепца… Для нас, слепцов, Есть виноград, зола и славословье.

За моей спиной шел разговор в нос:

— Музыкальность Вознесенского вкупе с очеловеченным Бродским плюс непредсказуемость Сосноры; и даже хорошо, что ни о чем…

— Начало и конец твоей фразы — без возражений, а вот что делать с серединой — это вечная проблема невозможности прилично заполнить космос.

— Космос — это как раз все, что внутри нуля!

Неожиданно на весь зал послышался твердый настоятельный голос:

— Откуда вы черпаете мифологические мотивы? Вы, случайно, не поторопились с откапыванием литературных памятников, как с братом Антигоны, которому она, кстати, была еще и тетей?

— Я изучаю филологические дисциплины в классическом университете, — лучась усталой улыбкой, парировал Шерстнев. — Я прекрасно понял, какое стихотворение вы имеете в виду. Ну, знаете сами, как хочется иногда воспользоваться в стихах всякими посторонними знаниями?

— Нет! Не знаю!

— Вот — умный, компетентный человек, — радовался Убю, указывая вихляющей ручкой на зал, и добавил для Шерстнева: — А вы боялись, что вопросы будут банальными, — и добавил громче: — А какой у вас вопрос?

— У меня вопрос даже не к поэту, а к тому, кто его представил. Как насчет вашей характеристики этих стихотворений? Было бы любопытно послушать компетентного человека, но почему-то вы не объясняете, почему представленный нам местный поэт достоин таких похвал. Ведь обычно приводятся какие-то доказательства, которые не были бы на уровне непохороненных мертвецов и пустословья.

— Минуточку, минуточку, — взвеселился Убю. — Во-первых, не пустословья, а славословья. А во-вторых… Все знают фильм Абуладзе, и, несомненно, имеет место тактичная аллюзия на этот фильм.

— Я хочу сказать, — поспешил вставить Шерстнев, — что опирался еще и на греческую традицию.

— Мы живем во времена повсеместной интертекстуальности, — захохотал Убю, поглаживая затылок. И заметил, роняя ручку в сторону Шерстнева: — И неоконцептуализма. Без интертекстуальности невозможен никакой дискурс.

— Так вы ответите? — звучал голос из зала. — Мне кажется, мы можем продвинуться в разговоре куда дальше.

— В чем суть просьбы? — дважды улыбнувшись, настаивал Убю.

— Суть моей просьбы — услышать толику конкретного об этих не очень-то простых стихах. Думаю, ваша помощь не была бы лишней. Вы видите здесь событие и можете объяснить мне, в чем оно заключается.

— Ванечка, Ваня! — уже похохатывая и почти слезясь, говорил Убю. — Иван Важернидзе! — представил он, вытянутой рукой обращая внимание зала на вопрошавшего.

Шерстнев начал смеяться, после чего сложил руки рупором и прогорланил:

— Иван, ты бы сам вышел сюда и что-нибудь прочитал свое.

В зале завертелись головы, на головах завертелись удивленные глаза и догадливые улыбки. Довольная публика, всегда любящая дополнительные развлечения в виде подсадных актеров, оживилась. Иван Важернидзе — полноватый русый силач, чей подбородок и одно плечо погрузились в крупное кольцо темно-зеленого вязаного шарфа — пошел по ряду, и несколько подростков, боящихся помешать представлению, вскочили с мест, чтобы освободить ему дорогу. Я часто видел его на подобных мероприятиях и знал, что это человек недюжинной эрудиции с совершенно серьезным апломбом, никогда, впрочем, не чурающийся эпатажа и праздника. Он на ходу углубился в пачку папирос, вставил в зубы одну, и, когда Шерстнев сделал ему навстречу несколько шагов вдоль сцены, показывая широким жестом, что тоже хотел бы закурить, Важернидзе издалека округлил пачку и продемонстрировал Шерстневу ее сорную пустоту, мгновенно скомкал ее и тут же швырнул под ближайшие кресла. Рядом находился боковой выход из зала, и не все успели заметить, как Иван Важернидзе исчез. На сцене возникло замешательство: Убю перебирал какие-то бумажки, а Шерстнев пытался починить рассыпающийся стул. Затем Убю подозвал Шерстнева, ткнул пальчиком в листок, и чтение продолжилось.

Изведшийся донельзя Литке вздохнул с облегчением.

 

XXX

Был объявлен антракт, молодые люди — кажется, заезжие из соседнего города, — согнувшись, будто были под проектором в кинотеатре, один за другим снялись с кресел и шибко выскользнули из зала. Вторая Юлия, когда я выходил, обернулась к знакомым и, заведя беседу о том, кто где учится, перебирала прядь волос с ее замедленным паденьем. Остальные толклись у лестницы, делая по редкому шагу и глядя под ноги, будто шли в похоронной истоме. Василий Анулов вертел головой, стараясь больше внимания уделить потолку, без перерыва сравнивая с ним то одно лицо, то другое. Беспокойный Литке оказался рядом со мной, отчаянно сокрушаясь: «Как же можно было такое сказать?»

— Ты без магнитофона? — спросил я его.

Он закусил губу, — видимо обиженный своим атрибутом, — глаза забегали, но для резкого ответа ничего не нашлось, и он продолжал:

— Зачем же живому поэту говорить такие вещи? Я думаю, это диверсия.

Анулов повернул в нашу сторону желтое ухо, укоротил в нашу сторону плечо, нижней челюстью приблизился к нам, взгляд уныло скользил по потолку и был совершенно в нем не заинтересован.

— Если с Шерстневым что-то случится, — говорил Литке, — все сразу поймут, что только что произошло. Я не знаю, что делать!

Его глаза решительно блестели, локти были согнуты и плечи опущены, что переключало нестройный его образ, как голограмму, с разночинской беспомощности на готовность к атаке. Бытовал слух, что он изучает какую-то весьма эффективную восточную борьбу.

— Нельзя же, в самом деле, — утешительно заметил я, — так воспринимать случайную оговорку.

— Дело именно в том, что это не случайность, — монотонно твердил Литке. — Я точно говорю! Все увидят, какая это диверсия!

— Марк, — вдруг обратился ко мне медлительный Анулов. — Не хотелось бы вас перебить. Вас, — заметил он для Литке. — Просто одна ваша с Шерстневым хорошая знакомая девушка что-то такое пишет. Кажется, насколько я могу помнить, мы виделись только пару раз, ее зовут Елена или Юлия. Знаете, мне кое-что нужно от нее…

— Это какая Юлия пишет? — злорадно спросил Литке, тоже у меня.

— Вы не могли бы, если это, конечно, не будет трудным…

Я рассеянно кивал головой, так как подъем по пятнадцати ступенькам не всегда так изматывает.

— Их же две, — продолжал Литке. — Надо как-то вам их переименовать. Я предлагал уже Шерстневу. Я бы обязательно с этим что-то сделал.

— …тогда будем считать, что мы обо всем договорились, — заметил Анулов. — Хотя мне не помешало бы взять у вас ее адрес. Мы не так часто встречаемся. Вы помните?

— Хотя бы Джулия и Жюли, — неожиданно раскрепостившийся Литке увлеченно размахивал руками, — или Жаклин и Джоконда.

Я обреченно кивал головой на все. У крыльца стоял окруженный дымом и курящими Шерстнев. Штурман уводил жену и, не умолкая, из-под ясного лба глянул на оставшихся у крыльца, — быстро закусил сигарету и тут же поджег ее немалым пламенем из бензиновой «Zippo».

— Яша, какой же ты дорогой! — почти плача, обрадовался я, бросаясь к оказавшемуся за колонной Яше. Удалось в один кивок отпустить моих спутников.

— Ты только что?

Затянутым кивком проведя Анулова и Литке мимо нас, Яша заложил руки за спину и важно сказал:

— Пожалуй, уже ухожу. Ты хотел познакомить меня со своей девушкой. Надеюсь, она здесь? Как ее?

— Юнона или Юдифь, — радовался я, оглядывая дали. — Она скоро, скоро подойдет.

— Спасибо, что ты пригласил меня на выступление своего друга. Редко удается куда-то выбраться. И я почему-то думаю, что на сегодня с меня хватит.

У меня в кармане нашлась мягкая голубая пачка с крылатым шлемом, я вытянул пухленькую сигарету, не глядя на Яшу и жмурясь от жгучей нежности развеянного дыма.

— Я привык, что ты не имеешь дела с шарлатанами, — спокойно продолжал Яша. — Ты знаешь столько писателей, что я вынужден много и срочно читать в ущерб своим занятиям, чтобы только не ударять в грязь лицом. За это я тебе благодарен. Но ты объяснишь мне, что это значит? Что он пишет?

— Как же это можно объяснить? — спросил я.

— Сложно, — согласился Яша. — Но я люблю сложных поэтов. Малларме и Рильке мы с тобой разбирали. У твоего друга что же — слишком новый язык? Почему-то эти стихи мне напоминают Брюсова.

— Яша, — с горечью ответил я, — ты же меня знаешь.

— Это как с моим дедушкой: думаешь, что говорят о молоке Богородицы, а речь идет о бутылке вина. Воображение надо бы придерживать, приглядывать за правдой.

— Я о своих отношениях со стихами. Ты же знаешь.

Юлия Вторая выплыла из дверей, ее глаза расшалились, она была слишком заметна. Шерстнев что-то кричал ей среди дыма. Она вяло махнула ему рукой и с острым стуком каблуков приблизилась ко мне.

— Может, сегодня вообще не может быть ничего настоящего? — продолжал Яша. — Или я просто, как старый брюзга, задержался в развитии? Но в конце двадцатого века как-то бессовестно заниматься подобными вещами.

Юлия встала рядом, соединив обе ноги, как статуэтка. Поднесла два пальца к губам, чтобы выпросить у меня сигарету. Я показал, что у меня. Она брезгливо махнула рукой, растерянно оглянулась по сторонам и согласилась с этим предложением.

— Это Юлия. Это Яша, — представил я их друг другу.

— И о чем вы брюзжите? — спросила Юлия, затягиваясь и разбрасывая волосы по плечам. — Почему это нет ничего настоящего?

— Я только использовал сомнительное сравнение, — спокойно ответил Яша и неглубоко кивнул. — Мне очень приятно. Кажется, мы уже…

— Поучись у Шерстнева, у него сравнения не сомнительные.

— А можно узнать какие? — осведомился Яша, не сводя глаз с кончика ее сигареты.

— Художественные, вестимо, — отвечала Юлия, непривычно кривляясь. Я сам не ожидал в ней такого духа и не успевал ничего исправить. — А что тебе нравится больше: скотологические шутки или энциклопедия юного ботаника?

— Что это за выбор? — немедленно ответил Яша. — Вам, похоже, не нравится ни то ни другое?

— Ты же сама ботаник, — почему-то заметил я.

— Зоолог, — с вульгарной протяженностью возразила Юлия, сильно затягиваясь: пепел просыпался на раскрытую лепестками розоватую манжету, и локоть крепко вжимался под ребра, — надо было выходить в куртке. — Так что выбираем?

— Боюсь, мне больше нравится, когда со мной разговаривают в другом тоне.

— В пастельном тоне? — почему-то допытывалась безобразница, — в бланжевом?

— При чем здесь эта расцветка?

— По виду сразу заметно, что тебе неловко разговаривать с девушками.

— Послушайте, девушка, — удивленно говорил Яша. — Я ожидал, что вы будете хотя бы стараться вести себя пристойно. Мне рассказывали про вас, так что, по меньшей мере, я представлял себе воспитанного человека. Марк, это не мое дело, но ты сильно ошибаешься на счет своей компании.

— То есть она слишком женская, — убедительно кивала Юлия.

— Вы в первый раз увидели совершенно вам незнакомого человека. Надеюсь, в последний.

Быстро сунув пальцы в мою нехваткую ладонь, Яша развернулся и бодро пошел вдаль.

— Марк, подержи, пожалуйста, сумочку, — попросила Юлия.

Внезапно, не сводя глаз с Яшиной спины, она начала собирать волосы на ветру, приглаживала и быстро подкручивала их на затылке, а в кулаке блестели сплетенные ножки заколки.

— Вот ведь индюк! — громко сказала она.

Яша резко обернулся и, глядя только мне в глаза, покачал головой. Руки сцепились у него за спиной, и я почему-то долго не сводил глаз с его яро покрасневших пальцев. Было жалко упускать его в трескучий житейский шум, ничего не объяснив. Старательно ползло железное движение трамваев, развевался ветхий кринолин берез, и Яша шел быстрее других, так, будто торопился на радостную встречу, а впереди синели несколько гигантских елей, которые совсем его скрыли. Ели эти казались похожими на кактусы, особенно вершинами, над которыми просветы неба были забросаны белыми и серебряными монетами непригодной для хождения величины.

Рядом с нами стояла туманная Юнона в мамином плаще, кажется, ее приближение было бесшумным, кажется, она не сказала ни слова подмерзшей Юдифи, а я еще пытался разглядеть Яшу за щитами остановки, за кузовами машин, но он был необъяснимо далеко.

— Марк, — спросила Первая, — ты, кажется, сказал, что вечер начнется в семь?

— Марк, — вторила, хмыкнув, Вторая, — нам надо пересесть поближе к сцене. Я люблю видеть, как Шерстнев жмурится, когда читает свои стихи, а там, где мы сели, его не разглядишь.

— Я не помню, какой час называл, извини, — еще не кончилось. Похоже, моя сумка осталась на прежнем месте. Попробуем пересесть, людей будет поменьше.

Штурман возвращался к библиотеке без жены, но с двумя молодыми людьми: один — в больших зеленых очках, и крашеным в соломенного блондина тоже был он. Юлия сцепила руки на сумочке и шмыгала носом, будто что-то припоминая. Нижние веки, крылья носа, бахрома шарфа были оживлены нежно-красным отсветом.

— С кем это он там веселится? — ревниво спросила Юлитта, вглядываясь сощуренным и оттого особенно тревожащим взглядом в толпу шерстневских знакомиц. Поэт жадно курил и молчал, тогда как одна из девушек в куртке защитной расцветки приплясывала и сама по себе хохотала.

— От кого попахивает водкой? — поинтересовалась Юзефа. — Шерстнев пьет, а ты шатаешься и пахнешь?

— Шалтай-Болтай сидел на стене, — кривлялась Юстина. — Пошли уже.

— Мне надо было, для храбрости.

— А что будет в продолжение? — интересовалась Юлиана.

— Думаю, самое важное, — бойко заметил я. — Поэма о новом искусстве. Аналитический трактат.

— Выходит, я еще не все потеряла, — оживилась Первая.

— С утра я изучала голосовой тракт филина, — бормотала Вторая, — а вечером услышу шерстневский трактат.

— А как можно изучать голосовой тракт филина? — спросил я, предполагая между тем, что в этот день мог штудировать Яша.

— Я резала его от клюва до нижней гортани. Тебе интересно?

— Марк, — спросила Первая, — а это большая поэма?

Я странно чувствовал себя между двумя этими девушками, которые вдруг стали отчаянно привлекательными, высокими, гордыми и неуправляемыми. Взгляд боялся выбирать между ними, я предпочитал произносить свои реплики в пустоту, прямо перед собой. Первая плыла справа от меня, мы одновременно перешагнули порожек в дверях. Я задел носком крашеный бортик, но она, казалось, даже не поднимала ноги. Я невольно оглянулся, чтобы убедиться, было ли препятствие, и поэтому увидел, с какой важной и намеренно косолапой грацией через него перешагивает отставшая Вторая Юлия, будто маленькие препятствия устроены в дверях только для ее красоты: поднять руку с прижатым к телу локтем и вдруг раздумать браться ею за холодную дверь, замедлено показать осанку, красивый затылок с красными стрекозами (замечено мной через отраженные взгляды публики позади нее). Вокруг Второй мерцал вихрь, ее взгляд делил, рассекал, нарушал мир.

Хорошим испугом лихорадило, как это бывает в скоплении людей, от постороннего внимания к нам: вдруг они как-то лестно для меня способны воспринять наличие у меня двух спутниц? Я, конечно, не мог с хохотом взять их под локти, им самим сильно не хватало глянцевой мертвенности в облике, чтобы подтвердить мутную шутку. Обе они были странны и действовали на окруживших нас людей тревожно, да и мне неудобно оказалось выводить их в свет. Духи и покачивающиеся каблуки одной и любовь к другой — вот что придавало мне чувство счастливого Дон Жуана. Важно не то, что нас с ними связывает, а то, в результате каких странных и длительных обстоятельств я оказываюсь перед иным наблюдателем между двумя удивительными девушками, которые были как-то нехорошо напряжены и, похоже, находились друг с другом в ссоре, но ни одна от меня не отстранялась.

Я добрался до своей черной спортивной сумки, где лежали несколько лекционных тетрадок и два блокнота — один полный (для перечитывания), другой полный наполовину. Вторая Юлия под моим вопросительным взглядом все-таки протиснулась мимо, странным образом толкнув меня задом и близко-близко улыбнувшись: когда-то осязательный тип юмора должен был бы между нами утвердиться. Сейчас для этого был наиболее неловкий момент. Первая села слева, придерживая сзади юбку и одновременно — сопротивляющееся сиденье. Когда рядом сел я, она тут же убрала локоть с совместного подлокотника, отчего ее совершенная на тот момент поза — поднятый подбородок, прищуренный осмотр зала — лишилась устойчивости.

— Это Литке? — спросила она, расправив полностью и несколько сложив движеньем глаза весь веер ресниц.

Я завороженно кивнул.

— Твой приятель мне дико не понравился, — заметила девушка справа.

— Литке? — искренне удивился я новой этой причуде. — А что такое?

— Нет, другой. Слишком много о себе думает.

Ее кисть руки не имела ни волоска, ни складки, поэтому она беспечно махнула ею у самого моего носа (тон персика, росы и моего же табака).

— Марк, а что он уже читал? — спросила Первая.

— Итак, товарищи, — весело и совершенно не стараясь басить, будто вторая часть вечера делает всех абсолютными друзьями, витийствовал Убю, — предлагаю вам всем затихнуть, ибо поэт прочитает большое произведение, а для этого надо ему набраться смелости — да? — я сам этого еще не слушал — да? — вы мне еще не показывали?

Шерстнев кивнул, не отрываясь от перекладывания рукописных бумаг.

— Ну, значит, начинаем. Это, может быть, затянется надолго, а выходить нам всем придется через служебный выход, так как… Что вы говорите?

Убю наклонился к первому ряду с Литке.

— Он какой-то скользкий тип, — продолжала Вторая. — Где-то я его уже видела. Знаешь, откуда взялось выражение «скользкий тип»?

Я только что запутал Первую Юлию своей полной неосведомленностью в прочитанных Шерстневым стихах. Вопрос о Яше странно беспокоил меня. Он резко ушел, его как-то надо найти, увижу ли я его, увидит ли он настоящую Юлию? Его присутствие дало бы мне критерий порядка, потому что голова ни с чем не справлялась.

— Здесь поступил вопрос, — объявил Убю неожиданно громко, — почему я всех присутствующих назвал «товарищи». Считается ли теперь это обращение неучтивым, я не знаю. Причина, почему я его использую, вполне уважительная. Да, причем весьма.

Убю сделал забавное личико, очки с бородой покосились, Литке привстал.

— Знаете, — по привычке! — с широкой улыбкой признался Убю, и зал покатился. — К тому же я не уверен, как теперь к вам обращаться. Говорят, что слово «господа» давно себя изжило, а «дамами» приличных женщин не называют…

— Это был Яша, — объяснял я. — Мне кажется, я не мог о нем не рассказывать. Мы дружим со школы.

— Марк, ты специально не обращаешь на меня внимания? — строго спросила Первая Юлия. — Я спрашиваю: ты уже — слушаешь меня? — ты читал эту новую поэму?

— Шерстнев мне читал, — сказал я. — Это не поэма, это просто большая вещь.

— «Скользкими», я думаю, называли воров, — зашептала мне в шею Вторая, — которые мазались маслом, чтобы нельзя было схватить их в толпе. Во всяком случае, живое объяснение. На дело они, должно быть, выходили в чем мать родила.

И тут Вторая наклонилась вперед, чтобы многозначительно взглянуть на Первую Юлию совершенно шальным и таким близким взглядом. Я глубоко вздохнул и откинулся в кресле.

— Да, да, — верещал со сцены Убю, — у них там это сразу стало принято. Но знаете, в комсомольских тусовках тоже бывали свои странные вечеринки. Например, один мой близкий друг, хорошо игравший на гитаре и даже ставший — несколько попозже этой истории — лауреатом Фестиваля, рассказывал, как его за хорошие деньги однажды привезли на какую-то огромную дачу, с повязкой на глазах — совсем в духе Конан Дойля… Вы готовы?

— Сейчас, две минуты, — ответил сосредоточенный и спокойный Шерстнев. — Вы рассказывайте.

— Совсем другой стиль? — допытывалась Первая. — Это же так интересно. А давно он это написал?

— Так это тот самый Яша, — продолжала Вторая, — у которого родители из Германии?

— Я думаю, зимой, — медленно проговорил я, глядя на Вторую.

— Там платья были не простыми декорациями, — уточнял Убю, — скорее всего, у каждой дамы был личный портной. Свечи горели, все говорили только по-французски. Итак, достаточно с нашими увлекательными отступлениями. Я, как могу судить, чтение сего крупного опуса займет полчаса — минут сорок. Так что поэты, желающие выступить со своими произведениями, могут пока подготовить по одному стихотворению, и мы их успеем послушать.

Повсюду в зале зашуршала бумага. Приезжие поэты вырывали друг у друга мятую тетрадку. Курносая — из есенинских грез — девушка мелко трясла головой, что в обстоятельствах, далеких от поэзии, означало бы развитие тремора. Пожилая дама степенно нацепила очки и открыла у самого носа крохотную книжечку.

— Марк, — мягко шепнула Первая, — а у тебя есть черновик?

Я сунул руку в сумку и показал ей краешек заполненного блокнота.

— Ау, — дергала меня Вторая, — так Литке — это тот, в желтой рубашке?

— Нет-нет, — поправил я, — парень в первом ряду.

— И он немец?

— Внимание, — произнес Убю, и весь зал проследил, как трудно ему занять стул Шерстнева, не отодвинув его от стола.

Начнем с того, что поэзия, как рыбий хвост наяды, Есть форма чего-то неуловимого, что заранее не готово. Мы подыскиваем ей, будто стыдимся правды, приличный вид, Который к лицу будущему, — а это не лицо родственника или друга.

— По-моему, — рассуждала Первая, — он никогда не правит стихи. К тому же может запутаться, так что лучше приготовиться ему подсказывать.

Возникал заманчивый заговор — мне давно снилось, как мы сочетаем головы над этой тетрадкой.

— Что он сказал? — спросила Вторая, стучась в плечо точеным локтем. — «Рыбий хвост»? Им тоже закусывают?

— А ты можешь дать мне ее, чтобы следить за текстом? — указала Первая на мою сумку.

Я все-таки опешил. Там слишком много было записей, которых ей нельзя было показывать даже мельком. Не хотелось сейчас тревожиться этим.

По аналогии с филигранной мыслью она — молния афоризма. По аналогии с музыкой — облако звука. Поэзия нужна нашей памяти в удобной форме, И раньше это была форма торжествующих созвучий, То есть того, что делит пение вслух на вдох и выдох.

— Я не собираюсь там ничего вычитывать, — громко шептала Вторая, вытягивая из моих рук блокнот. — Просто покажи.

Потом она стала больше внутренним делом, легкие стали шире, Достигли границ сна или взгляда, и все-таки она сохранила Вид задержанного дыхания. Осознанье, недоуменье. И все это мало передает ее уклоняющееся скольженье.

— А если я тоже применю силу? — продолжала Вторая, стараясь разобрать мои руки, сложенные на животе.

Убю сидел за столом и вытягивал шею, разглядывая, чем мы заняты. Лишаясь улыбки, его лицо сжималось, будто совсем не было зубов, и края усов оказывались подстрижены печальной арочкой.

Жители дач никогда не видели сонь, а ими полны чердаки Что-то растет и движется, вещи обыденные, но их выучить не с руки. Пойманная с невероятной ловкостью муха — уже не муха, А жесткий комок беззвучного равнодушья.

— Чуть не сказал «слуха», — заметила Первая. — Так можно я хотя бы перепишу себе эти стихи? Ну, пожалуйста, потом?

Вторая опять толкнула меня локтем.

Прямо над нами, на высоте второго этажа, скромно умирала лампа. Я понял, что ануловская стратегия имеет смысл. Что лучше всего помнится выписавшемуся из больницы? Нет, не халаты и не запах ацетона. — Лампы. Они были убраны, как скелеты птеродактилей, в пыльные ребра каркасов. Многие ритмично мигали. Их шума не было слышно — из-за дали и голоса Шерстнева. В одних пробивалась лента лазури, другие были безгрешны, как день. Но наша была особенно праздничной, она давала медвяный свет, под которым у Юлии слева становился нежней румянец, а у Юлии справа — вдоль локонов и под ресницами цвела красная тень. И это был миг, когда я нигде больше не хотел находиться, кроме как между ними.

Я не против ломания ритма, отмены рифмы, Как и не против их искаженья или полного сохраненья. Двужальные стрелы легче бьют в цель, Но мы — огнестрельные поколенья. Они мне дороги, потому что я знаю стихи, В которых есть дуновенье, и лучше их помню Из-за ритма и рифм, из-за призрачных позументов. Как ни крути, но и битва с просодией — это поиск формы.

Литке уронил голову в руки и нетактично покачивался, отчего многие из сидевших позади него не сводили с него глаз. Убю кому-то погрозил в зал: Штурман, горячо машущий пальцем перед носом Важернидзе, закрыл ладонью солнечное сплетение и слегка поклонился. Убю опять погрозил. Штурман постучал по солнечному сплетению.

Мы все уберем, мы изобретем новые приемы, Но пока что это делается не для чистоты водоема, А для разрушения формы, для размытого русла.

— Марк, — душно шептала Вторая. — Может, ты все-таки сделаешь выбор сейчас? С кем ты разговариваешь?

Слышала она это или нет, но профилю Первой Юлии так шла полуулыбка.

— Да, — заметила она, положив руку на мое предплечье. — Открой ту страницу.

Я верю в ее скачки, в мерцание других измерений, И прыгаю в ту сторону, куда, может быть, метнулась ее тень. И эта моя вера, как и чья-то ненависть к рифмам — Только частный выбор, только чья-то личная пантомима. Скольженье поэзии, несколько ее шагов в стихотворении — Уже великое счастье. Страшно, что чем древнее слово, тем оно больше.

— Просто открой там, где надо, и я не буду тебя отвлекать.

— Юлия, я не могу тебе показывать такие каракули. Переписано наспех.

— Марк, ты рискуешь, — улыбнулась Вторая. — Я могу подумать, что это был ответ.

Все, что мы выкормим, приманим, схватим, Почувствуем, поблагодарим, умолим, Не то, что нам надо. Поэзия сквозит не там, где сети, И не там, где распахнуты окна, Не за спиной, не в ухе, не в предчувствии, Она там, где она остается поэзией, где ей хорошо: И на просторе, и в дисциплине, и на ладони, И явно, и вкрадчиво, и укус, и награда, И в лае собаки, и в гудении лампочки, И в тревоге летучей мыши, и в стрекоте ночного кузнечика. Но не в этом перечислении, не сейчас.

— Хорошо, я согласен, — сдался я. — Бери тетрадку. Вот эта страница. Надеюсь, ты не поймешь мой почерк. Юлия, ведите себя прилично.

— А почему, — спросила Вторая, — я не имею права вести себя так, как захочу?

— Я только попросил.

Я никогда не знал готовых форм для нее, И тем не менее, помня о ней, подбираю форму, И даже в силки она иногда заходит. Даже разыграв зарю в моей комнате, даже роняя вещи, Она потом может все отменить и слова обескровить. Даже ею же подсказанные счастливые слова, По которым что-то такое могу еще помнить, Но без слепка, без ожога, без передачи.

— Выходит, тетрадка, которую я осмелилась попросить, у вас на данный момент отсутствует?

— Мне пришлось дать ее другой Юлии. Она ее внимательно читает, разве ты не видишь?

— Это что за слово? — спросила Первая. — «Чердаки»?

— Почему это я должна следить за тем, как выполняются мои просьбы? Итак, выбор сделан.

А бывают слова, мне несущие только муку, Но лицам других придающие выраженье блаженства.

Данила Литке подпрыгнул на месте и оглянулся в зал. Это было опрометчиво, так как Василий Анулов, сидевший дотоле неподвижно, тоже решил поозираться, и его голова медленно начала отвинчиваться в нашу сторону. Говорившая «да» поэтесса уже дремала, будто очки давили на особый выключатель посреди мясистой переносицы.

— Юля, — шумела Вторая сквозь меня, — ты не против, чтобы прямо сейчас был сделан выбор?

Первая легко кивнула, не отрываясь от тетрадки.

Простота это или одна лишь неожиданность, Безотчетность в сказавшемся или нарочитость, Есть примеры любые. Но надо привыкнуть, поэзия — не все на свете, А то, чего наш ум еще не отважился представить, Представит же, так это еще — не шаг, не взлет, не заслуга.

— Марк, — вдруг в голос — так, что многие невольно оглянулись — сказала Первая Юлия, отрываясь от тетрадки. И шепотом: — Он сейчас читает не эти стихи.

— Дай.

Я взял тетрадку, сначала закрыл ее, а потом начал перелистывать, мельком обращая внимание на те или иные абзацы, от которых горели уши и следовало бы нащупать люк в полу на случай, если они попадутся на глаза одной из моих соседок. Опять нашлась эта запись, великодушно пожалованная Шерстневым.

— Твое слово, — настаивала Вторая, тыча мне под ребро густо крашенным ногтем.

— Кроме вас двоих мне никто больше не нужен.

Анулов согбенно встал и, как боязливая и многократно побитая игрушка в тире, поехал к краю своего — совершенно пустого — ряда.

— Подробнее, — настаивал пытливый палец.

— Я обожаю только вас, маму и маленькую кузину.

Ее знак — пронзительное счастье внутри ощущения утраты. Любое слово и любая форма — это утрачивание поэзии. И что-то из них по-прежнему напоминает о счастье, Но безумье думать, что — в любую минуту, что сразу.

Анулов, имитатор весело семенящего горбуна, завернул на наш с Юлиями ряд и уже приближался к Первой Юлии, замедляя шаг на чужих коленках. Пришлось ему снова идти боком, встать под прицел.

— Спасибо, Марчик, — вежливо заметила Вторая Юлия, мягко извлекая из моих рук тетрадку. — Ты настоящий друг, этого я никогда не забуду.

Она бросила взгляд на стихи, закрыла тетрадку и положила ее под руку.

Часто… может быть, часто… может быть, раз один. И это не выдаст ценности найденных слов. Поэзия энергична и бледна, как счастливая слабость.

— Ты уверен, что у тебя есть то, что он сейчас читает? — торопилась спросить Юлия Первая, поглядывая на приближение заискивающей улыбки Анулова. — У тебя что-то такое понятное и без рифм, а вообще-то, то, что он сейчас читает, похоже на «Конька-Горбунка».

— Можно? — спросил я Вторую. — Мне очень нужно посмотреть.

— Леночка, — загудел Анулов, — хорошо, что вы появились. Я как раз надеялся вас увидеть.

— Вот видишь, — заметила Вторая, передавая мне тетрадь. — Теперь мы отлично разделились по интересам.

Не мучьте меня, принц, не принуждайте больше о ней говорить. Я ослаб в этой пытке, лучше над всеми смеяться и всем им льстить, Чем выписывать скованным жестом ее заколдованную неуловимость.

— Нет, — подтвердил я. — Это то самое.

Юлия Первая строго посмотрела на меня, глянула в тетрадь и отрицательно покачала головой.

— Мне на днях предложили место редактора литературного журнала, — бубнил Анулов. — И мало того, что мне очень интересно посмотреть ваши произведения в связи с этим, может быть, я вам смогу что-нибудь предложить, хотя, конечно, дохода это предприятие никакого не обещает…

Чем меньше ее в словах, тем вернее, что она рядом. Ипокамы слишком стараемся, нам ее не представить. Беззаботное счастье, вот что погонит оставить примерную запись.

— Простите! — отвечала Первая Юлия. — Если Шерстнев похвалил мои попытки, это не значит, что я готова публиковаться. А для работы — слишком мало времени. Надеюсь, у вас получится хороший журнал.

Таков мой жест, но его задача — описать им не тронутый воздух. Что? Похоже на мудрость? — Вы ошибаетесь, принц.

Анулов незадачливо уставился на сцену, с которой Шерстнев в опасном наклоне пожимал руку Литке. Штурман опять нам улыбался — в его взгляде сквозило сострадание, будто у нас у всех был измученный вид.

— Ну что же, дорогие мои, — откашливаясь, бормотал Убю, — можно считать, что прошла премьера, то бишь — первое прочтение нетленного шедевра. Времени у нас — ой-ой-ой! — очень мало. Если кто-то хочет высказаться, то надо с этим поторопиться.

— Я думаю, что мы с тобой еще все выясним, — рассуждала Вторая Юлия. — Я понимаю твою запутанность и сейчас — не лучшее место. Предлагаю уйти пораньше и пойти до меня пешком.

И новым шепотом, парализующим полтела: — Мама в Саратове у родственников.

Я пожал плечами. Юлия Первая еще при разговоре с Ануловым нервно сунула мою тетрадь в сумочку, а ведь там было что-то не менее ужасное, чем уик-энд с Джемой и примерный список ее недостатков (хотелось их собрать, чтобы отдохнуть от восхищения: медленный говор, почесывания, ошибки в речи… — но мне не помогло). На сцену, следуя призыву Убю, вышел один из малознакомых юношей, в руках он держал огромную стопку стихотворений и, дойдя до микрофона, быстро отчеканил одно из них. Из среды его приятелей раздался бравый смех. Убю пожал плечами.

— Если никто не понял, — сказал удовлетворенно хихикающий, но вжимающий голову в плечи поэт, — я могу повторить.

Убю мягкой ладошкой выталкивал его со сцены, в то время как с другой стороны на нее всходила решительно такого же вида личность.

— Я неформальную лексику использовать не буду, — предупредил новый чтец, — но и не обещаю, что от этого будет легче.

— Минуточку, — возопил Убю, — минуточку! Я просил высказаться по поводу только что прочитанных стихов. И, кажется, никто еще не смог выразить свое мнение по этому поводу. Давайте сначала обсудим, а потом у вас будет возможность выступить.

— Ну что ж, — не смущаясь, продолжал выступающий. — Стихи-то хорошие. Мы Шерстнева ценим.

Гогот друзей совершенно это подтвердил. Юлия Вторая потянула меня за рукав и кивнула в сторону выхода. Я категорически покачал головой: «Мне интересно», — шепнул я, не сводя глаз с сумочки Первой, которую она приложила к животу, и край юбки еще продолжал сходить с коленей.

— Я думаю, что стихи сложные, — вскочила очнувшаяся бабушка, которую мы видели с Ануловым в фойе (никак и ей что-то светило в новом журнале). — Сложные, признаюсь. Я не все поняла. Хотелось бы увидеть их в виде напечатанного текста. Надеюсь, когда-нибудь это осуществится.

Она многозначительно повернула бюст в нашу сторону. Тогда Анулов поднялся в жесте, очень похожем на поклон, и невидящим взглядом уставился в потолок, в мою медвяную лампу. Губы его вытянулись, зашевелились светлые усы.

— Хочу предупредить всех присутствующих, — довольно нервно начал он, обращаясь вверх, — что где-то через полгода будет запущен художественный проект областного уровня. Я пока не могу сказать точнее, не все решено. Но времени не так много. Прошу снабжать меня вашими текстами. Выступавший сегодня поэт, наверное, будет событием в случае удачно сложившихся обстоятельств.

— А что это будет, — с нехорошим азартом заволновался Убю, — печатное издание? Почему никто об этом не знает? И редактор, надо полагать, уже определился?

— Ну, пока сложно сказать, — отвечал Анулов, совсем кокетливо закатывая глаза. — У меня вопрос к выступавшему поэту. Здесь прозвучало неожиданное мнение, что его текст похож на «Конька-Горбунка». Как он сам к этому относится?

Юлия опустила голову, зато Вторая улыбалась.

— Как я к этому отношусь? — переспросил Шерстнев. — Или как к этому относится мой текст?

— Мы же не хотим сейчас интерпретировать подробно, — заторопился Анулов, — сходство с Ершовым есть, или же это спорадическая ассоциация?

— Пусть так, — спокойно ответил Шерстнев. — Это неплохое сравнение. На самом деле, когда я сел писать эту вещь, я не знал, что она получится большой. Она задумывалась как шутка, и меня очень удивило, что никто не смеялся.

— Два раза был смех, — вставил, привстав, основательный Литке.

— Это забавные, немного раблезианские рассуждения по вопросу алкогольных предпочтений. Я думаю, основная канва всем понятна. Сначала у меня была идея сделать что-то похожее на сонет «Гласные» Артюра Рембо. Каждый сорт алкогольного напитка вызывает определенные и, на мой взгляд, далеко идущие ассоциации. Так что, как видите, сонет вырос в большую вещь. Слишком много и марок, и ассоциаций.

— А каковы источники этой поэзии? — спросил Убю.

— Полагаю, все могут узнать соответствующие страницы «Москвы — Петушков», рассудительный дух очень уважаемого мной Иосифа Бродского, по отношению к которому я, конечно, старался сохранять некую пародийную дистанцию. А основное содержание — наш, всем доступный, опыт.

— Вот видите, — радовался, зачиная аплодисменты, Убю, — какое квалифицированное объяснение из первых уст нам довелось услышать? Дорогие друзья, прошу выступить и поддержать наш дружеский бенефис.

Я не хлопал — смотрел на сумку. Я хлопал глазами и гадал, как Юлия воспримет мою адскую бестолковость.

— Занятная шутка, — сурово прошептала Юлия.

Стихи, которые Шерстнев на исходе зимы дал мне переписать в тетрадь, сопровождали наш разговор о будущем поэзии. Калькированные мною слова, казалось, этому соответствовали, и вдруг — такое разоблачение!

Один за другим выступили шесть поэтов. Я мог сказать только, что одна дама (та, что говорила «да») слишком спешила, другая спешила рассмеяться до того, как произнесет забавную строчку, и вместе с седой челкой откидывалась от микрофона, поэтому мое восприятие ничем не отличалось от рассеянного напряжения остальных слушателей. Был поэт громоподобный, но он ошибался, и вторичное громыхание эффекта не имело, был поэт затейливо шуршащий с микрофоном («уже основательно заплеванным», как сказала Вторая Юлия), дальше вышел мальчик в крупных очках и ни жестом, ни изломом интонации себя не выдал, за что ему долго хлопали, а потом Анулов что-то пробубнил потолку.

Шли еще необязательные вопросы (где будет следующий вечер, кто из предшественников на Шерстнева повлиял, ценит ли он авторскую песню, а почему нет). Убю принял утомленный вид и уже не улыбался.

— Просто есть важные жизненные вопросы, — отвечал Шерстнев, — которые довольно далеки от поэзии. Конечно, мы ими заняты, как все живые существа. Но это не повод отвлекаться от них в жизни. Я, предположим, не могу писать стихотворение другу, который не способен выбрать между двумя девушками. Конечно, подходят обе, но мужская дружба важнее. Если об этом писать, то очень завуалированно. И это будет житейское посредничество между жизнью и искусством. У бардов — еще хуже: дано такое настроение, с которым ни жить постоянно нельзя, ни до искусства оно не дотягивает.

— Но последнее, что мы от вас слышали, — вставил мальчик в крупных очках, — больше относится к жизни…

— Минуточку, — перебил Штурман, — бардов не пинает только ленивый. А как же более широкое явление песенных текстов? То есть я имею в виду стихи, написанные для музыкального сопровождения. Их содержание, надо сказать, бывает очень ярким, например, в английской культуре.

Кажется, Юлия справа вопросительно заглядывала мне в лицо, уткнувшись в мое бедро коленом. Слева ощущалась холодная близость внезапно возведенной стены. Нельзя было шевелить ресницей, чтобы ничто вокруг меня — ни сознание, ни время — не приходило в движение.

— Да, — признался Шерстнев, — там это выходит более удачно. А потом, барды так мало читают и так любят наш великий и могучий советский язык. На этом языке нельзя признаться в любви или рассказать сон, но в нем есть всякие романтичные, выцветшие словечки: маяк, парус, костер, свечка, шпага. В общем, в дело идет все, во что можно безопасно поиграть, а единственный смысл — порадовать хороших друзей. Это само по себе не плохо, но цель заведомо временная.

— По-твоему, парус — выцветшее слово? — не унимался Штурман.

— В моих стихах его нет. Я не поднимаю паруса, чтобы отправиться в плаванье и найти поэтическую тему.

— Минуточку, — оживился Штурман, — еще одну! Разве паруса надо поднимать, чтобы корабль шел в плаванье? Ведь паруса накручиваются на реи, то есть поднимаются в тот момент, когда их надо убрать. А вот чтобы набрать ход, капитан должен давать команду: «Спустить паруса!»

— В детстве я много читал приключенческой литературы, — уверял Шерстнев, — и у меня отложилось в памяти, что паруса там вечно поднимали, чтобы плыть.

— Так это же неправильно! — веселился Штурман. — Это и есть пример советского языка, то есть неточного применения приблизительных знаний. Это что же — и стало поэзией?

— Все верно, поэтому мы об этом и заговорили.

В течение беседы двух специалистов зрители исчезали, как гаснущие фитили свечей. В коридоре постепенно выключался свет и нескоро с усталым дребезжанием потухали лампы.

Первая Юлия медленно встала. Я тоже вскочил. Вторая поднялась.

Кто-то, стоя на лестнице, еще слушал говорящих, но при этом уже вешал на шею кашне и, укрыв крест-накрест грудь, шагал в темноту, откуда гремела ручкой цинкового ведра уборщица. Шерстнев сделал нам знак не уходить без него. Первая села в первое кресло первого ряда, вторая рядом — позади нее, я наблюдал за тем, как Литке подошел к краю сцены и из дерматинового квадрата его наплечной сумки с торжественным звяканьем одновременно вышли две тоненькие бутылочки, идеальные близнецы, в беретах из мягкого алюминия. Я встретился взглядом с Юлией. Она оставалась спокойна. Вторая с неуклонной прямотой в корпусе приближалась к восковому кончику ее завешанного волосами уха.

Убю, уютный хлопотун, уже воскрес и ворковал со Штурманом, постоянно отнекиваясь и переубеждая: «Да нет же, какой вы наивный, во всем цивилизованном мире так уже никто не пишет. Рифма считается пережитком какой-нибудь романтической культуры». Виновник торжества приготовился покурить, но сначала бородкой крупного ключа, который в те времена еще грелся у него на грудной резинке, стачивал крышечку с одной из бутылок. В итоге задел сигарету, и переломленное тельце, выставив внутренности, повисло в губах на прозрачной полоске своей кожи. Убю невзначай показал больший профессионализм на другой бутылке, как-то снизу подцепив крышку ногтем и сняв сначала рваную плашку толстой фольги, а потом гладкий кружок, залепивший горлышко. «Яша-яша-яша», — шептала Вторая в ухо Первой, ничего нельзя было разобрать.

Пока одна бутылочка ходила по кругу, другая осталась у Убю и Шерстнева, которые сидели на краю сцены, свесив ножки в одинаково голубеньких вареных джинсах. Литке пить отказался, но с аппетитом жевал бутерброд с колбасой без жира, один из тех, что сам же заготовил для поэта. Я обжег губы едкой горечью и, с содроганием, передал склянку дальше. Шерстнев, чье расслабленное лицо со смеющимися морщинками у носа только что зависало в дыму всеобщего благодушия, смотрел на меня с невыносимой грустью, как смотрят умершие во снах их первого прощального года. Убю мешал мелко рубленную речь с хохотком, Штурман дышал отменными легкими певца, даже смех Литке можно было расслышать. Но отчетливым был только голос Шерстнева, голос осознанной невозвратимости: «Прости, Марк! Я не смог! Мне показалось это неуместным, и я не смог!» — Да что ты говоришь! Был лучший вечер, ты хорошо выступил. «Я не смог прочитать то, что считал нужным. Мне показалось, что это им будет неинтересно». — Главное, что это написано! — Шерстнев пожал плечами, махнул рукой и протянул ее за бутылкой. Тут же включился общий грохот, хотя людей было немного, но они пьянели, и кровь в ушах заставляла их возвышать голос.

Увидев, что Юлии поднялись, я решил предупредительно пойти к крыльцу.

Первая строго говорила вслух:

— Брось эти глупости. Все с ним нормально!

— Вот увидишь! Я дала единственно возможное объяснение.

Парадный выход оказался закрыт, и курильщикам предстоял долгий переход по коридорам, спуск по тайной лестнице, за которой находился стол ночного дежурного и маленькая, но тоже стеклянная дверь. Я увидел их за стеклом через четверть часа, после истлевания двух поцеловавших одна другую сигарет. Юлии вышли уже в сопровождении Штурмана.

— Ну что? — весело спросил у меня Штурман и, хотя я собирался с силами, чтобы описать свои впечатления от вечера, поинтересовался: — Мы уже уходим. А ты, наверное, будешь ждать бенефицианта? Смотри, он уже не очень-то вменяем.

Я пожал плечами. Юлия Вторая действительно встряхивала свою сумочку, будто старалась строгим приказом уложить в ней не так лежащие вещи — какую-нибудь расческу, какой-нибудь флакон с аэрозолем или горсть карандашей.

— Нам по пути с Юлией, — торопился определиться Штурман, решительно указывая на Вторую, будто я мог вмешаться в его планы, — а ты, я надеюсь, проводишь Юлию. — И он щедро повел в воздухе ладонью, давая понять, что все остальное в моих силах.

Взгляд Второй никак не цеплялся глазами, она старалась выглядеть как можно более обиженной. Я кивнул и вскоре раздумчиво ударяющие по асфальту каблуки были уведены вдаль и в сторону, и все это время моя Юлия не сводила с меня глаз.

— Что-то случилось? — спросил я.

Она пожала плечами.

— Сначала я испугался, что вы в ссоре. Вы не разговаривали.

Она кивнула.

— Но потом поговорили, — строго сказала она. — Я должна тебе сообщить, что не хочу становиться между вами. Вы оба — интересные люди, и оба мне дороги. В общем, это звучит как благословение.

Мы замолчали. Я решил снова закурить.

— Сказала, что думаю, — усмехнулась она, — правда, уже не вовремя.

— Я должен кое в чем признаться, и давно надо было это сделать, но на это нет никаких сил. Ты должна знать, что с самого начала…

Я замешкался, потому что не хватило воздуха, сигарета была лишней и глаза Юлии испуганно округлились, она смотрела сквозь меня, и Литке исступленно закричал за моей спиной:

— Шерстнев пропал. Допрыгались! Я отвернулся только на одну секунду. Никогда, никогда себе этого не прощу!

 

XXXI

Через полчаса слова верного Шерстневу паникера совершенно подтвердились. Опьяненного поэта не нашли нигде внутри здания, и никто не мог сказать, выходил ли он на улицу. Вахтер уверенно повествовал (поставленным голосом, с эпическим пафосом не зря живущего человека), что видел, как он уходил, и даже с девушкой. Было сомнительно, насколько хорошо вахтер понимает, кого ищут. И все-таки это был Шерстнев, и знающий его вахтер — свидетельство определенной славы вне маленького зала, где Литке нервно собирал свои и шерстневские вещи, юродливо бормоча и постоянно касаясь Убю взглядом.

— Я начинаю бояться за этого молодого человека, — заметил Убю, указывая полненьким пальцем на Литке. — В таком состоянии он точно не доберется до дома.

— Он не пил, — вставил я.

Мои слова остались без внимания. На краю сцены красовались уже три пустые бутылки, и кто-то указал мне на сочные ошметки яблока: «Он со всей силы раздавил два яблока ногой. Просто подошел и раздавил».

— Пил, пил, — спокойно подтвердил Убю.

— Опочить, опочить. Нельзя было этого говорить! — мычал Литке и вдруг с топотом, умноженным пустотой зала, бросился вверх по лестнице. На ковровой дорожке в коридоре его шаги потеряли силу, потом затряслась какая-то далекая лестница. Я увидел, что шерстневская сумка осталась на столике посреди сцены. Убю держал туго набитый портфель. Я взял сумку испарившегося поэта, Убю говорливо заботился, чтобы бутылки были вынесены на улицу, поэтому одна из них оказалась в руке Юлии.

— Предлагаю нам разойтись в разных направлениях, — предложил Убю. — Нас шестеро. Шерстнев далеко не ушел, просто вышел подышать, а на ногах он держится превосходно. Хорошее было выступление, но не самое сильное…

— Вы считаете? — смущенно спросил один из стоявших с нами юношей.

— Не настолько сильное, чтобы закончить его, как Томазо Ландольфи, — заметил донельзя довольненький Убю. — Итак, кто куда?

— А вы не могли бы рассказать?

— Что? — улыбкой Убю шевелил бороду, как маг, всегда готовый дать эзотерическую подсказку. — Что вы хотите услышать?

— Об этом случае.

— О человеке… человеке с итальянским именем, — заинтересованно подхватил другой юноша.

— А, так вы не знаете? Это интереснейшая личность, — птичий говор Убю всегда хорошо усыплял бдительность, — переводчик Гоголя, какой-то там знаменитый писатель. Может, он даже Гоголя знал лично, потому что оставил довольно интимные сведения про его личную жизнь. Вспомнил! Гоголь изобрел автомобильный насос и сажал с собой за стол надувную женщину. Да, прямо при гостях.

Завороженные кролики сдвинулись теснее, и Убю был доволен, что нашлась гиль, которой можно поддержать в юношестве интерес к достойному классику, озабоченное рационализаторство которого только доказывало наличие в нем одаренности. Убю убедил их, что в Италии Гоголя лучше смогли рассмотреть, так что его странные привычки — часть итальянской культуры. Что касается Ландольфи, то однажды, совсем как Шерстнев, он вышел на улицу и пропал навсегда.

— Правда, уже в глубокой старости, — заметил Убю. — Шерстнева нам рано еще терять. Его сумка у вас? — вы ему, если что, передадите. Итак, рассредоточиваемся.

— Мы посмотрим в том скверике, — сурово заметила Юлия, взмахнув бутылкой.

Все посмотрели в сторону темного сквера, где мы часто останавливались с Шерстневым. Стало очевидно, что поэт где-то там, поэтому нас с Юлией тут же оставили одних, Убю с легкостью крысолова увел с собой всю поисковую команду. Они повертели четырьмя головами на перекрестке, перешли дорогу и отправились в сторону центра города: бородатый всклокоченный человечек с портфелем, и три худые тени, развевающиеся позади него, — дополнительные полы его плаща.

Я повесил сумки крест-накрест, чтобы они не спадали с плеч. Юлия шипела на Убю за то, что он — бессердечный импресарио, ведь в человеческой шутке всегда отражается наиболее предпочтительный ход мыслей. Тем более у тех, кто избавлен от воображения и не имеет приличных целей в жизни. Анулову и пластмассовой атмосфере вечера досталась отдельная отповедь. Я не встревал, так как на всякий случай примеривал ее слова к себе и не мог быть уверен, что не попадусь под горячую руку. Их участие не помогает Шерстневу развиваться, а только добавляет ему беспечности. Каждый за себя, и они — на своем месте — не заняты приведением нашего мира в порядок. Ни Убю, ни Анулов не способны на благородный космический акт: чистка авгиевых конюшен — это тот Гераклов подвиг, который не был засчитан. Бутылка ударилась о дно урны, неожиданно оказавшейся пустой.

Участь поэта нас сильно встревожила. Мы надеялись различить его на каждой скамейке, за каждым деревом. Вытянутый вдоль проспекта сквер предполагал сразу несколько вариантов присутствия здесь Шерстнева. У бортика футбольного поля, заросшего виноградной лозой по оградительной сетке, стояли двое: с кем это он беседует? Когда ветром слегка качнуло висящий над полем фонарь, стало понятно, что это подростки в шерстяных гетрах. Кто-то знакомо сутулился у дерева, держа руки как при штрафном, но потом нагнулся, поднял с земли такой же, как у Убю, портфель и твердо зашагал к домам. Одна голова над спинкой скамейки долго не позволяла выяснить ее половую отнесенность — то казалось, что она не по-шерстневски маленькая, то вокруг нее начинали струиться волосы или ее загораживали ветки, будто кто-то мылил голову листвой, — мы ускорили шаг, — как вдруг загадка раздвоилась на простоволосую и стриженую головы, и обе раскатились по своим местам: на открытую шею полноватой девушки и другие плечи, шеи лишенные.

От затянувшихся поисков, от близости ночи, от неизвестности начинало знобить. Мы несколько раз подошли к дверям библиотеки: сначала спросили вахтера, не возвращался ли наш Шерстнев, при следующем нашем приближении он просто качал головой из-за своего стекла, потом на улице стало тихо, прошла поливочная машина, и ее шорох слишком очевидно утвердил молчание автобусных покрышек. Стало пусто.

Юлия была грустна, смотрела под ноги и почти не делала шагов, предоставляя мне пялиться по сторонам и всматриваться в темные тени. Я пытался усилием воображения вызвать образ Шерстнева, отщепить его от ствола клена, заставить шагнуть к нам из-за детской горки, помахать рукой. То-то было бы радости! Я представлял, с каким опереточным балагурством мы провожаем Юлию, потом идем к нему домой и я остаюсь ночевать, а за полночь — на разговоре о новой поэме — прозреваю: начинаю видеть будущее, писать книгу, все помнить. Это был единственный план, в другом я не нуждался. Мы снова достигли края скверика, и тут, — вместо того чтобы нас развернуть, как делала надежда уже десятки раз, управляя нашими бесконтрольными ногами, для удобства превращенными в вату, — время затаилось, нога Юлии со странным замедлением согнулась в колене, потом носок показательно вытянулся вперед, и она сделала шаг в неожиданном направлении.

Мы не сговариваясь сошлись на том, что будет правильно продолжить поиски Шерстнева по возможному маршруту его возвращения домой. Вдохновенное потрясение, гроза благотворных сомнений — и поэт быстро идет по улице не разбирая дороги, но шепча новые строки. Я поправил сумки, неуклонно набирающие вес, и определенность пути прибавила сил, оживила ноги. Все стало веселее, будто затянувшаяся обязанность опеки наконец-то не исключала права собственной жизни. Я позволил напеть себе под нос неразборчивую импровизацию из птичьих слогов, и Юлия несколько раз заинтересованно усмехнулась. Мы не торопились. Постепенно вокруг нас изменилось освещение, обновился воздух. Ива в усатом свете фонаря во все стороны фонтанировала желтыми прутьями.

— Смотри, — обратил я ее внимание, думая имитацией памятливости польстить ее вкусу, — ветки ивы похожи на лапки твоего любимого паука.

— Какая гадость! — с дрожью в голосе ответила Юлия. — Насекомых и ассоциаций с ними я совершенно не переношу, это моя ничем не объяснимая слабость. Надо немедленно подумать об этой иве что-нибудь хорошее. Что на ней растут мелкие серебристые финики. Ты ел их в детстве?

— Конечно. У нас же одна родина, наша маленькая Финикия.

— По крайней мере, других фиников я еще не пробовала. А ты?

— Один, в детском саду.

Мы прошли большое шоссе с еще живыми автобусами, но желания садиться в них не возникло. Юлия рассуждала о том, что отвращение к насекомым, которые ничем перед ней не провинились, требует какого-то освободительного усилия — победы в себе той Лернейской гидры, что нашептывает нам неприятные небылицы. Другое дело — непосредственное наблюдение над миром: ее странная подруга, зоолог, заметила однажды, что одиночные водители — в машинах без дополнительных седоков, — остановившись под светофором, непременно запускают в нос палец, будто эта привычка прилагается к автомобильным правам.

Оставаясь сосредоточенными в себе и все еще всматриваясь во все темные фигуры, мы заговорили на странные темы. О том, как многие люди с детским спокойствием отправляют в рот только что поднятый с пола кусок. Что мытье посуды во многих домах не предполагает внешнего отмывания пригубленного края чашки, и со временем левый ее бортик занимательно темнеет в виде помраченного полумесяца. Что в чужом доме обследование диванов, кресел, столов в областях невольно естественных для руки нередко сковыривает высохшее откровение, похожее на выросшую втуне веточку карликового коралла. Юлия тут же вспомнила стихотворение Бродского, где лирический герой с вдохновенной скукой переворачивает стул и разглядывает подобные находки, «товар из моей ноздри». Я невольно поморщился: опять поэзия. На четвертом году школы, когда Юлин класс первый раз привели в столовую, несколько одноклассниц обратили внимание на то, как Юлия (с ее спокойствием, с ее скованным ртом) разглядела вилку и отказалась пользоваться ею из-за неаппетитных кусочков предыдущей пищи, приваренных к мутному алюминию. И удивительной была реакция этих милых девочек: они тут же дали Юлии кличку «брезгливица» и презрительно отодвинулись от нее, будто бы она отбивала у них аппетит.

Наверное, в историческом прошлом совершенно не был возможен такой вольный разговор молодого человека с деликатной девушкой о гадких запахах и глупых человеческих гримасах (следствие особой свободы в переживании посредственных чувств — например, чьего-то решительного непонимания или мучительной жары), о пивной отрыжке у подростков, об особой эстетике неаккуратности и хамства, к чему — как ко всякой обязательной науке — некоторым уважающим себя лентяям бывает трудно приучиться. Но мы говорили об этом не потому, что скучали по реанимации строгого этикета. Нельзя воскрешать неизвестное по ложным догадкам и неловким домыслам. Мы говорили о том, что отменно знали, и уже умели одинаково радоваться человеческой странности, и это веселое согласие критической наблюдательности стоило многого. Умение поставить хама на место — редкое качество, доступное первоклассным мастерам, но поскольку место хама — в первых рядах партера и приближенных ложах, то эта попытка рискует обернуться настоящей вульгарностью со стороны отчаянного партизана — вроде срыва спектакля или неловкого участия в нем. Другое дело то, что одинаково было доступно нам: утешительное счастье полноценного смеха.

— У нас было много родственников и соседей, — рассказывала Юлия. — Большая перенаселенная квартира. Сестра, ее подруги, гостеприимство родителей, много бабушек. И вдруг в девять лет, еще до переезда, там же, в постоянном столпотворении, я внезапно осталась одна. Сложное чувство! Кажется, это был праздник. Я просто сидела у окна, листала книги, ходила по дому. Никак не могу забыть этого мига. Кажется, что я только тогда поняла, что я — это я. И что мир вокруг не вечен. Точнее, очень даже вечен. Не могу этого сразу объяснить.

— В одновременном контрапункте это и должно становиться понятным.

Так получилось, что мы перестали быть людьми, чего-то не выяснившими и что-то ищущими. Эта ночь так хорошо остановилась во времени, что еще несколько дней потом я не испытывал трудностей в ее описании (и даже увязал с ней цепочку событий с самого детства). Та ночь, с ее душистым чудом, не проходила и никак не увязывалась у меня с чувством возможной утраты. Я и думаю об этом только сейчас. Это был момент именно такого вселенского спокойствия, которое не во что было перевести. Мы не подумали о том, как предупредить родителей, и сами объяснения потом прошли незаметно. Несколько часов воздух был одинаково приветлив, похолодание дошло ровно до той стадии, когда тепло начинает теряться, и вдруг — остановилось. Фонари в одних местах поднимали клетки с ровным сиянием дня, а в других еле теплились желтым жаром, но передавали нас друг другу с неподдельной заботой, как кормилица няньке. Совсем поздний час оказался необитаем. По городу стало также вольно и безопасно идти, как внутри берегущей читателя книги; как во сне, где мы остались на Земле одни. Не сталкиваясь с чужим человеком ни траекторией, ни взглядом, можно перенести дух в иное измерение.

— Раньше я упивалась Моцартом, слушала только его или с него начинала. Мне казалось странным и нелепым, что его так мало знают, ведь стоит один раз понять — и патока радости (— такты говорила!) обеспечена. Достаточно только подумать об этой музыке. И жалко было, что сороковая симфония беспощадно испорчена глупыми переработками. Но я зажимала нос и бралась ее переслушивать усилием воли, и почему-то радость опять побеждала.

Понимаешь, моя утешительная радость, когда они хотят что-то испортить досужим интересом, надолго их не хватает: первая строка поэмы, заглавие романа, начальные такты симфонии, — этого уже не спасти, но дальше все по-прежнему наше.

— А моей подруге эта радость кажется чуть-чуть примитивной. Она говорит, что Моцарт — это для тех людей, кто ничего не пережил, для людей простой и, надо сказать, здоровой душевной организации. Но не все его произведения залечивают или сопутствуют большим переживаниям. Он будто отпархивает от возможности заглянуть к нам внутрь — «Увольте! Увольте!» Он дразнит и шалит. Юмора нет, — беззаботный смех, но не юмор. Его и не надо при таком здоровье. Только я не понимаю, может ли в музыке вообще быть юмор. Ты, кажется, находил его у Стравинского и Шёнберга, когда мы их у меня слушали.

Этого я не помнил. Мы решили, что Бах поучает и настоятельно ведет куда-то, прихлебывая пиво и ступая по радостям деревянным каблуком — и пышно дарит что-то простое и свежее. Бетховен слишком бесстрашен, его радость всегда связана с победой над собой, над своей слабостью — и все это победа над привычкой быть несчастным. Шопен трезв и осторожен, он знает, что такая победа не окончательна, он привык радоваться жизни сквозь полное осознание своего поражения перед ней. А Моцарт — грустящий ребенок, которого посадили за клавесин, но стоит только дождаться, чтобы дождь кончился, и он побежит на улицу.

— Нет, — поправила Юлия, — ребенок, который не знает, что есть улица, и поэтому он наигрывает ее в музыкальных образах.

Мы и Шерстнева, и Вторую Юлию вели поблизости с собой. Как и бабушек и детских друзей. В подаренной нам свободе все они умещались.

— У нас с Юлией странная дружба.

— Избирательное сродство?

— Нет никакого сродства, хотя она считает иначе. У нее при рождении была сестра-близнец. Умерла через четырнадцать минут. И вот, представь себе, раз уж рождение сопроводилось чужой смертью, Юля стала двойным человеком и как будто бы наполовину мертвым. А от нее не скрывали этой ужасной истории и постоянно напоминали: ты живешь за двоих! Представляешь? Давай ешь за двоих, спи за двоих, получай оценки, — это такая ответственность! Твоя сестренка должна порадоваться тому, как ты за нее живешь. Но потенциала двойной силы она не чувствует. Осталось только ощущение вины и немного случайной значимости. И кажется, что она возится со мной, как со своим близнецом. Ее очень расстраивает, когда я чего-то не чувствую, не понимаю ее без слов. Только я и в самом деле чаще всего все понимаю. Она приходит в гости, и по ее состоянию, не спрашивая, я знаю, что ей принести — кофе или зеленый чай с клубничным вареньем. А иногда я несу стакан воды, и она действительно больше ничего не хочет. А когда ты болел и лежал в самом жутком корпусе больницы, то она тебя там навестила, а потом пришла ко мне, и я поняла по ней, что надо налить чего-то крепкого. И самое странное, что еще до ее прихода я была напугана и мне тоже пришлось выпить.

— И когда же я болел? — легкомысленно спросил я.

— Зимой. Почему с тобой так часто случаются неприятности? Юлия потом рассказала, что с тобой лежит человек без пальцев, без всех. Ты был в ужасе, и тебе нужен был блокнот, а его все забывали принести.

В сущности, я бы предпочел этого не знать. И если бы сейчас пришлось делать запись, то я бы купировал такое прошлое, как, — видимо, всегда это делаю, после чего в дневниках остаются монтажные дыры самосохранения.

— Знаешь, — с трудом признался я, — я не так уж и хорошо все помню.

— Конечно, знаю, — с незаинтересованной легкостью призналась Юлия, — все это знают. Ты просто очень странный.

— Все знают? — поразился я. — А то, что я не понимаю стихов?

— Это вряд ли, — засмеялась она, — хотя ты часто об этом говоришь, и всегда с видом заговорщика.

Хотелось выведать больше, но давний стыд застилал мольбу любознательности, в отличие от Шерстнева, который обожал слушать истории о своих выходках на пьяную голову (по ним у меня тоже нет никаких примечаний). Если бы я только мог опереться на Юлию в своей тайной слепоте, но мне самому не хотелось перелагать на нее тяжесть своей немощи.

Я и не заметил, в какой момент она так оживилась и говорила со мной без всякого усилия, одним щебетом.

— Есть вещи, которые уводят в сторону самые напряженные усилия. Например, прицепишься к чему-то — к слову, к звуку, — и он, пока звучит в голове, кажется осмысленным и греет, а как начнешь воспринимать его как указатель на что-то нужное, то все становится бесполезным.

— Это как со звуком mal? — спросил я, весь сияя.

— Да! — тут же подтвердила она. — И еще наши подозрения не должны никого касаться. То есть я не против людей и не хочу быть индивидуалисткой. Но то, что пришло к нам лично, может быть, всех связывает, и это только до тех пор, пока не начинаешь эту связь проверять.

Я готов был перекладывать любые ее слова на свои тайные ощущения и был согласен ничего не проверять, лишь бы связь продолжалась.

Недалеко от дома Шерстнева располагался грязный городской пруд. При застройке района живой источник пощадили от упрятывания в трубы, обложили края бетоном, а рядом поставили колодец, в котором была чистая вода. Вокруг пруда завивались тонкие березы. Скамейки обычно были заняты, но не в такой час. Мы прошли мимо нескольких скамеек и присели на одну, менее всех укрытую, рядом с тощей березкой. Я совлек с себя наши с Шерстневым сумки и повесил их на завиток скамеечной спинки. Вдруг онемевшая Юлия придвинулась и осторожно склонила ко мне голову, — я приготовился пережить долгосрочное онемение, я готов был отдать уже саднящее плечо за то, чтобы она на нем лежала, но она спорхнула ниже — волосы еще стекали по мне ей на лицо, — и вытянулась вдоль длинной, основательной скамейки, из тех, что не переворачиваются и нелегко поддаются вандализму. Я целиком укрыл ладонью косточку ее плеча. Она еще немного повозилась, расправила мою штанину под щекой, согнула колени, укуталась руками. Ее дыхание чуть поднимало мою руку, и с каждым вздохом перед нами прояснялась вода с еле дрожащими в ней звездами. Вдруг Юлия поспешно приподнялась на локте и быстро-быстро с усталой невозмутимостью спрятала торчащий язычок молнии под складку моего гульфика, после чего снова безмятежно легла.

 

XXXII. Три букета

Картины детства удивляли меня совсем не тем, что их требовалось восстанавливать, а тем, что они приходили сами. Происходило ли это оттого, что детство начало отдаляться и еще проверялись наши с ним связи, или оттого, что чувственные образы строились не на умственном усилии, и здесь срабатывала какая-то другая, подкожная, изначальная память?

Я хорошо знаю, как на нас влияет детство. Не испугами или столкновениями с непонятными сферами. Важны не сильные моменты впечатлений, а просто первые моменты…

Если бы мне удалось открытие закона памяти, он был бы похож на формулу вымысла: оказалось бы, что я часто принимал за выращенную мной фантазию то, что было воспоминанием (взглядом вещи видятся не так очевидно, как мыслью о них, отсюда подозрение, что они только в голове обрастают смыслом). Одна нить памяти берет в поле своего свечения (нимб, мелкий ворс) еще и соседние нити, и, если следить только за ней одной, понятной становится вся картина. Все свитера, которые мы когда-то носили, связаны из одной нити, конец которой у нас и сейчас в руках. И что тут было бы лишней путаницей, так это узелки.

До мыслей о Юлии следовало дойти, начиная с того момента, когда ее образ продолжил что-то, тянущееся совсем издалека. Все дело в том, что эта нить, эта цепочка — не из одного материала. В трудах психологов (с ровным дыханием здоровых людей утверждающих пожизненную беду, и не одну) я никогда не находил подходящего подхода, который помогал бы мне что-то вспомнить. А вот литература — в экономных с поверхностью бумаги и эстетически пристойных образцах — вся состоит из той самой нити.

И лучшая основа памяти — это межчувственные перекрестья, когда ощущение цвета через вкусные лучи во рту отчетливо привязано к звучной гамме (сколько прозрачного меда произведено на свет только таким способом, уму непостижимо), а какой-нибудь запах вызывает в теле фантомный импульс очевидного жеста (разные сорта яблочных улыбок, сосредоточенное спокойствие сосновой стружки). Я играл в Прустовы бирюльки при любой возможности и чаще всего из пыльных углов доставал крючком детские игрушки. При нешуточной своей проблеме я был еще внутренне мал и надеялся, что вот-вот начну ощущать себя так же, как и все вокруг.

Но если моя тревога — это только тоска по детству, дополненная светлым воображением, кто все время освежает букет? Если наша память — собрание маленьких гравюр, что-то должно делать их изменчивыми, шевелить букеты, прогуливать по ним фигуры, и почему это на них не должно быть красок? Единственный способ жизненной штриховки — человеческая неровность и повторяемость главных линий.

Мне было лет восемь. Мы несли в бабушкиной абрикосовой, но лакированной сумочке для театра — фиалки, хотя по асфальту вился неприятный холод, и шли мы на день рождения. Еще дома между мемуаров Шаляпина и книжкой о Фаине Раневской бабушка вытянула какой-то из томов «Встреч с прошлым», оформленных под мраморную имитацию изданий вековой давности, и еще до автобуса мы купили торт. Этот маршрут автобуса я раньше не пробовал, и первые пятнадцать минут казались новы, а потом мы начали забираться в страшную для меня даль (дети исчисляют расстояние степенью своей измученности). Здесь было некрасиво, дома были высокими, но состояли из мелкого и бледного кирпича с бетонными проплешинами, а на перекрестке не было деревьев, да и те, что виднелись вдоль улицы, были еще худосочными кустиками. Несмотря на мороз, пришлось обходить холмы какой-то соленой грязи, было душно и хотелось спать. Еще в магазинчике, куда бабушка моя как-то плотоядно вплыла, восхищаясь волосатыми макраме на стенах, мы наконец-то собрали крохотный с жалкими ножками, испачканными в земле, фиалковый букетик, благодаря которому я сейчас все вспомню. Я был зол на то, что существуют некулинарные, невкусные магазины, но еще больше — что мы дарим не совсем цветы. Какая неловкость за бабушку! Детям часто кажется, что права их бабушек и дедушек значительно ниже авторитета непосредственных родителей, бабушки всегда ошибаются, и за них бывает стыдно. Но именинница, Александра Абрамовна, оказалась рада. Потому ли, что праздник позволял ей больше увлекаться собой, или по счастливой случайности я вошел незамеченным, никто не ворковал надо мной, и это мне так понравилось, что даже появилось настроение, пока я — невидимкой — снимал обувь под чужими пальто. «А-а, вот это я очень хотела, — говорила Александра Абрамовна после двух бабушкиных поцелуев, — здесь ведь воспоминания о нашем Зенкевиче». «Почему? — поспешила заметить бабушка, — а про Качалова? Да и про Утесова хорошие воспоминания».

А как же цветы? «Ну, надо же, — после двух „ой“ воскликнула Александра Абрамовна, — знаете, мои все померзли. Теперь смогу эти рассадить в трех горшках. Только вот куда бы их поставить — подальше от окон?» Из бабушкиной сумочки был извлечен хрупкий от холода пакет, а затем из желтой тряпочки выглянули тельца лепестков со светло-зеленым пушком, какой бывает у незрелых персиков. Ничего не поделаешь, это наш подарок, и — ужасная невнимательность! — без единого цветка.

Они ушли на затуманенную кухню, вместо них в коридор вышел запах зеленого горошка, вежливо представил меня аромату жаркого и подозвал одного моего неприятного знакомца (только вчера бабуля выдавила мне в нос по капле луковой муки). Мне было предложено из кухонной дали — человеческим голосом — посидеть в зале. Удивился я тому, что при такой же, как у бабушки, планировке трех комнат (а даль-то заметная), в зале оказалась другая обстановка, разве только пианино на том же месте — наискосок от двери — и между ним и окном на тонких ножках стоял радиопроигрыватель, обитый розоватой, а не горчичной, как у моего дедушки, тканью. С накрытого стола я стащил маринованный огурчик. До керамического индийского чудовища не дотянусь — это ложноэтническая маска, висящая над стеллажом рядом с фотографией Есенина (такая же была и у нас: я с ужасом спрашивал деда по поводу есенинской трубки: «Он что же, курил?» — «Нет, — отвечал дед, — выпендривался»). Лодка с толстыми от фарфора парусами — за тяжелым стеклом. Чтобы занять себя, оставалась только вертлявая табуретка, почему-то далеко отбежавшая от пианино (садись так, чтобы указательные пальцы естественно сходились на спрятанном язычке замка). «Почему ты не берешь?» — спросил вошедший Александр Абрамович и подцепил с хорошо доступного мне журнального столика мужика и медведя, сидящих с занесенными топорами на подвижных рельсах перед плоским пеньком. Демонстрируя эту грубую игрушку, Александр Абрамович пристроил на пенек свой собственный невеселый нос, и каждый заедающий удар топора отразился в его удивленных очках. На кухне что-то трогательное пели и постоянно тарахтел холодильник. Как всегда, самая живая радость у женщин выходит при суетливой помощи на кухне, они все успевают рассказать, напробоваться, зато за столом уже следят за другими гостями с лирической грустью.

Время шло, и здесь становилось невмоготу, как в автобусе. Я начал уже считать поездку сюда с ее качанием и сменой домов в окне роскошью. Плечи начинали ныть, брови отяжелели и укрывали глаза. Вдруг я увидел рядом с телевизором толстый неровный том, это была старая подшивка журнала «Вокруг света», страшно потертая, закованная в жесткий переплет, обклеенный вырезками и фото. Я только успел увидеть мельком рисунки инков, «Кон-Тики» в порту среди дорогих яхт, карты Ливингстона, как в коридоре распахнулась дверь, и так ударило по всей квартире, что в стеллажах заплясали стекла. Я решил сначала, что это кто-то вышел из запертой комнаты, которая в этой квартире соответствовала моей, и я давно уныло думал об этом закрытом крае, где из-за обманчиво знакомой геометрии собирался найти свои высокие керамические шахматы, так пригодные для любых игр, а еще самострел. «Бабуль, бабуль, — все-таки это был отдающийся эхом на лестнице сливочный голос незнакомой мне девочки, — по английскому пятерка». Дверь снова бухнула и уже без отзыва с лестницы.

Я учился в обычной школе, где еще не изучали иностранного языка, и думал, что увижу совсем взрослую девочку, но она, маленькая, с волосами длинными, но опушенными детскими кудряшками, напоминающими моих сверстниц времен детского сада, сразу вбежала в зал, с трудом выкручиваясь из тесного полушубка. Смогла высвободить правую руку, и только тогда стянула с нее варежку, и уже свободной белой и удивительно цепкой ручкой открыла пианино. Одной рукой она играла что-то совершенно неученическое, прелюдию или сложный этюд, но такой почему-то медлительный и грустный, что трудно было понять, почему только что она так весело торопилась. Я видел ее бледный профиль с удивительно черными ресницами и витой свисающей до клавиш челкой. С левой руки она стряхивала свой полушубок, а он подпрыгивал на полу, будто еще пытаясь заглотить ее предплечье. Внезапно, когда обе руки освободились и на темно-бежевых рукавах одинаково вздрогнули мятые кремовые кружева, она перешла на что-то заливистое и, совсем по-детски кривляясь, запела. Подняла голову на черную стенку инструмента, всмотрелась в свое эбеновое отражение, там же перевела взгляд на меня, осеклась, опять показалась в профиль, покусывая губы, и вдруг, подхватив полушубок, бросилась бежать. Не замерший нестройный аккорд, а внезапная тишина оглушила меня, будто убегая, она успела нажать педаль, обрывающую звук. Под раскрытым пианино оставалась лежать ее розовая варежка, а вязаный голубой шарфик вытягивался в дверях, заглядывая дальним краем в коридор, очевидно провожая ее бегство многопалой вытяжкой бахромы. Из такой же бахромы на здешнем конце шарфика сложился указывающий на меня недоуменный палец. Я долго смотрел на этот выразительный след побега. Мне показалось, что бахрома вокруг фамильярного перста начала распутываться, что шарф едва заметно уползает из комнаты. И было невероятно важно следить, не кажется ли мне, не замер ли шарф, так и не уходя за дверь, не оказался ли я один снова и бесповоротно. Но медленномедленно — как я ценю эту щедрую, эту уважающую наблюдателя скорость — вязаный скрученный шарф уплыл за подрагивающую створку двери, и только так еще незнакомая мне девочка оставила мне какое-то указание, совет надеяться, пожелание ждать.

Больше я ничего о том дне не помню, нас наконец должны были свести, мы, наверное, играли на пианино, строили корабль из стульев. С той ли девочкой это было или нет, в ту ли встречу? Мне только страшно бывало думать иногда, что она старалась забрать шарф незаметно от меня, чтобы не оставлять незнакомцу трофеев, что это не движение чуда, а сокрытие гибели. Я действительно нередко потом соотносил с этой историей все случаи двусмысленного отношения к себе, мне страшно было от сомнения, что этот шарф не деталь нашей связи, не знак невидимой доброты, а наоборот, последний след отрицания. Огромное количество обращенных ко мне смелых слов и точных жестов с элементарной легкостью, тотчас означают удивительное, светлое признание, равно как и равнодушное уничтожение. Так Вторая Юлия, когда как-то решила завести речь об отношении ко мне, — и я напрягся, будто был готов ответить на ее признание ревом и верностью, — заметила только: «Временами я просто кажусь себе глупой, вот и все». Оживший шарф часто напоминал о себе, но и этот случай, скорее, задушил мою память, погрузив ее в предсмертный сон, состоящий из двусмыслиц.

Иногда мне утешительно казалось, что моя память с опозданием, но ведет свое отсталое развитие, и сейчас это насыщенная и беспечная память ребенка, вот почему я вспоминаю свое детство с азартом его повторного проживания, а со временем нагоню в своих воспоминаниях уверенность обычного взрослого. Обмякший старик, заслуживший сединами кресло-качалку и плед, из области расфокусированного настоящего проваливается в зоркий сон о днях своей хаотичной юности. Впрочем, пригревшись в покое и омертвев сердцем, он не способен от первого лица переживать всю степень своих бед. Всему, что я повторно проживал — не говорю «вспоминал», так как не убежден, что знаю, как это делается, — не хватало стройности и дистанции точно отмеренного времени. Разве что свое настоящее мгновение я будто бы вспоминаю из дальнего будущего — вот в чем все дело!

Говорят, что и мозг животных усмирен подобным несовершенством. Лошадь, которая была объезжена лет восемь тому назад, узнает своего первого наездника потому, что в ее бесцветном измерении его прощальный уход за ворота конюшни произошел только что и она не вела счет проведенным в стойле ночам, съеденным мешкам овса и аллюром совершённым прогулкам — под другими седоками. Впечатление оживает в момент своего нового продолжения, ведь в животном не может быть никаких усилий воспроизводить его бесцельно. Отставной жокей явился посентиментальничать о своем ремесле, он гладит жесткую морду, и вечно влажный конский глаз кажется ему прослезившимся по поводу их непреднамеренной встречи, тогда как в лучшем случае смиренный рефлекс большого животного принимает его непривычную ласку за касание бессердечного стека.

Второй букет украсил мое прошлое в день рождения той же самой девочки, и он пришелся на летний, нестерпимо солнечный день. Таких дней в детстве бывает много (и может быть, девочка была другой, и я объединяю их для удобства). Свет журчал в сухом воздухе и сплошной зелени, как тянучее веселье головокружения. В автобусе, везущем на праздник, я оказался прямо под этим светом и сидел, слезливо жмурясь и надувая щеки. Не было на солнце обиды, наоборот, казалось, что когда я ускользну из-под ослепления, то рассмеюсь, и потому разбрызгивал заранее копящуюся радость. Но когда мы въехали в темно-синюю тень высотного дома, вместе с мучительным светом с головы сняло и восторг, и пришла какая-то особая серьезность в сонливой и бездарной пустоте. Таким вот озабоченным я явился к той все еще малознакомой (как это и осталось до сих пор) имениннице. Замешательство в коридоре, девочка с любопытством осматривала половицы. «Ага!» — сказала она, когда нам посоветовали пройти в ее комнату поиграть. Там с замедленной улыбкой она долго убирала из кресла бесчисленных кукол, сама села в него, пока я вверх ножками переворачивал стулья, чтобы поиграть в плаванье, как играл у себя. Мы быстро вспомнили, как это бывает у детей, ощущение последней встречи (не важно — друг с другом или с другими детьми) и продолжили их. Наскоро доплыв до мыса Горн, в самый отчаянный момент — мы сели за пианино, чтобы сыграть в четыре руки. Я, играть не умеющий, конечно, баловался и подражал, сбивая ее безупречные гаммы. Потом воровали изюм из салатов со стола до начала трапезы. Ее папа запаздывал. Он то ли застрял на работе, то ли ехал из другого города, а может, — как это кажется сейчас, — жил в другом доме. Она с секундным оцепенением оборачивалась на любое упоминание его имени и потом, приоткрыв рот, в рассеянном дыму задумчивости возвращалась к нашей игре. Мы еще совершили новый налет на стол, когда все взрослые вдруг внезапно удалились на улицу — кто курить, кто продышаться. Это был соревновательный обход всех подряд стаканов, у Мартовского кролика доедалась гуща компота, у Шляпника оставалась еще прозрачная урина лимонада, и везде пузырилась соленая минералка.

Вдруг она захрипела, ее рука, держащая хрустальную рюмку, была мокрой, она старалась отплеваться от едкой жидкости и смотрела на меня напуганными глазами. «Это водка», — шипела она, с ужасом, будто совершила первый свой грех. Я вручил ей собранную для себя фруктово-минеральную смесь и думал, наблюдая ее скорое излечение, что допить чужую рюмку сам не решусь, зато до зависти хотелось вот так же случайно ее в себя опрокинуть.

Широкое окно открывалось с первого этажа в листья отцветшего жасмина, — изумрудная стена, как будто ты не в городе, а на даче. Совсем рядом звучали говор и смех наших близких. Мы сели под столом, на котором с дробным танцем покачивались вазы с салатами и фруктами. Вдруг она уверенно и непривычно внятно — с какой-то легкой газовой прелестью в глазах — сказала: «Папа идет!» В этот самый момент в окне с водяным шелестом возник белый и розовый ком из огромных нежных цветов и со вздохом и с мгновенным запахом лег на подоконник в облаке оседающих лепестков.

С тех пор мне случалось воспроизводить эти и подобные им истории всегда, когда для этого приключалось одинокое замедление (никакого времени и ни от чего нет личной зависимости: испугайся я как-нибудь, что не понимаю смысла свободы, то именно это состояние я бы с ней — а не с памятью — сопоставил). Юлия была рядом, бедренная кость взвешивала невесомый букет ее головы и теплую ее ладонь на расстоянии ладони от моей коленной чашечки, и, кажется, она уже спала, я не слышал дыхания, не чувствовал ее сердца. Но именно сейчас, когда нельзя было пошевелиться, отвлечься, я мог перебрать все самое важное, я чувствовал себя подготовленным к тому, что было главным.

Так не раз бывало в присутствии Юлии, и это даже стало для меня критерием честности моих чувств: при ней время останавливалось, и мне уже не хотелось видеть ее, говорить с ней, то есть речь уже не шла о моих желаниях, они отдыхали в хлеву, как почтовые, — а шел поток откровений, поток порядка и завораживающих новостей. Не со стороны Юлии, нет, — говорить так было бы нечестно, но — отовсюду. Она была условием этого мига, и отовсюду, кроме нее, но в утешительной яви ее присутствия, я получал откровения, как и сейчас, когда чернота пруда пахла ржавчиной, а за корявыми силуэтами горело только одно окно, и ее сон избавлял меня от ненужной вежливости. Впрочем близость головы и яблока плеча, которое все целиком вступало мне в ладонь, не отпускали меня далеко. Я смог забыть, что мы в городе, среди пятиэтажек, чьи антенны цеплялись за небо, как канцелярские скрепки. В моих фантазиях всегда было поле для большого будущего: я ученый, который уже устроил свое личное счастье, и теперь его ждет великий труд в мирной усадьбе.

Мне всегда было неловко видеть в мелодрамах убежденность совратителя: он открыто лжет этой нацеленностью на возлюбленную, этим вниманием к ней, этой уверенностью в своей любви. Так может вести себя только тот, кто не боится потери, то есть тот, кто не любит, тот, для кого есть цель, — а не мир распахивается всеми тайнами, из которых тайна полов — не самая захватывающая. Почувствовав это, я понял и то, что лгать мне было бы скучно. Никакая временная цель не стоит прозрения мира, а только ради этого стоило любить.

— Знаешь, дорогая моя Юлия, для меня многое сейчас трудно произнести, и это только потому, что я отчетливо ощущаю границу между двумя половинами жизни: она проходит здесь или почти здесь. Эта граница может казаться длиной в год, но на самом деле — ниточка, часа полтора, как было той осенью, когда случилось наше знакомство. Неважно даже, какой момент все меняет. Может, у нас с тобой его даже еще и не было. Тут кое-что более значительное: все самое важное остается в первой половине, а участь второй — только грустное заглядывание на первую. Нет, не надо так думать. Мы подумаем об этом лет в сорок, когда все будет пройдено и счастье обязательно станет незыблемым. Но я тогда подумаю, что первая половина важна для нас не только тем, что она первая и что к ней относится все детство, фокусировка открытий, мерцание цветовой гаммы, нагромождение догадок на том, что потом будет казаться простым, как ладонь. Нет, дело даже не в этом. К первой половине имеет отношение не только наше рождение и неопытность, а вся космогония, мотивы сотворения мира, изобретение речи, идеи любви: тотемы, тоты и данте. В этой половине — мир. Истории нет, если все делится только на две части: одну, в которой все, и другую, в которой только новое, случайное и ненужное. Не надо об этом, но мне не очень хочется туда, в другую комнату. Самое скучное в культуре — это то, что относится ко второй половине, а на самом деле она заслуживает не больше, чем главы, чтобы все рассказать. Вот и выходит, что наша первая половина бесконечна и продолжает жить, а вторая заранее мертва. Может, и граница подвижна, есть на это надежда, и вот тебе — модель творения: я пячусь, и вещи создаются из-за спины.

— А это тут кто? — раздалось из темноты грубо, громко и уже в жуткой близости от скамейки.

Кто-то стоял рядом, и другой тяжело шуршал гравием, которым я, пользуясь темнотой, слишком убедительно подменил обычный для этой части мира асфальт: и пруд был уже чище, и больше усадьба, и соловьи учились друг у друга новым коленцам.

— Слышь, давай дуй отсюда!

Это был тот самый безошибочно узнаваемый носовой говор, которым душно сипели однажды под окном моего первого этажа, нагнетая невнятный спор до глухого кулачного шмяканья, беготни, ора; тот протяжный прононс, с которым пытались отбирать деньги самые страшные старшеклассники и которым хрипел подтекающий кровью мужик, когда, вывернув ему руку, милиционеры провели его мимо нас с мамой на рынке. Его не требовалось понимать: сказанное ничем не отличалось от особого застарелого духа, который валил со стороны говорившего — скисший алкоголь, задохнувшиеся окурки.

Но сейчас я так был спокоен за свое блаженство, что готов был рассеять недоразумение и с улыбкой вглядывался в темноту. И это вторжение открыло мне, что в самом деле где-то за ближайшим домом и через дорогу — в темном парке трудятся соловьи. Второй тоже встал у скамейки и был как-то слишком заметен в темноте, он был ее темнее и огромнее. В эту минуту они могли оказаться кем угодно, но идиллический образ уже не нуждался в превращении их в беглых каторжников или бедовых крестьян соседнего барина.

— Да оставь ты людей в покое, — потрясающим гулом вдруг зарычал второй, и, когда он сказал «пошли уж», это приходилось относить только к себе. Он, остановившись, продолжал шуршать, будто рассыпал гравий безмерной пятерней. Но какой тут гравий — какой-то пакет в его руке выбелил себе пятно в темноте.

— Я точно говорю, — сипел первый, — у меня тут запрятано…

Теперь уж его голос не нес в себе прежней угрозы — мальчишеская поза, не больше, маскировочный насморк. Тот, с кем нельзя бы было договориться, стоял рядом с ним, рядом с совсем не обширным очерком его светлых шорт. Стало видно, как эти шорты развернулись и после двух срывов приподнялись в воздухе под шелушащееся ворчание невинной березы. Звонко хрустнула ветка, и в хлопнувшем об асфальт прыжке шорты вернулись на землю гораздо ниже, чем были изначально.

— Осторожно, Петруха, — заботливо прокатилось сверху, и было понятно, что эта заботливость может ненароком раздавить.

— Стою! — убедил нас Петруха и совсем неопасно запел уже специально для меня: — Парень, вот у меня стакан. Это наша скамья. Я здесь всегда держу стакан.

Они говорили гораздо больше — это был славный распев, в котором я почти не понимал ни слова: Петруха о чем-то энергично ныл и в конце каждой фразы ему вторил размеренный раскат. Я послушал их, но дело было не в языке, не в произношении, и, уж конечно, они не говорили стихами, однако смысл этой речи мною только реконструируется. В другое время я бы уже ужаснулся этой встрече, но сейчас меня беспокоило только — не встретил бы Шерстнев такое же приключение по дороге, и не разбудили бы эти двое Юлию, которая, не меняя позы, мирно спала, и белые шпильки ее каблуков ближе всего находились к ногам второго. Задень он скамейку этой ногой, она бы не опрокинулась, но съехала с места. Именно второй и разглядел мою блаженную неодинокость в этот час, у этого пруда.

— Да я уже понял, — ответил первый. — Вот надо было обязательно выбирать нашу скамейку? Даму можно было бы повести под иву, там совсем все закрыто.

Я поднес палец к губам.

Петруха, говоря о том, что я его еще не знаю (что сулило только одну степень знакомства) подошел к моей стороне скамейки и быстрыми пальцами зашуршал между верхних планок у меня за ухом. Я не повернулся, ведь Юлия еще спала. Он обошел угол и передо мной вставил в зубы наполовину укороченный белый столбик, а после зажженной спички все пропало из вида.

— Ой, простите! — с неестественным смущением гулко выдохнул второй.

Первый наклонился к Юлии:

— Спит, что ли?

— А я что говорю, — мягко зашептал я.

— Да мы не поняли. Браток, просто тут моя скамейка. Ко мне друг приехал.

Второй хрипло выдохнул всеми органными мехами, вторично закуренная папироса смрадно дымила, и я тоже подумал было закурить, но почему-то не знал, есть ли у меня сигареты.

— Пусть спит, — галантно прогундосил Петруха и сплюнул в пруд, — мы на другую пойдем. Стакан у меня, я его тут обычно на веточку надеваю.

— Хорошая барышня, — с зловещей нежностью и с каким-то грустным опытом пробасил второй. — Когда проснется, передай от нас подарок.

Он протянул мне свой пакет, и по темноте прошумел белый шар, обрастая нежными очертаниями, и аромат цветов ударил в лицо всеми дождями, всеми уверениями свежести. Это был огромный букет только что собранных пионов, белых, с невероятно плотными лепестками и избыточной длиной стеблей. Я тут же взял его в руки — не потому что легко принял подарок, а потому что сама рука была неосознанно рада подержать это неожиданное чудо. На такое количество теплых стеблей еле хватало одной моей хватки.

— Вы, наверное, кому-то хотели подарить? — шептал я в темноту.

Они уже уходили, я видел только одну зловещую тень, из-за которой послышался голос Петрухи: «Моя обойдется!» Мне осталось только сидеть неподвижно, и тяжелая красота выворачивала кисть. У дальней скамейки они растворились, но продолжали говорить, и далеко от пруда — когда эта парочка совсем стерлась со слуха — я услышал звон стекла и ругань. Похоже, был утрачен пустой стакан, тот многогранник родовой печати, единственное доказательство собственности на романтическое поместье, которое целиком заняла безмятежно спящая девушка.

Не знаю, как долго это тянулось, эта ночь несомненно длилась, становилась удивительнее и прохладнее, что наконец должно было просквозить в ее сон, сон спящей на воздухе Юлии, Юлии, свернувшейся калачиком, Юлии, дышащей сквозь волосы, Юлии с блестящей косточкой под запястьем ноги. Какое-то долгое время я свешивал руку с тяжелым букетом за борт скамейки, потом перенес букет по эту сторону и пристроил его поверх ее согнутого локтя. Ее пробуждение рисовалось мне на рассвете: роса на воротнике, — не сталь, а позеленевшая бронза пруда, хлопающие вокруг нас форточки. Но, думаю, что от холода она проснулась еще затемно, глаз я не мог разглядеть: разглаживала брови и щеки, проверяя лицо, и задевала цветы, рядом с которыми удивленному локтю становилось тесно.

 

XXXIII

Она никак не бралась разгадать фокус с цветами: не строила предположений — будто я оставлял ее перед прудом одну, не испугавшись ее одинокого страха, купил огромный букет, впрочем денег в кармане нет, — нарвал с газона, как это, скорее всего, сделали ночные дарители. Надо учесть и то, что таких цветов на газонах я никогда не видел. Наверное, недорого купили у поздней дачницы, Петруха сказал, что познакомит басовитого со своей любимой женщиной, и басовитый запасся цветами перед встречей (ибо человек со страшным голосом заботлив к смягчению начала знакомства).

Мы подошли к ее дому, и она, держа цветы в охапке и держа лицо в цветах, спросила, как же я доберусь. Пойду пешком вдоль дороги, и через полчаса меня подхватит первый троллейбус. Есть же что-то героическое — попасть на первый троллейбус. Тогда — пока! Когда она развернулась и легко пошла от меня, это было несправедливо поспешно. Я остановил ее и попросил…

Нет, не поцелуя, — тетрадку.

— Спасибо! — промямлил я, пряча рукописную катастрофу в одну из сумок. — И ты не могла бы подать мне сигнал, наш сигнал?

Была однажды такая договоренность: проводы Юлии после дня рождения Никиты (когда именинник просил танцующих не сходить с ковра на слишком мягкую краску пола и потом обнаружил, что и под ковром все вымолочено дамскими шпильками), расставание у подъезда, мое беспокойство: «А как я узнаю, что ты дома и уже греешься в безопасности?» — Я подам какой-нибудь сигнал. Чтобы ты не мерз и не ждал, пока я скину сапоги и начну переставлять цветы на окне в шифрованных позах, я из коридора протяну руку к выключателю в моей комнате и несколько раз тебе помигаю. «А какое у тебя окно?» И я остановил глаза в направлении ее кивка подбородком, но думал при этом только о самом подбородке. Мигание началось неожиданно, повторилось несколько раз, и на последнем комната решила окончательно просветлеть. Я радостно шел дворами, и согласное мигание телевизоров по потолкам многих комнат сопровождало меня до остановки: в основном люди смотрели одно и то же.

И сейчас расставание восполнилось через три минуты: в одном из окон, — совсем не в том, на которое я с тоской пялился, — зажегся свет. Это был свет уже спящий, какой-то вялый, занавеску почему-то пересекали зеленые полосы. И вдруг в том самом окне, на которое я до того настроился, разразилось приветное мерцание. Четыре, пять… много… семь. Свет снова погас, и я мог быть уверен, что в этом ночном мире я доступен именно той паре глаз, ценнее которой ничего не было, паре слипающихся и, может быть, влажно грустящих сейчас глаз. И подавив в ладони желание шутовской отмашки, а тем паче воздушного поцелуя, я пошел домой мимо зияющих, темных окон. Некоторые сонно горели, в каких-то тлело что-то вроде ночников, но все они, а особенно те, что продолжали плясать перед глазами, как только их опускаешь, были глухи и тяжелы, как крышки канализационных люков. На эти крышки я особенно боялся сейчас наступать.

Домой я пришел поздно. Погрелся под теплым душем и быстро лег спать и, после того как встал после полудня и помечтал за завтраком, я все еще был в состоянии записать все происшедшее плюс несколько других воспоминаний, и все потому, что страх забыть, страх оказаться не всесильным еще дремал. Когда же он пробуждается, вся явь сходит в неуютную дремоту.

Уже вечером, когда при свете лампы я не спеша заполнял дневник (но больше штудировал прежние записи — такой неторопливой работы у меня, пожалуй, еще не бывало), во мне глухо стукнуло: а как же Шерстнев? Он был таким уютным персонажем моих записок, он был виновником этой ночи, но я ничего не ведал о его судьбе. Таким образом, он — оставаясь отсутствующим — стал моим парнем из Пэдлока, потому что какое-то невероятно лирическое место (что-то обмолвленное Юлией или все-таки один-другой поцелуй) вылетело из головы, и я еще не смел поставить выдумку на место утраты.

Однажды — дело было еще осенью — в поздний час его мама позвонила в нашу дверь: светлая, хрупкая, она вошла в коридор с ворохом избыточных извинений и недоверчиво озиралась, будто сын мог прятаться здесь же, в прихожей, под плащами. Шерстнев в этот день сказал ей, что будет у меня, и, когда стало чересчур поздно, мама упросила отца вывезти из дальнего гаража «копейку» и отправиться за сыном. Шерстневы были обескуражены, отец быстро понял, что сцена затягивается, и потянул маму за локоть, она горько озиралась на меня из дверей, будто хотела спросить, почему же я не с ним, раз уж завлекаю его в такие поздние приключения. А этот бесстыдник, которого в тот день я даже не видел, где-то куражился и читал стихи. И все-таки, если бы теперь его разыскивали, то непременно навестили бы меня.

С утра я бросился к нему домой. Веселый, розоволицый, будто основательно выкупанный, он угощал чаем Литке, который не обратил на меня никакого внимания.

— Поразительный опыт, Шерстнев! Можно уже писать мемуаристику, заводить себе биографа, если ты, конечно, не против.

Шерстнев невозмутимо принял у меня свою сумку: вытащил из нее пустую бутылку и с горьким недоумением посмотрел мне в глаза, прямо в глубину еще отчетливых воспоминаний (время в голове не смело смещаться). Из других ценных вещей я спас еще горсть меди и пук исписанных ручек. Поэт рассказывал, что вечер ему понравился. Важернидзе читал хорошие стихи, но для шерстневского вечера они не подходили — в них слишком много школьных провокаций и нездоровый уклон то ли в коммунизм, то ли в низменный национализм.

— Коммунизменный национализм, — щедро восхищался Литке, — ты импровизируешь на ходу.

Шерстнев не возражал. Короче говоря, он не помнит, как оказался на улице, ему чудилось, что он вышел со всей толпой, а потом его остановил патруль — нет, не в скверике, вообще далеко оттуда, — он уверял, что у него был творческий вечер, что он не один и его проводят. В общем, сглазил. Его проводили в какое-то здание из красного кирпича на задворках, — вытянутое, как котельная, с крепким крыльцом, но совершенно ветхой и никогда не закрывающейся дверью, за которой хрипели с десяток пьяных людей. Шерстнев — не с идеальной выправкой, зато сам — стоял на ногах, поэтому с ним стали обращаться мягко. Отобрали все вещи, попросили раздеться догола и проводили в душевую. Добродушный санитар убеждал окатить его ледяной струей, но потом сошлись на теплом душе, под которым Шерстнев с удовольствием потоптался, удивляясь, почему в таком месте с него не сняли крестик. Потом его провели в палату, где пели и бормотали вполне опрятные люди, постельное белье было не хуже, чем в поезде, и с великим наслаждением он растянулся на панцирной сетке. Почему-то Шерстневу понравилась идея выспаться не дома, а в экзотическом месте. Но спать там было не принято, к нему обратились с расспросами.

— Люди были очень хорошие, — уверял Шерстнев. — Какое-то сообщество, где всем все друг в друге понятно. То есть нельзя слукавить. Я рассказал, что студент и поэт, и они хорошо это восприняли. И просили почитать им стихи.

— Это твоя экскурсия в мертвый дом, — радовался Литке. — Ты проходишь все необходимые стадии развития.

Хорошие люди не наградили Шерстнева вшами (вскоре, впрочем, выявился необъяснимый зуд на ногах), но снабдили целым ворохом омерзительных историй, которыми он щедро делился при любой возможности. В этой несвежей контрабанде брошенная женщина безуспешно умоляла кого-нибудь из пьяной компании переспать с ней; боксер-рогоносец с дуэльным снисхождением поил обидчика киселем из хозяйственного мыла и выпускал на улицу с продетой в рукава пальто шваброй; пьяный депутат без штанов, но в каракулевой шапке, ловил такси; человек с топором в голове подбегал к милиционеру и скромно ждал прибытия скорой помощи; и все в этом духе…

— Как же тебе не тошно? — спрашивал я, удивляясь собственной впечатлительности. — Это же не анекдоты, не народная мудрость, а человеческая жуть.

— В том-то и дело, что это не анекдоты. У людей такая жизнь, — мудро отвечал Шерстнев, — разве это не интересно?

— Если это и правда жизнь, а не гадкая приправа к пресным байкам, то разве не нужно от этого как можно быстрее избавляться? Разве такое должно быть?

— Почему бы и нет? — пожимал плечами Шерстнев. — Для нас это как иное измерение. Конечно, не дай бог в него попасть, но оно интересует как физическое явление: мир дополняется, становится больше. Люди же были хорошие.

— Становится больше целым измерением гадости? Это далеко от того, что рассказывали Дон Кихоту простые пастухи и дровосеки.

Шерстнев под одобрительные восклицания Литке внушал мне, что от такого смеха тоже должно быть весело, что он спасает, потому что мы смеемся, а не лезем этим жить. И как не смеяться, если все это не высосано из пальца, а построено на законах жизни.

— Я никак не мог предположить, например, что мыло — хорошее слабительное.

— Я убежден, — настаивал я, — что от того, чего не должно быть, не следует спасаться. Это надо отрицать! Смех может обезопасить, но при этом он узаконивает гадость.

— Ты же любишь Рабле? — удивлялся Шерстнев. — Ты же против готовых идеологий? И если открывается новая грань реальности, то ее просто надо принимать.

— Я убежден, что наш диапазон не бесконечен и, открывая новые грани, мы закрываем старые. И это страшно — навсегда уйти от того, что тебя устраивало и было смыслом жизни. Именно это ты и предлагаешь! Рабле, по-моему, имел кое-какие незыблемые убеждения и даже касался их пародией, потому что за них не боялся и они не вызывали сомнений. Ему есть куда отступить. Точнее, это какая-то правда в ногах, и с ней можно было идти куда угодно.

— Уж кому-кому, а Шерстневу точно есть куда отступить, — встрял воинственный Литке. — Это была вылазка, и он там не остался, а вернулся цел и невредим.

— Единственное, — уточнил герой, — что милиционеры не вернули мне деньги.

— Ты сделал вылазку, то есть повел себя как разведчик, — упорно настаивал я, и Шерстнев уже успел кивнуть. — То есть воспринял опыт другого лагеря. Так почему в твоем пересказе так заметна положительная оценка, как будто ты уже на той стороне?

— Я не думаю, что все можно решить военными метафорами, — отмахнулся Шерстнев. — Я не очень люблю метафоры в нормальной жизни. Почему это стало плохо — оказаться среди обычных людей и самому быть обычным человеком? Такая у нас действительность, что вытрезвитель собирает людей с их трагедиями и их весельем. Был бы я художником, я бы рисовал там голландские полотна: это редкие типажи в колоритных позах.

— Ты не представляешь, — заметил я, — насколько мне нужно быть обычным человеком. Но не таким, как они.

— Ты строишь из себя этакую полоумную маркизу, — огрызнулся Шерстнев, — которая бегает по саду в неглиже и кричит конюхам: ой, не помню, не помню, во что люди обычно одеваются.

Литке согласно помавал головой, и по его порскающему смеху было похоже, что это давняя между ними тема для обсуждения.

— Не помню кто, — задумчиво продолжал я, ощутив одновременно дикую неприкаянность и возможность какой-то спасительной игры, — но кто-то сегодня повезет меня на журфикс к герцогине, и кажется, что все необходимое для этого собрано. Что касается подходящего платья, то ее гардероб всегда к моим услугам.

— Ты дуришь, — продолжал Шерстнев, — и не стараешься быть понятным. Вот мне и понравилось там, где с людьми все ясно.

— Мало ли кто мог там оказаться? — бесновался Литке. — Пушкин бы точно туда попал, а Франсуа Вийон или Рембо — подавно.

— Нет, Пушкин бы не оказался, — устало уверял я, — и Данте, и Чехов не оказались бы. Это же стыдно! Мы тебя искали всю ночь.

— И напрасно, — отвечал Шерстнев, — мне было неплохо.

Становилось видно: он действительно рад, что в его биографии появилась крупная веха, и именно такая веха ему и была нужна. Так для него выглядели взросление и жизненный опыт. Нельзя было винить его в соглашении с мутными сторонами жизни, потому что они были его вольным выбором. Шерхан повторил для товарища, что мы с Юлией всю ночь ходили по городу, чтобы вручить ему пустую бутылку, и Табаки захлебнулся визгливой истерикой.

Мне еще казалось возможным как-нибудь наедине переубедить поэта, будто ради того, чтобы сохранить неразгаданную легкость моего блуждания с Юлией, будто очищение памяти навсегда закрепляло ее пребывание со мной. Я тоже видел веху в своей истории и никак не понимал, почему она должна оставаться только фоном откровенно пародийных событий. Ни вальяжному Шерстневу, ни дикому Литке я не мог бы доверить сейчас своего приключения, хотя личности, обеспечившие чудо к пробуждению Юлии, были куда опаснее тех, с кем Шерстнев начал находить общий язык. Юлия трогательно поделилась недели через две тем, что цветы все это время стояли и вот только начали осыпаться.

 

XXXIV

Я был разбужен зверским свистом автомобильных покрышек прямо поверх тусклого сна, в котором я ползал по мокрой земле и искал утраченную булавку с гранатовой каплей, а эполетированный посыльный (Pepauletter, ведь это был сон, неохотно поддающийся переводу), невзирая на пули, внушал мне больше бдительности: «Ищи, ищи из последних сил, потому что сейчас тебя подстрелят, и ты покроешься пылью!»

Шел третий день мучительного гриппа, подушка была пропитана влагой, голова мутно ныла. Какое-то время я промаялся с принуждением к новому сну (в старом — на моем месте еще висела разочарованно остывающая пуля), развернул одеяло мокрой стороной кверху и слушал беспрерывное хлопанье дверей, разговор нескольких людей, неловко приглушенный, будто во дворе, прямо под окном орудовали воры — грузили краденое. Было неудобно, и, раз уж я привстал на кровати, то увидел в окне с черными лентами пузатые венки у противоположенного подъезда и нескольких никуда не торопящихся людей. «Этого еще не хватало!» — сразу мелькнуло в голове, и трезвая совесть гневно всколыхнулась, но тут же раздумала, ведь принимать происшедшее все равно приходилось, только не с ее безоглядным бесстрашием. Пока я менял майку и перестилал постель свежей простыней — мама приготовила ее до ухода на работу, — мне подумалось, как странно, как странно возникает похоронная брезгливость, ведь я совсем не знаю, кто умер, но почему-то так неприятны эти трагичные приготовления, вмешавшиеся в пробуждение. Разве что моя болезнь показалась не такой уж большой бедой. Еще немного, и снова засну.

Я лег, — только полное смирение обуздывало озноб, — принял таблетки, приложенные к записке, чтобы я их принял, и потянулся к блокноту. Бывает странная невосприимчивость — ведь мною же написано — к словам, к заслугам письменности. Ни во что не хотелось вникать. Пережитая пропотевшая ночь еще помнилась, так как была беспокойна, так как на полу кисла груда опротивевшего белья. Волосы чесались, но после утоления пальцы сохраняли маслянистое чувство. Мне нельзя помыться, нельзя быть причесанным — а ведь были времена, когда я таким шел в школу, и ни малейших неудобств, — с каких это пор я стал опрятным? Одно хорошо — я ничего не должен, кроме как проваляться весь день в постели. Боль в глазах отменяла чтение, но надо на случай прояснения выбрать книгу и держать ее у изголовья. Кажется, иду на поправку. Расправленный пододеяльник радовал глаз как раз тем, что был совершенно белым (поэтому мне и не захотелось менять его на бледные ирисы, приготовленные родной рукой), углы центрального ромба, в котором топорщилась нежно-зеленая шерсть одеяла, были украшены нехитрыми бантиками. Доспехи рыцаря, еще не успевшего покрыть себя славой, должны быть белее горностая (Сервантес; переписано из Юлиной тетради).

Когда же, как не сейчас, стоило почать учебник итальянского? Но это требует усилий, а мне нужно успокоиться, забыть о разодранном горле, перестать в корчах сглатывать слюну. Забыться, увидеть Юлию, быть может. В такой момент хочется читать хороший детектив или собрание милых диалогов (какие раздают для писателей на специальной распродаже), то есть что-нибудь совершенно легкое, — а это значит, что большинству читателей чаще всего хочется быть больными.

Новое забвение выглядело как антифонный диспут раздраженного великана и сонма карликов: сначала тонко гудел мне в ухо целый город голосов, вырастающих за пределы человеческой тесситуры, и тут же великан прерывал их животным рыком, — и так далее в бесконечном повторении.

Я снова повертелся в постели. Одеяло оставалось сухим и приятно отличалось от хладной тяжести своих ночных касаний. Свет из окна бодро дразнил, был мил и отчетлив, и я потянулся за приготовленной книгой. Рука, выдворенная из-под одеяла, мерзла и колебалась, но стоило ей взять книгу, потому что я сразу почувствовал себя лучше, захотелось приподнять подушку, нашлись силы улыбнуться. Недавно мне уже приходилось пробираться через первые страницы этого самоучителя, я уже нянчился со звуками альфабеты и разыграл дебют в грамматике. Было не так сложно: каждый набор символов, скрытый от меня пленкой поэтизированной латиницы, сопровождался подстрочным переводом. Некоторая медитация над начертанием слова и, как это было в случае с французским и английским языками, я наконец ловил неосторожно выглянувшую душу слова. Лучше всего этот прием применялся к иностранным стихам. Считалочки и рифмованные пословицы рассматривались мной как стихи только в той степени, насколько всю иностранную музыку я считал стихотворной. Перевернув страницу и уже отмечая про себя едкую слезливость в чувствительных от болезни глазах, я наткнулся на настоящее стихотворение, маленькое, как сахарная крупинка, которую я тут же решил снять подушечкой пальца и растворить на языке. Это были пять модернистских строк, лишенные заглавных букв и знаков препинания, но ни сбоку от них, ни под ними не находилось перевода, — лукавое упражнение. И не было имени автора, чтобы я подглядел это пятистишие в советских переводах. Оригинал давал больше шансов его понять. Надо было только всмотреться в эти несколько слов без помощи словаря, чтобы стихотворение сработало в сознании, как капсула с цветными снами. Я уже разбирался с произношением и мог доверять своему навыку, чтобы произнести «лябито да сера», а не «лабйто да сера», и «пранцо», а не «пранзо». L'abito da sera — так звучала первая же строка. Глаза смыкались, и так я мог помедитировать над этим кратким стихом: обыкновенно даль сера. Слишком похоже на подмену настоящего смысла звуковой калькой. Вот-вот я мог снова заснуть или добиться удачи.

l'abito da sera il vaso di cristaüo la sala da pranzo il mulino a vento il re d'ltalia

Стихотворение жалило сердце и внутреннюю сторону век. Последняя строка, которая была воспринята как патриотический возглас — «в честь Италии», была переведена по подсказке на ближайшей странице: re, конечно же, означало rex, король. Долго копаясь в этих стихах, я смастерил для себя что-то вроде временного знания, рабочей гипотезы, каждый элемент которой был бы заменим с появлением известий о подлинных словах, у которых окажется больше прав. Старательное изделие моей фантазии, записанное в блокноте, выглядело так:

Серое обыкновение Кристаллизирует пустоту Один только принц Силой восхищения [станет] Королем Италии

Похоже было на старинный итальянский гимн, известный каждому школьнику, или на часть торжественной оды. Окончательный смысл, если бы я смог его привести в порядок с точным соответствием итальянского текста русскому эквиваленту, мог выглядеть так: работа воображения способна изменить пустоту, и простой человек (la sala da pranzo, буквально — сиятельный прах) может почувствовать себя королем.

Но я чувствовал себя чрезвычайно изможденным бедолагой, коснувшиеся одно другого веки проводили ветвистые разряды боли, да и сны надоело записывать, в такую пору ничему не доверяешь — все кажется незначительным. Я огорченно поискал глазами корешок вечно откладываемой до лучших времен книжечки Шатобриана, изданной по методу Шестопалова, только еще входящего в моду. Иностранный роман печатался на двух языках, но стряпалась не поделенная пополам билингва, а градиентное перетекание русского перевода в оригинал. Мне попалась брошюра с «Рене» за полгода до этого гриппозного прозябания. Сначала в русское предложение просачивался французский союз или предлог — что-то легко восполнимое контекстом, dans, sur (эти предлоги, случайное сочетание которых пустит в пляс украинца, набирались только к третьему абзацу), — имена и топонимы (Chartas, Natchez) писались поджарой латиницей со второй встречи и вкрадчиво заменялись самые маленькие и скромно живущие в тексте слова. К третьей главе набирались уже краткие предложения во внятном окружении родной речи. Похоже, что-то интересное проделывалось и с синтаксическими знаками: кое-где французским текстом еще управляли русские запятые, зато в целиком русских фразах их не было по правилам французской грамматики. И только точки — вечные сепаратисты, везде были на одно лицо. Я очень надеялся, что этот метод как-нибудь перенастроит рисунок моих мозговых извилин. Но сейчас для этого нужны были силы.

Звонок! Я только упаковал себя в одеяло и вытянул руки вдоль бедер. Еще звонок! Я, не сразу шевельнувшись и лениво предполагая, что в доме никого нет и, если дверь не открыть, то непрошеные гости удалятся, — вдруг стал во весь рост на холодном полу, от которого сразу начало ломить в горле. Просто спрошу кто и смогу убедить, что нет необходимости проходить. Еще, еще звонок! Какая настойчивость! Главное, не проявиться в дверном проеме всей замызганной головой и сальным лицом. Я приоткрыл дверь, за которой был еще метр безопасного тамбура, и спросил голосом, который должен был выразить всю мою болезненную слабость и нежелание кого-либо видеть, но на деле оказался самовольно урчащим рыком: «Кто там? Я не могу открыть». Было бессмысленно говорить это фанерной желтоватой двери и небольшой обувной коробке, на которой копились прочитанные отцом газеты.

— Марк, это я, — послышалось изнутри моей головы. — Я на минуточку.

Она была у меня раньше? — думал я. — Вдруг уже была? Желание провести ее по своей квартире, чтобы потом лучше в ней жилось, — это желание мне никогда не удавалось забыть. Оставаясь по утрам один, я ходил по трем комнатам ее походкой, перебирал пластинки, чтобы они потом лучше слушались, обводил пальцем выключатели, чтобы от их щелчка включалась память и менялся весь вид. Дверь колебалась.

Я — все еще голой, с освежеванными нервами ногой — ступил на острый песок тамбура и щелкнул замком, а потом сразу же убрался, чтобы натянуть в комнате домашнее трико. Неудобство ситуации было неслыханным. В мою дверь парящей дымной мнимостью входила Юлия, та единственная Юлия, которую я даже забыл вспомнить этим утром, настолько был занят собой, так я укоренился в жалости и языковых изысканиях. Я не различал в ней цвета и не мог ее рассмотреть. Я просто знал, что это родное облако — только что и ненадолго отделившаяся от меня часть меня самого, ради курьеза оно приходит снаружи, но потом мне опять носить это облако в себе, и миг нашего разделения ничего нового мне пока не говорил. Я стоял в коридоре и, может быть, бормотал, хотел взять ее оболочку, но вовремя остался на месте, — мой нос представлял собой заклепанное орудие, но я еще мог представить, как затхло в огражденной от сквозняков квартире и кто является нешуточным очагом этой затхлости.

Следить за ней, за тем, как она осмотрится в моей комнате, на чем остановит взгляд, было не интересно. Я действительно сильно был болен и не принадлежал своим обыкновенным надеждам. Она спокойно прошла мимо меня и стояла посреди комнаты, и я был тот, на ком остановился ее взгляд. Когда за окном ударили в медь и похмельные трубы потянулись вдоль штор, она с удивительной легкостью заметила: «Мне показалось, что они начали исполнять арию Дона Карлоса».

Я медленно собрал белье у нее под ногами и отнес в ванную. Посадить ее было некуда — родителям зачем-то понадобился мой стул, и, прежде чем идти на поиски мебельного переселенца, я хотел предупредить ее приземление на влажную сторону одеяла и потому снова перевернул его и расправил. Когда я вернулся со своим стулом, она действительно села на несвежее одеяло поверх разобранной и мятой постели. Она была в юбке, не самой длинной, и когда села, то расправила ее вокруг себя, а это означало, что на одеяле она сидит почти без предосторожности.

— Тебе тут не очень-то хорошо, — заметила она.

И поскольку ее последнюю фразу я все еще помнил, мне показалось, что она имеет в виду события, происходящие за окном. Это была вгоняющая в смущение персонификация той самой совести, которая испытала порыв отчитать меня за чувство нарушенного уюта. И еще не хватало, чтобы лучезарная девушка с волосами, плотно убранными для танца, могла бы меня trouver mal, увидела бы во мне плохого поэта.

— Нет, нет, все хорошо, — ответил я, — это же не мое несчастье!

У меня были трудности с голосом, я трубил внутрь сверхчувственной болевой сферы, которая располагалась за глазами, и вряд ли мой голос покидал гортань и был доступен слушателю снаружи. Пяткой, затянутой в черное марево чулка, она опиралась на рукавчик одной из использованных за ночь маек, я поспешно напал на эту майку, вытянул ее из-под кровати, скомкал в руках. Нога в чулке слегка отошла в сторону. Майку следовало бросить в ванну.

— Может, тебе надо полежать?

— Сейчас.

Открыв воду и напугавшись касания ледяной струи, я тщетно пытался высморкаться и только зря тронул нос мгновенно охладевшей дланью. Вода долго не прогревалась — по ней сразу чувствовалось, что ведущая ее труба исходит из продолжительного гляциалового периода, проходит палеозойскую эру оледенения и в моей ванной ее эон далеко не заканчивается солнечным светом и пробуждением разума. Я умылся и кое-как привел себя в порядок. В зеркале мои волосы приобретали слоисто-кучевой тип свободы, прилично уложить их масляную массу не представлялось возможным, расческа только вспахивала слои, и дальше они расходились куда попало вдоль покрасневшей борозды. Итак, драгоценный мой, все мечты исполняются: она сидит на твоей постели, а у тебя перловые веки, вспухшие стенки носа, оцарапанные нечистым платком крылья, бледная щетина. Я склоняюсь к зеркалу, чтобы себя рассмотреть, но при этом не чувствую рук, которые опираются на края раковины, не чувствую того, кто все это в зеркале видит. После чистки зубов во рту все равно было невкусно и думалось, что из глубины горла исходит раблезианское зловоние, с той разницей, что живущие там современники обзавелись цементными и азотными заводиками и к тому же не успевают правильно содержать городскую свалку.

Я вернулся в комнату.

— Это ты читаешь? — она держала в руках моего ранимого «Рене», который был, как и я, слишком открыт злосчастной болезни века (mal de paupiere).

— Теперь это читаешь ты, — и, торопясь рассеять нелепую хронологическую остроту, я тут же добавил: — Отличное пособие по языку. Хотелось бы, чтобы ты взяла эту книжку себе.

— Отменный писатель, — с бодрым уважением заметила она, не решаясь смотреть никуда, кроме обложки.

Теперь я на кухне возился с заваркой. Вода в заварочном чайнике долго оставалась бледной, и после горячей струи, брызги которой окропили мою обледеневшую руку, и после перемешивания чаинок первой попавшейся ложечкой. Этот предмет оказался производителем неприятного тумана — ложечкой пользовались до меня для приготовления какого-то молочного пойла (вчера, — для молока с содой, — ради моего горла). Пришлось провести процедуру заново.

— Спасибо, — она приняла раскаленную чашку и тут же перенесла ее на письменный стол, на самоучитель по итальянскому. — Я не хочу тебя отвлекать, то есть ты, конечно, должен поправиться, ты сейчас полежишь и почитаешь книги.

— Ну уж нет, — с грустной отвагой возражал я. — У меня же гость!

— Единственное, что я могу сказать, что мне очень захотелось тебя навестить.

— Это чудо, — развеселился я. — Никто не знает, что я заболел.

Предвидение ли это, знак высшей милости, удивительная забота, все эти неправдоподобные предположения медленно смешивались с остальными галлюцинациями. Меня уже шатало, и комната с сидящей в двух шагах Юлией подрагивала в голове, отчего в ушах ритмично сдавливало две изощренных болевых точки.

— Я думала, что тебе будет плохо, — как-то издалека ответила она. — Просто потом я уже ничего не смогу сделать.

— Теперь-то я обязательно выздоровею. Я даже смогу пойти тебя проводить.

— Нет, конечно, этого ни в коем случае делать не надо. Странно, что я ничего с собой не принесла. Спасибо за книгу, мне это действительно важно. Я почитаю в дороге.

— В автобусе? Кстати, если ты не хочешь чаю, я могу сделать для тебя какао с молоком.

— Как Ао, — улыбнулась она.

— Что? — переспросил я. — Так я делаю?

— Мы так шутили раньше: Ао — это китайская черепаха, которая поддерживает небо.

— Я не знал. Неплохая шутка.

— Это твоя. Нет, постой, мне не надо готовить какао. Я скоро ухожу.

— Тогда, — я почему-то испытал потребность инсценировать добрую вспышку эгоцентризма, — это превосходная шутка!

Она поднялась с постели. Я старался запомнить, где она сидела, в каких местах моего одеяла только что касались ее голые ноги.

— Почитаю в дороге.

Я удивился. Показал руками, что пальцы будут скованы, такими трудно переворачивать страницы. Она показала, как свободно шевелит ими, как пьет чай, как трогает занавеску, как укладывает голову на сомкнутую раковину ладоней. Я картинно почесал висок, и зря — недавно отмытые мылом пальцы опять оказались в сале.

— Я буду читать твою книгу не в автобусе, а в поезде, — заметила Юлия с веселой декламацией, которая напоминала о Блиновой. — Я вот-вот уезжаю в Москву.

— Вот так новость, — искренне удивился я. — Это отлично! Ныне я завистник.

— Завидовать нечему. Мне совсем там не нравится.

— Ладно Москва, но один только поезд туда-сюда чего стоит.

— Туда, — Юлия продолжала говорить медленно, будто согласуясь с ритмом моего расстроенного восприятия, — надо ехать прямо сегодня. А летом ты несколько раз говорил о том, что хотел бы куда-нибудь далеко поехать на поезде. Что в поезде можно хорошо почитать, что тебе хочется даже дома повесить над кроватью такой же маленький светильник. Это и правда было бы очень уютно. И вот видишь, твою мечту о поездке осуществляю я. И без особой радости.

Это приблизительно все, что я перенес в блокнот из нашего разговора, что смог потом прорастить. В блокноте это вышло куда как куце. Но было еще кое-что.

В третьем классе меня толкнули на нравившуюся мне девочку, и уже в падении я понял, что этот полет должен стать более прицельным. Мякоть ее щеки отпружинила меня в невесомость. За этим поцелуем узаконен статус первого, ведь я все-таки ухитрился скользящим приближением захватить уголок губ.

Другие губы — куда более податливые — для меня до сих пор отдавали любопытной смесью черники, арахиса и чернослива. Я часто находил в записях описание этого вкуса и надежду на продолжение его поисков. Этот поцелуй испортил мне приторной негой всю смену пребывания в пионерском лагере. Он был вручен внезапно на танцевальной площадке одной на редкость популярной девушкой. Она повела меня танцевать, шепча, что ей надо избавиться от нескольких ухажеров. Три низкорослых гаденыша стояли в кустах позади скамейки и злобно передавали друг другу один неиссякаемый бычок без фильтра. После поцелуя, который был излишней фазой для мимикрии нашего танца, преследователи растворились в ночи, и, как ни странно, я — с опаской ожидающий незаслуженной мести — больше с ними не сталкивался. Но я получил надежду и напрасно променял на ее ветреный призрак тайные одинокие прогулки за оградой лагеря.

Еще серия поцелуев была собрана весной в конце выпускного класса, когда моя угловатая, худая и невзрачно-нервная одноклассница близко к сердцу допустила интроекцию прозрения классной руководительницы, что из нас выйдет хорошая пара. Пока я разбирался в себе, мы обошли все окрестные дворы вокруг школы в тщетном поиске темы для разговора. Поцелуи были предприняты как ее безупречное замещение, но были совершенно лишены вкуса. Второй тревожащий аромат я нашел под языком Второй Юлии в период моего ухаживания за Джемой. К тому, что случилось теперь, я слишком долго готовился и ничего не понял.

Когда-то я планировал, как буду вести себя, чтобы приблизить этот поцелуй. Моими учителями бывали поочередно Дон Гуан и виконт де Вальмон: в момент неотвратимого поцелуя надо было бормотать без тени сомнения какую-нибудь фразу, парализующую девичью волю, — «Я ничего не делаю!» или «Ты же не хочешь, чтобы я тебя поцеловал!» Я слишком рассчитывал на логический узел, распутать который можно только после совершенного действия, но это уже ни к чему. Стиль соблазнителя — любовная софистика, — рискованная примета для разумной женщины. Теперь мне ничего не потребовалось. Юлия с моей помощью вернулась в полость легкой синеватой шубки, и я улыбнулся:

— В залог прощанья — скромный поцелуй.

В моих беспамятных записках я слишком часто клянусь себе, что первый наш поцелуй запомню и прочувствую до мельчайшей ноты, что место, где он случится, будет изучено мной до самой тонкой и недоступной глазу пылинки. Именно поцелуй всегда казался мне тем, что даст возможность родиться заново! Это случилось со скоростью света и совсем вскользь, я думал только о том, как нелепо пребывать в моем ощущении собственной неидеальной чистоты, одна бледная мысль простиралась от ожидания, когда я снова окажусь в постели, до ритуального закрепления нежных проводов (она же уезжает).

И вдруг она поправила меня:

— Прощенья, а не прощанья!

Эти потрясения явно вызвали меня к жизни. Я не сразу потом лег в постель и даже нашел в себе ровно на один бутерброд аппетита.

Затаясь под одеялом, в истоме подступающего сна, я еще раз взглянул на итальянское стихотворение. «Работа воображения» — это так близко к окончательной разгадке. Но я заметил, как неуклонно во мне слабел восторг от собственной проницательности, я еще не мог отделаться от подозрений, что mulino — это, например, «маленький мул», a pranzo — вовсе не итальянский принц, а какой-нибудь «ранец».

 

XXXV

Восприятие и запоминание требовали от меня — без всякого снисхождения к нежным страхам ребенка — отдаться потоку вкусовых, цветовых, слуховых эмоций. Ничего не оставляя себе, я протягивал их сквозь сознание и в итоге стал до них жаден. Проводить время, слушая из постели падающую в ванной каплю или приближая и отдаляя от кончика носа указующий ноготь, которым сковырнул цедру, классах в четвертом-шестом, стало для меня основным занятием. Отражая в себе общительные крупицы мира, я не собирал их, а только привыкал к покою их постоянного сопровождения. Мир ходил вместе со мной, и, думаю, даже ради грубого опыта я от него не отказывался и ни на секунду не прерывал нашей связи. Но случались такие сильные ощущения, которые долго — целый световой день — носили меня в гремящем облаке, и это создавало иллюзию целой жизненной непрерывности, то есть выхода моей памяти из родовой комы.

Говорить о роковой ссоре с единственным детским другом, которого схлестнул со мной злобный завистник нашей дружбы — ограниченный ранним скепсисом ревнивец (ныне он еще больше заносчив и не живет с женщинами); о моей потере по дороге в магазин большой денежной бумажки, на которую семья собиралась жить дней десять (отец заставил меня удрученно проходить весь маршрут до тех пор, пока в темноте я не споткнулся о бортик тротуара); об однокласснице, отброшенной с дороги круглым виском автобуса, — мы навещали ее, кое-как собранную, в больнице, потом года два дома (теперь она стала неплохой театральной актрисой), — говорить о случаях бессмысленной несправедливости, разных степенях душевной боли, отчаянных положениях мне не то чтобы болезненно, а увлекательно тяжко. Это похоже на приход в дом, где некогда жил, а он все еще уютен и зовет остаться, что, конечно, уже невозможно, но горе тем более завораживает, и я тотчас же за себя пугаюсь. Все это стало вспоминаться, вылезать из уголков души, тесниться в дневниках — будто мир признал в калеках тайное достояние и готов всех их пригреть.

Особенно сильное ощущение катастрофы вызвала у меня случайно записанная мною фраза тети Аиды (психолога). Протягивая моим родителям розетку с вишневым вареньем, когда они сели на запыленные газеты под давшей плоды сливой на ее даче, она зачем-то твердо произнесла, что галлюцинации — явный знак шизофрении. Я на секунду оторвался от блокнота, где описывал задуманную баталию с солдатиками, которых забыл с собой привезти, и заметил, что все трое нехорошо загрустили. То, что никто в эту минуту не взглянул на меня — сегодня залог спокойствия, но тогда отнеслось именно ко мне и сильно меня огорчило. Во-первых, я — в силу возраста и блокнотной зависимости — не знал, что такое шизофрения (записанная тут же как «джинсоприния»), и поэтому ждал прояснения в двухнедельном напряжении. Во-вторых, не все настолько рано узнают такие слова, как «галлюцинация» и «шизофрения», и способны сопоставить их и бояться больше всего на свете, калеча воображение и лишаясь нормального внутреннего развития. Но чем мне всегда нравилось мое несовершенство, — что степь моего внутреннего мира засорялась чем угодно, но только не страхами. Даже если случается засыпать с дрожью и нехорошим предчувствием, я, как Стива, вскакиваю утром пустым и беспечным.

Моя кузина, пятилетняя девочка, с отстраненным любопытством разглядывая свой детский фотоальбом, завесив его спиралями рыжих буклей, нажимала пальцем на свое же лицо четырехлетней давности и хитро допытывалась: «Она тоже была рыженькая?» Мое отношение к своим снимкам несколько иное. Я знаю, что тот, кто изображен на них, хоть и сменил в себе каждую молекулу, не только «был», а, безусловно, живет и по сей день. Родители часто усаживали меня за просмотр альбомов, и в этом я теперь подозреваю некий терапевтический эффект, — ведь не могли же они ничего не ведать о моих странностях. Мама сказала однажды: «Ну да, небольшая проблема с развитием. Но тебя приняли в нормальную школу и теперь, — тьфу, тьфу, тьфу! — все совсем хорошо».

Когда я оказался в очень траурной очереди в паспортном столе (а только очередь за символом собственной личности бывает такой отстраненной и пафосной), в одном кабинете мне вручили все занесенные сюда заранее бумаги, так что оставалось только в другом кабинете назвать свою фамилию и получить собственный документ с гражданским номером. От безделья, — так как разглядывать находящихся рядом людей в кои-то веки показалось делом неприличным, я заглянул в свидетельство о рождении (того мальчика со снимков) и в качестве единственной примечательной детали сразу же отметил странный завиток на последней цифре произведшего меня на свет года. Черные чернила, с беспощадной аккуратностью нанесенные железным пером, в одном месте давали никчемное завихрение. Цифра пять, отверзшая безгубый рот с обычной для нее карикатурной крикливостью, на ровном высоком своем лбу имела завлекательный чубчик, продолженный волнистой линией развивающегося волоса. Что-то женское было в этой прическе, хотя почему бы цифре не сохранять признаки пола. Наверное, любой ребенок в тоске начальных классов умел превращать бездушные цифры в забавные рожицы, но в данном случае дело касалось серьезного документа. Ни глаза, ни кукольного носа подрисовано не было, а отпавшая сверху челка была. Подошла моя очередь, и, получив паспорт, я сначала наметил этот эпизод в записной книжке — «Сидел полтора часа в очереди за паспортом. У одного мужчины слишком черные ресницы, у другого черная шляпа. Женщина в тонких серых перчатках, никак не могла пригладить волосы. Я все время смотрел в свидетельство о рождении. Получил паспорт. Он красный, и фотография выбрана кривая». Как видим, информации мало, поэтому данный случай я благополучно забыл. Где-то по истечении года мне опять пришлось наткнуться на это свидетельство в своих бумагах, когда я наводил в них механический порядок — перечитывал записи, распределял их по датам. Я машинально открыл его и сразу — с якобы новым удивлением — обнаружил этот до сих пор неостриженный чуб. Впрочем теперь, под косым падением солнечного света, который точно таким же треугольником отчеркивал верх моего стола, как и нижнюю половину противоположного дома, я увидел, что к документу когда-то применялось что-то вроде краешка бритвы — несколько цветных волокон официальной бумаги было счищено, но след оставался белесый, так что дело не пошло дальше точки, нависавшей на краю чуба. В этом можно было подозревать руку художника, то есть моего отца. И год моего рождения мог читаться и как более привычный 75-й, и как отвратительно чуждый 73-й.

Поскольку я уже владел паспортом и в 1992 году поступил в университет, я считал себя семнадцатилетним юношей, был ничуть не крупнее и тех и других своих лет, — и не так часто, как Шерстнев, брил бороду. Поэт не раз уже пугающе запускал свой подбородок ради эксперимента. Одну неделю из него лез черный игольчатый ворс, потом в одно мановение щетина начинала струиться и приобретала медный оттенок, и перед нами представал моложавый дяденька с большим сбористым лбом и невероятной грустью в глазах. Дальнейший опыт лишал бороду Шерстнева естественности — он начинал казаться гримированным для Эсхиловых «Персов» актером, — так что однажды утром заявлялся в университет без грима и с уже непристойно голым лицом.

Подозрения, что мне не семнадцать, а девятнадцать лет, мало меня обрадовали. Ведь два года были не подарены, а отняты от жизни. Еще целых два года, которых я не помнил. Мои дневниковые записи начинались с третьего класса, когда родители решили перевести меня в другую школу. Считалось, что в прежней была слишком слабая программа, хотя уже во втором классе (если верить всем этим цифрам) мы изучали иностранный язык.

«Антероградная амнезия, — повторил отец, стараясь не оторваться от газеты. — Ты уже спрашивал об этом, и мы об этом говорили. Неоднократно».

Газету он все-таки свернул и даже без жалости положил ее одним правительственным лицом в жирное пятно от только что убранной суповой тарелки. Мы перешли в гостиную, где глаза отца скользили по золотистым вазам с золотистыми цветами на обоях. Он, будто скульптор, изнемогающий по гипсовой работе, разминал в пальцах нижнюю губу и давал скудные сведения. Тема была ему неприятна — будто мы счищали слой свежих красок с недурно написанной картины ради находящейся под ней бессмысленной мазни.

После падения с дерева в девять лет у меня произошла мгновенная утрата памяти. Но в двенадцать все кончилось. Из неполных трех лет моего нового неприсутствия среди полноценных смертных первые два были проведены вне школы с коллегами тети Аиды и отчаявшимися родителями (отец страшно переживал, что я больше не различаю цвета, а мама аутично бормотала по вечерам, что до конца своих дней им придется кормить с ложечки олигофрена), потом начались уроки на дому с совсем нетребовательными учителями или одноклассниками, которые присылались насильно по графику, как в очередной наряд, и бесшумно — видимо, боясь вызвать во мне неожиданную эмоцию — играли в мои игрушки. После того, как вернулась ориентация в пространстве, я стал находить свою комнату и узнавал родителей, они немного успокоились и сами уже предпочли не помнить о случившемся со мной. Память теплилась во мне минут тридцать. Но надежда моих спасителей держалась на завидном приросте моего словарного запаса: случившееся не давнее получаса, обстановку комнаты, свои переживания и ласковых незнакомок (нередко называющих себя тетей Аидой) я описывал с художественной живостью. Прочитанную мне вслух страницу — под медлительную музыку в ярко освещенной комнате (боюсь, я полюбил это навсегда за нежный голос очередной читательницы и ее взгляд, убранный от меня внутрь раскрытой книги), эту страницу я и приблизительно не смел воспроизвести пару дней спустя. Зато новые слова в их подозрительно уместной расстановке то и дело всплывали в моей невинной речи. Тогда же меня приучили делать беглые записи в блокнот, и я стал записывать сиюминутные впечатления: «у нее красивый голос — поскрипыванием»; «я почти не понимаю этих почти новых слов»; «все лица были повернуты ко мне в профиль, и только бабушка два раза посмотрела на меня и улыбнулась»; «это был торт как шахматная доска, и на ней стояли только белые»; «я решил, что рядом со скучным телевизором стоит другой телевизор, и в нем показывают фильм с лошадями».

В итоге я — обладатель одного из самых невменяемых почерков — привык отправлять письма себе самому, каким стану через тридцать минут, для чего приходилось уединяться, и в надвое разделенных тетрадочках (полоска на одной скобке, как чековая книжечка из комедии) я фиксировал события последнего получаса (поспешной распиской покупал прожитое, пока оно не подскочило в цене). События были иногда однообразны. Например, я не помнил, что писал обычно, и повторялся не на одной странице: «День прошел хорошо»; «Залынин меня толкнул, когда шли в столовую»; «я только что пришел из школы»; «домашнее задание — учить стихи. Не хочу!»; «суп, котлета с картошкой и два кусочка хлеба»; и самый частый рефрен — «я зашел в туалет, бабуля на кухне, по радио что-то читают». Бывало ли мне скучно описывать, что со мной произошло? Скука недоступна непомнящему, для скуки нужна привычка! — Я озирался в том месте, где уединился, и описывал его, — если, разумеется, это было место новое, а если свое — и подавно. «Вокруг дверной ручки стерлась краска, особенно с четырех гвоздиков»; «обои светло-коричневые, это клеенка, на ней нарисованы листики, которые наполовину закрашены, они маленькие, как мой ноготь, но не на большом пальце»; «в ванной страшно шумит вода и висит желтое полотенце, на нем черные мушки». Иногда — если полистать эти самодельные блокнотики, видна траектория позднее привнесенных переживаний — я перечитывал сразу несколько записей и спешно вымарывал в них повторы, зачеркивал, закрашивал, мне будто бы было чего-то стыдно, на полях писалось: «это было» или «уже говорил». Тогда же мелькнул несколько раз мой метод, которым я часто пользовался для воссоздания сцены: моя собственная инсценировка поведения всех ее участников, поочередное движение образов. Я и сейчас подолгу хожу по комнате, имитируя изнутри походку Юлии, манеру Второй сидеть, ногой потирая ногу, шерстневские книксены и его чтеческую интонацию. Становясь ими, я часто обманываю беспамятство.

Меня удивила кропотливая нарочитость, будто бы я предполагал еще и особого адресата всех этих записей. И действительно, видны были старательность, настоятельная тяга к аккуратности, иногда исправления, подбор более точных слов, зачеркивания в тексте. Помилуйте, кому я мог это писать? Неужели следы стыда в протоколах моей инвалидности появлялись потому, что этот, по большей части нелепый, труд был адресован мне самому, каким я когда-то стану, и перед будущим собой я нынешний себя стыдился?

Я обратил внимание также на унылую бедность своего лексикона, на однажды сделанную винтовую нарезку словосочетаний. Когда я что-то записываю теперь, мне кажется естественным разнообразие словесных приемов, как это соответствует разнообразию ситуаций. Но в какой момент я пришел к этому выбору, как ему научился? Я многое знаю, но не помню откуда.

— Я решил, что тебе лучше будет наверстать пропущенное время, — продолжал отец. — Мы перевели тебя в другую школу и два года ловко списали. Они были очень нужны тебе, чтобы ты пришел в порядок. Потом все к этому привыкли. Подумай, какие бы были проблемы, если бы тебя из девятого класса забирали в армию. Мама боялась этого больше всего.

— Наверное, при любом возможном ответе не будет смысла мне спрашивать, почему я слышу об этом впервые?

— Главные неприятности кончились! Осталась всякая мелочь — адаптация, навыки. Как только ты определишься, чем бы хотел заниматься, все наладится само собой, а неприятности будут закрашены.

У отца на утепленной лоджии хранился один из лучших написанных им портретов того времени: «Марк, 9 лет». В целом тривиальное лицо мальчика меняло выражение от крайней степени испуга до лукавого ехидства, стоило только поводить по нему глазами. Секрет портрета был в том, как признался отец, что он — при тогдашней занятости посторонними заказами — получил в подарок два года, чтобы его завершить.

— Может, мне было бы легче, если бы я все знал с самого начала?

— Так сколько тебе теперь лет? — вдруг спросил отец и грустно улыбнулся.

— Девять, — не задумываясь, ответил я и тут же смутился, — похоже, всегда девять.

 

XXXVI

Куда торопились люди? Неужели у каждого — и у этого безвозрастного мужичка со скомканным лицом, в затертой ржавчиной куртке, и у этой обширной дамы с суженным, как у луковицы, верхом — есть свои пристани? Мужичок окончил работу, в пройме сумки у него, возможно, бутыль, и он уже доволен. А дама купила целых два вида торта и, разумеется, съест их сама.

У меня был повод хорошо закончить вечер: день рождения кузины, четыре года девочке, носившей на голове золотой запас высшей пробы. Моя тетя решила устроить семейный праздник, чего не делала раньше, и я собирался на него к семи вечера. У меня было время выбрать подарок — неделю назад я уже представил себе мягкий и невероятно прыгучий оранжевый мяч, которой после нескольких поисков действительно отыскался в той части города, где жила Вторая Юлия, совсем недалеко от ее дома. Оставалось только дождаться стипендии и доставить подарок. В начале праздничного дня я чуть было не лишился последней возможности, поздно пришел в университет, и чернобровый Ибисов, раздающий стипендию финорг, — почетный Гермес нашего курса, интонационный балагур с семиструнной гитарой, — снял скрепки со свернутого листа бумаги, пересчитал деньги и все упаковал обратно.

— Надо ходить на учебу, чтобы получать стипендию вовремя.

Стоявшие поблизости девушки тут же прыснули. Обычно он пускал свою гортань в такие клоунские перекаты, что все смеялись и это мало касалось смысла сказанного.

На крыльце стоял чем-то расстроенный Штурман. Разговора не получалось, зато, не найдя никаких следов сигарет в нутре своей спортивной сумки, я попросил у него то, что он курит.

— Тебе сигарету? — по-доброму удивился он, сразу протягивая мне бумажный столбик, так что я не видел пачки. — Впрочем у тебя когда как, за тобой не уследишь. Давненько я не видел Шерстнева.

Штурман уже сдал государственный экзамен и не торопился писать диплом, будучи уверен, что на него обязательно найдется десять часов перед защитой. Диплом был посвящен «Счастливой Москве» Платонова, и Штурману уже было известно, что ноги романа растут из мифа о Кибеле и Аттисе, надо было только проследить тайный римский ритуал и доказать, что идея плодородия лежит в основе укрепления государственности. И еще очень бы хотелось провести защиту 12 апреля.

— Это твой день рождения? — эгоцентрично поинтересовался я.

— Лучше бы ты подумал о Херби Хэнкоке или других видах выхода в космос, — посоветовал Штурман. — Но мне важно, что именно в этот день статую Кибелы приносили в храм Победы, это был ее праздник. А одна моя знакомая поможет мне достать стихотворение Рембо с этим мотивом.

Эта знакомая была Второй Юлией, она подходила со стороны главного корпуса, махала нам рукой, запускала ее в сумку и снова махала синим томиком. Штурман с неуловимостью кузнечика оказался рядом с ней, они какое-то время поговорили, она запрокидывала голову, смеялась и все продолжала махать мне, пока Штурман не позволил ей ко мне подойти.

— Что, Маковка, у тебя сегодня ничего не болит?

— Сегодня и не должно, — добродушно ответил я. — День рождения у моей кузины. Я еду в твой район, чтобы купить там красный мяч, идеально подходящий к цвету ее волос.

— Тогда давай вместе. Я как раз домой. Штурман подбросит.

Машина застыла прямо перед нами в один рывок, это слегка подбросило ей гузно, и Штурман ничем не выдавал своего удивления, что я усаживаюсь в его салон рядом с томиком синей билингвы, с золотым яйцеголовым профилем на обложке.

— Куда вас отвезти? — без всякого значения, но элегантно и отчетливо спросил он у соседки справа.

Она засмеялась.

— Кто-нибудь мне объяснит, почему эта барышня, — спросил он якобы у меня, — всегда смеется, когда я обращаюсь к ней с, в общем-то, не бессмысленным вопросом?

— Мне надо домой, как я и собиралась. А Марк, кажется, едет в детский магазин в моем районе.

— Прекрасно, — заметил Штурман. — В детском магазине его наконец-то купят.

Юлия опять запрокинула голову и излила в сетчатое тиснение близкого потолка двустопный ямб лучезарного хохота; учитывая этот редкий для непринужденного смеха размер, к тому же отороченный легким эхом женского окончания, я смирился с тем, что соревноваться с водителем в ловкости управления подвижным транспортом было бессмысленно. Но когда я спросил, что же там можно найти у Рембо, Штурман с легкостью ушел в мысленную проекцию дипломного сочинения, и было видно, что даже этот момент, когда мы лавировали между раззевавшимися авто, сослужит пользу на процессе его выпускной защиты.

Из машины мы с Юлией вышли вместе в ее дворе, и, когда Штурман, свистнув на прощание покрышками, исчез, она позвала к себе. До закрытия магазина оставалась еще пара часов, а я всегда был ей послушен.

Дома никого не оказалось, все было заполнено бледным, туманным светом, за узорным стеклом вечно распахнутой двери в гостиную пылилась лыжная палка, лысый край ковра закруглялся, как лимонная корка, но в общем запахе совсем не трепетала нота человеческого обитания, этим стрептоцидовым воздухом можно было полоскать воспаленное горло.

Но Юлия была расторопна. Она быстренько сбегала в какую-то комнату и вышла обновленной васильковым платьицем, которое, наверное, служило ей домашней одеждой и оттеняло бледный синяк — отпавший от букета цветок — под коленом. Я был усажен в ее комнате, заиграла музыка, она сунула мне пару журналов под подушечку большого пальца, а потом принесла глубокую тарелку борща. Положить сметаны? Принести хлеб? Я сама не очень хочу есть. Да, мы могли бы пойти на кухню, но тут моя комната и тебе должно быть тут удобнее. Пока я черпал борщ не самой удобной на свете ложкой — в нее все время не помещалась соломка свеклы или лента капусты, тарелка утвердилась на широком подлокотнике дивана, а Юлия сидела совсем близко справа, нога была поджата, рука перебирает волосы.

— Недавно я поняла, почему ее родителям нравится, как ты ешь. Другие мальчики, которых им приходится видеть, задевают зубами ложку. Я постаралась проверить это наблюдение, и оно подтвердилось. Даже Шерстнев иногда клацает.

— Ее сестра много приводит мальчиков?

— Знаешь, случалось пару раз. Но она живет в другой квартире. А теперь они совсем остались одни. Принести еще хлеба?

— Нет, я уже сыт.

— У нас нигде поблизости нет хорошего хлеба. За хорошим надо ехать три остановки.

— А что с ее сестрой? Почему они с Юлией остались одни?

— Одни остались родители. С сестрой все в порядке, она их навещает. А что теперь? Кофе? Я сама унесу тарелку.

В колонках что-то сдавленно всхлипывало, как в кафе. Близняшки с фотографии поглядывали с интересом. Я невольно облизнулся, и Юлия перехватила мой взгляд в их сторону.

— Они у меня лет с одиннадцати. Странно, что родители позволили мне повесить на стену двух голых девочек. Разве они не боялись, что я стану лесбиянкой?

— Мне скоро надо идти.

— Не так уж и скоро. А мужчины умеют различить в женщине лесбиянку?

— Скорее всего, да. Она будет проявлять отсутствие интереса, смотреть в сторону, оскорбляться на знаки внимания.

— Ты описываешь какую-то озабоченную феминистку. Наоборот, лесбиянки могут быть очень открыты для мужчин, ведь они ни на что не рассчитывают, поэтому могут быть очень искренними.

Ее рука протянулась вдоль спинки дивана до самого моего плеча. И снова это блестящее колено. Пожалуй, чуть толще, чем у Первой.

— Послушай, Марко Поло. Мы же с тобой остались совсем одни.

— Кстати, что ты говорила о ее родителях?

— Что они тоже остались одни. Нам, сиротам, надо согревать друг друга. Я тоже по ней скучаю, но надо же как-то жить. И она не была бы против, если бы мы ждали новой встречи с ней вместе.

Я еще не совсем понял, что слышится в ее словах, — будто тебе так нравится партия скрипки, что ты не замечаешь вала духовых. Приблизительно таким образом может начаться моя взрослая история. Я дотронусь до ее руки, вспомню вкус поцелуя, а его необходимо вспомнить, и потом буду часто обедать в этой самой комнате, а может быть, иногда просыпаться. Однажды я возьму тряпку, протру от пыли лыжную палку, а потом отнесу ее на улицу и прислоню к коробу контейнера. Этот больничный запах станет запахом моей одежды и тетрадок, но я все равно буду счастлив.

— Ты говоришь, что надо ждать новой встречи? Когда она вернется? Послушай, она уже давно уехала.

— Уже месяца два.

— Я совсем этого не замечаю. И что она делает в Москве?

— Живет.

— Что значит живет? Что значит — живет в Москве? Это насовсем?

— Ну, конечно, глупый ты человек.

— Но как же так? Ведь я этого не знаю.

— Мне кажется, ты вообще ничего не знаешь. Ты сильно расстроился?

— Я, как всегда, счастлив.

— Если ты умеешь быть счастлив внутри себя, то почему у тебя все время такой хмурый вид?

— Только потому, что я никому не могу помочь.

Она положила теплую руку поверх моей:

— Моя мама придет только очень-очень поздно. А может, не придет совсем. Ты же можешь у меня сейчас задержаться?

Ее рука была так же проста, как любая другая. Теплая и немного влажная, я бы почувствовал то же самое, если бы накрыл одну свою кисть другой.

— У меня важное дело, — сообщил я, поднимаясь. — Ты же знаешь. Как от тебя пройти к детскому магазину?

Она сидела не шевелясь, со спокойной усмешкой на губах.

— Прости. Только не сегодня. Я обязательно приду к тебе в другой раз.

Я вздохнул, вышел в коридор и начал одеваться. Юлия не появлялась. Шарф, пальто, обувь. Подержав в руках шапку, я вдел в нее голову и крикнул в даль комнат: «До свидания!» Ответа не следовало.

Подобрав сумку, я шагнул к двери, и мне оставалось только выйти на воздух и раздумать о своем положении. Кажется, о нем было уже опасно думать. Но меня ждала чудная кузина. Замок открылся и закрылся, но дверь не поддавалась. Мне и не надо думать об этом. Как же так случилось, что я об этом узнал только сейчас? Бог сделал так, чтобы я прожил свою жизнь в угасающем ожидании Юлии, чтобы все текло само собой, а я блаженно ждал, как вдруг я узнаю, что никогда ее не увижу. Да открывается этот замок или нет? Вот будет потеха, если он сломался.

— Не трудись, — заметила Юлия Вторая, выходя из комнаты. — Там заперто.

— Тогда дай мне ключ.

— Я не хочу, чтобы ты уходил.

— Я ухожу на день рождения, ты же знаешь. Как я могу не пойти?

— Я тебя не отпускаю. Раздевайся и вернись в мою комнату.

Я остановил ее, вцепившись в предплечье. Ей стало больно, и она жалко улыбалась.

— Вот ты до меня и дотронулся.

— Я не хотел. Пожалуйста, открой эту дурацкую дверь. Зачем ты так делаешь? Вся семья меня ждет. Я бы понял, если бы ты хотела пойти со мной. Но не отпускать меня — это безумие.

Она покачала головой:

— Сегодня у меня безумие. Ты обещал поучить со мной итальянский.

— Итальянский? — удивился я.

— Ты же отлично в нем продвинулся, правда?

— Знаешь, я боюсь, что у меня нет никаких способностей к изучению языков. К психологическим вычислениям, к открыванию дверей, к умению ждать, к умению уговаривать, выбирать подарки — у меня нет ни малейших способностей.

— Тебе сейчас очень плохо?

— Сейчас я знаю, что один подарок у меня может получиться. Кузина просила именно мячик. Такой девичий мячик. Не для футбола, конечно, а чтобы бить им об стенку. В какой стороне магазин?

— Тебе очень плохо?

Я съехал вдоль стенки на пол и ничего больше не хотел. Она села недалеко от меня, опираясь спиной о трюмо. В коридоре до сих пор не был включен свет, и мне казалось, что это доведет меня до слез, ведь меня не видно.

— Знаешь, кузина — это, конечно, важно. Но ты дашь обещание прийти ко мне завтра. А ей в Москве не очень-то нравится. У них с Антоном уже была одна история года два назад. Она на первом курсе уже переводилась в Московский университет, потому что Антон там учился. Они собирались снимать квартиру, и родители Антона на все были согласны. Но потом они поссорились, — все-таки он большой лопух. А потом год-другой, и все в порядке. Вот так живут люди! Ты понял?

— Мне не только надо непоздно приехать, но и купить подарок. Если уже пять часов, то магазин будет закрыт. Я же вижу, что уже темнеет. Я даже могу запутаться в этом районе и уйти не туда.

— А что будет завтра?

— Завтра мы увидимся, — сказал я, не очень-то в это веря. Я не планировал обман, но мне казалось, что записать памятку о встрече будет некогда, как только меня выпустят, начнется суета. Если я оставлю для себя пометку, то прочитаю ее через пару недель, когда сяду приводить в порядок бумаги. Но и это не поздно. Теперь мне придется жить чем-то другим. Чем же это? Ведь, пожалуй, только запах этих комнат не похож на постоянное присутствие Юлии, только его медицинский оттенок, один только он пахнет ампутацией, и ни темнота, ни пришествие вечера, ни дворы малознакомого района не могут быть лишены Юлии, и даже в поцелуе, в его черничном варенье интересна только мысль о Юлии, даже когда им душат и когда в пальто становится жарко, все так важно, потому что каждую минуту прибывает свет от нее, а никакого отлива не случается, одна только вечная встреча, даже когда я должен отдышаться перед новым поцелуем; когда мне открывают дверь и, став горячим, я спускаюсь по лестнице и рискую новой простудой, сама простуда интересна, потому что это простуда в мире, где есть тепло и холод, где перепады температуры служат идее о ней, где все подчинено только ее законам, ее красоте, ее нежности; и даже там, где нет ее следов, в чужом дворе, в оправе мертвых машин и мусорных баков, заметна мука, что эти вещи обречены не быть ею, они окружают ее следы, простираются, как песчинки, так, как их построил сквозняк ее продвижения; горе для вещей не принадлежать единственному смыслу этого мира, ничего не поделаешь, приходится жить вопреки этому смыслу, жить вдоль него, не имея ни ценности, ни содержания, ни каких-либо сил; но помимо мутного и путаного горя оставленных смыслом вещей есть счастье ясновидения — она здесь была и всегда где-то рядом.

 

XXXVII

Учеба вдруг совершенно перестала меня интересовать. Когда-то я старался получать систематические знания, с удовольствием стенографировал лекции, успевая одновременно наносить новую запись — накипь праздного рассудка — в соседней тетради. Но вдруг показалось, что все снова серо и эта учеба, как в школе, — приблизительная инсценировка того, как бы учили людей, если бы было чему. Возможно, дело в том, что с середины второго курса начались не самые живые предметы. Но и во мне что-то происходило.

Шерстнев заметил, что я перестал импровизировать в разговорах с ним. — И что это значит? — Скучно сидишь в углу. Мне непонятно, зачем ты приходишь. Я не вижу разницы между тем, читаю ли тебе стихи или рассказываю похабный анекдот. — Для меня и нет разницы. — Еще ты стал злым!

Как многие люди, доверяющие пеньковому такелажу обыкновения, ничему странному я не придавал значения. Если бы со мной что-то происходило — что-то темное, — то все дорогие люди, знающие меня и следящие за мной, непременно бы мне помогли. Я был уверен, что мир полон волшебных помощников, как в ренессансных пьесах, где крутится толпа персонажей, произведенных на свет автором, чтобы занять всех актеров в любимой труппе, и все их дело — оберегать страждущих и помогать влюбленным. Вот тебе тугой кошелек, вот нежная записка, а здесь у нас запасы для финального праздника: белые гирлянды и жареные поросята.

И вдруг я узнал, что, возможно, моя роль не предполагает чьей-то помощи. Жизнь моя спутана и хаотична, в ней одно никак не следует из другого, а окружающие персонажи — в отчаянье ли ты иль весел — зовут тебя одним и тем же именем, мало смотрят в глаза и не меняют голоса. И хорошо бы еще это значило, что вы пребываете в рамках своих амплуа, а действие комедийной пьесы идет к счастливому завершению, но помощь, проповедь, подсказка мне больше не дарились, и я начал подозревать, что моя роль завершена, и я не так уж и важен, и автор давно тяготится моей бесполезностью.

Когда я появился у Шерстнева после пары месяцев нехорошего забытья — ослабленного сна, прогулов и полной утраты чувства времени (мои блокноты пустовали), он принял меня как ни в чем не бывало. На оргстекло письменного стола ставился большой заварочный чайник со свисающим из носика железным насекомым, процеживающим чаинки, ставилась пиала с конфетами — желтые сахарные шарики и несколько сросшихся с оберткой ирисок, две чашки с блюдцами и сахарница с одной ложкой. Поэт садился на стул, смотрел на девичьи фотографии под стеклом, смотрел в окно, поправлял стопку книг. Я садился напротив в кресло, стоявшее боком, локти упирались слева — в стекло стеллажа, справа — в письменный стол поэта. Мы около часа, как туннель под Ла-Маншем, налаживали тему для разговора (поговаривали, что строящие туннель рабочие шли с двух сторон и не встретились). Потом я замечал в нем что-то вроде брезгливого утомления от нашего чаепития.

— Знаешь, Шерстнев… Какой морской звук в этом слитом ш-ш-ш…

— Мне, Марк, моя фамилия нравится. Кстати сейчас из твоего имени получилась приставка «мнемо−», это что-то связанное с памятью, да? Но лучше делать из тебя Ремарков: «в янваРЕ МАРК», «в ноРЕ МАРК», — или «у стоЛА МАРК», «МАРК Скис», «Марк из-за помпы дур». Это, кстати, придумала Юлия. Просила придумать следующую строчку.

— Какая из них?

— Я вообще-то не разделяю. А что ты хотел спросить?

— Уже и не важно. Эта тема куда интереснее.

— Ты все-таки спроси.

— Не хочется. Это смешно. Я хотел спросить, как ты называешь эти «маленькие».

— Что?

— Листики чая, которые попадают в чашку.

— Ты удивишься, но я их называю «чаинками».

— Понятно, я и не хотел спрашивать. Мой папа их зовет «китайцами».

— Ну-ну!

Мы сидели без темы какое-то время. Я пытался слева от себя разглядывать глянцевую тень в стекле так, чтобы за ней не различались корешки книг. И все-таки: «Портер-тур», «Хождения под мухой»…

— А что ты имел в виду под моими импровизациями?

Шерстнев почитывал уже какой-то небольшой томик и неохотно отвлекся от него, почему-то мгновенно поняв, о чем я его спрашиваю.

— Я привык, что ты хорошо поддерживаешь разговор, не рассказываешь готовых историй, зато сразу реагируешь на все, что говорят другие, — шутишь, интересно продолжаешь тему.

— С трудом верю. А что ты делал в последнее время?

— Да много чего, все как обычно.

— Мне почему-то кажется, что все теперь другое. Ценности, которые жили независимо от меня, которым никогда ничего не угрожало, вдруг все куда-то подевались. Не могу ничего найти.

— Это обычное дело, к лету пройдет!

У меня было состояние, когда обращаешь внимание именно на то, что не хочешь о себе знать, чего не следует знать настолько твердо. Когда он сказал, что я стал злым, то и эта фраза обманывала чувство времени: я не просто вел себя как злой человек, а тут же становился этим злым человеком, и становился бесповоротно. Чувствовал я себя при этом не злым, а унылым, ведь в таком состоянии меня не существовало для Шерстнева, в этой расцветке я сливался с пейзажем, исключался из жизни — это и было тягостно. Хотелось, чтобы кто-то, как уроненную куклу, возвращал в твою руку тебя самого, чтобы за этим следили. Для своих родителей я оставался увлеченным читателем книг, в мою комнату не заглядывали, для Шерстнева — сколько уже говорено между нами — я списывался в разряд отвлекающих от более интересного дела приятелей, Яша со мной не якшался, у одной Юлии разгорался роман (это Вторая).

Недавно она подошла к крыльцу нашего университетского корпуса, и Коваль заметила с чрезмерным умилением, что она светится, а Блинова начала мурлыкать и спрашивать, сколько раз ее только что целовали в правую щеку? — а в левую больше? — Кажется, эти считаные поцелуи привез какой-то надолго отъезжавший друг, я никогда не был в состоянии все это правильно проследить (или не трудился записывать). Никто не смотрел при этом на меня, только Юлия Вторая, улыбаясь, склонила волосы в мою сторону, и вдруг мы встретились глазами, и свои она беспокойно завела к небу. Мне было неловко, что я и сейчас в чем-то мешался.

У всех шла жизнь, которая была какое-то время спутана с моей, но вот выпуталась, меня никуда не звали, никто больше не навещал. Я понял это по тому разочарованию, с каким разбирал книги на своем письменном столе: в первую очередь по тому, как долго не обновляется круг моего чтения — ни одного нового тома и никаких утешительных известий. Окрепшее чувство ненужности привело к тому, что если в моем присутствии договаривались о чем-то и если раньше это подразумевало мое несомненное участие, то теперь я начал предпочитать более определенные знаки, я стал нуждаться в том, что с базарным азартом советского этикета называли «персональным приглашением». Любая чужая беседа воспринималась теперь как подслушанная, и мне чудилось, что моего присутствия не замечают.

Раньше я мало был занят отношением людей ко мне — у меня для этого не хватало научных методов: нужно было бы заводить картотеку на любую известную мне персону и сверяться с нужной карточкой при каждом моменте общения, поэтому я просто предпочитал узнавать лицо и хорошо — будто заново — к нему относиться. Продолжать то, на чем мы остановились при последней встрече, было для меня невозможно. Приятелям приходилось доверять, они сами напоминали какие-то обстоятельства нашей последней беседы, задавали вопросы — я сопоставлял факты первых фраз, настроение, тембр голоса и интуитивно выводил некоторую формулу наших отношений, а дальше эта формула вела разговор. Чаще всего я, как Чичиков, чутко ловил состояние собеседника и просто соответствовал ему: он смеялся — и я смеялся, он сетовал — и я удрученно кивал, но если человеку становилось скучно и он не мог придумать тему для беседы, мы безболезненно расходились. Но вот я начал с каждой встречей упускать возможность ответного смеха и заинтересованных кивков, стоило только затвердеть угрюмой маске на моем лице (а ведь это, возможно, самая отчаянная просьба о помощи), как меня уже избегали, торопились уйти. Я удивлялся: откуда у студентов, которых я знаю как отпетых бездельников, ни на что не имеющих готовых планов, вдруг находилось столько безотлагательных дел?

Юлия Вторая стала поспешной, мы сталкивались с ней на протяжении зигзага молнии. Она сразу являлась рассеянной и ускользающей, у нее много было дел, и самых неожиданных. Ей нужно было отнести документы в Управление культуры, провести экскурсию к святому месту на другой берег Волги, встретить иностранцев. Теперь она меня с собой не брала. Напоследок я слышал что-нибудь такое: «Марк, а ты бы шел сейчас напрямую в парикмахерскую. Нельзя так себя запускать!» или «С тобой, конечно, обхохочешься, но мне надо заняться серьезными делами».

Не то чтобы я ждал помощи для себя, мне, кажется, всегда была очевидна абсолютная автономность наших жизней, но раньше между ними были притяжения и зависимости, нарушения в которых могли поколебать мир. То, что для меня составляло основу сущего, что я всегда мог забыть, я ждал теперь от других, как напоминание. Если бы здесь была Юлия, она бы навела порядок. Я так запутался, где она, что спрашивать у вечно сведущих было уже стыдно. Мне оставалось искать ее в своих записях, в невнятных начертаньях моей собственной руки.

Меня вызвали на кафедру, и выяснилось, что все преподаватели мной недовольны. Они составили что-то вроде сговора с целью привести меня в чувство или без жалости со мной расстаться. И если оглядеться, то, действительно, чем я мог им понравиться? Преподаватели вели строгий реестр посещений, опирались на семинарах на прытких учеников, а помимо лекций принимали их дома, присматривались к будущим дипломникам и аспирантам. Шерстнев решал свои проблемы тем, что дружил с угловатой однокурсницей, которая была заразительной активисткой в вопросах ученического перфекционизма, и они с удовольствием попивали чай с профессорами или их ассистентами перед трудными контрольными. Профессоров я считал людьми слишком занятыми, чтобы заинтересовать их собой. И общение без приглашения для меня всегда отдавало не столько невоспитанностью, сколько вульгарным школьным заискиванием. За недавние школьные годы я хорошо рассмотрел, что карьеризм последних комсомольцев никак не зависел от политического строя, он был врожденной формой существования, генетической задачей. Социальный дарвинизм произрастает из нацеленности на какое-то увлеченное выживание, из умения не терять времени, использовать информацию, куда-то торопиться. Но меня всегда поражало, как они отпрыгивают от солнца, как разработка их картонного карьера ведется не в ту сторону, где разыгрывается роскошнейший закат, их занятость никак не вязалась со счастьем, и в деловитости не было ничего нового для нашего мира. Надо было заявлять о себе, но это значило всего лишь громко и с пристрастием себя предлагать, то есть заранее от себя отказываться.

В довершение к тому, что я потерял контакт с преподавателями и они начинали воспринимать меня как временную тень, я вызвался выступить с докладом на конференции для студентов и во время дискуссии поставил на место хама, как мы мечтали об этом с Юлией. Моя тема касалась нежнейших связей между осязательными, слуховыми, зрительными впечатлениями в одной метафоре. Я наугад извлек живую добычу из Белого и бриллианты из Добычина и доказывал, что неназванное в описании чувство служит подпоркой объемного восприятия, что оно должно включиться в читателе и только так полученное впечатление нас обновит. Сидящий передо мной слушатель в солнцезащитных очках, что только входило в моду и в помещении вызывало нехороший озноб, хмыкал и заставлял улыбаться свою соседку, щекоча ее ухо вороными усами, а потом задал мне вопрос, который меня мгновенно воспламенил. Его формулировка была хитрой смесью сомнения во мне и выбранных мною примерах и в том, способна ли языковая стихия так точно передавать человеческие чувства. Я ответил: как в случае зрения, так и в случае остальных наших чувств у человека наблюдается расстройство фокуса, и только астигматизм личного опыта может помешать нам сопоставить писательскую фразу с собственным хорошо изведанным ощущением. Патологией является изначальное подозрение, что у писателя не такие задачи, как у любого другого нормального человека, что язык — это безотчетная игра в кости, а никак не телескоп, заглядывающий во всеобщий надсознательный опыт. Я говорил об астигматизме слуха и астигматизме обоняния, а в довершение сказал, что восприятие писателей как неких отличных от нас людей, которые ходят по другим улицам и живут в других временах, — это удобный способ отказаться от их понимания: проще надеть на себя темные очки и ничего не замечать. Вопрошающий наконец смирился, но очков не снял, а в конце мероприятия мои однокурсницы с истошным состраданием разглядывали, как самодовольному гангстеру его соседка помогла подняться и повела к выходу, и он, запрокинув голову, продолжал ухмыляться только потому, что не мог видеть себя со стороны — это было абсолютное забвение о том, что он на виду.

Мои записи стали состоять из повторяющихся слов «неприятность», «издерганность», «ненужность», «неудача» — без особого контекста и чаще всего без запятых, союзов, дополнений. Перечитывая эти слова, я переставал их понимать, ватный их отзвук ставил их в один ряд со словами «мел», «наждак», — но почему-то хотелось эти слова просто повторять для себя и продолжать записывать: «недопонятость», «одиночество», «даль». Если бы только я по-прежнему ходил с моими друзьями в кино, был окружен их праздником, эти странности оставались бы запечатанными во мне и беспокоили бы меня в последнюю очередь. Но как-то случилось так, что внутренний мой хаос нашел себе подтверждение и снаружи.

Тетя Аида ни с того ни с сего сошла с ума. Раньше я воспринимал «безумие» как поэтический троп, бытовое предположение в книжной речи: «он либо отчаянный смельчак, либо безумец». Ну конечно, смельчак! Сумасшедшие были такой экзотикой, что заранее казались мне интересными, они могли бы стать героями книг, ведь никому больше не придет в голову носить на голове медный тазик или стреляться, измучив возлюбленную и доброго своего приятеля, ее мужа.

Мысль о самоубийстве навещала меня, как любого человека, и теперь примелькалась. По ее поводу я знал одно: прервать жизнь можно только в том случае, если чувствуешь под рукой все это бугрящееся скопление пульсирующих сосудов, нитевидных связей, труб, по которым течет всеобщий океан. У меня никогда не было чувства укоренения среди живых, никогда не было состояния, из которого я мог бы безопасно выйти. Раньше я ждал окончательного начала жизни и теперь — в отчаянии и с мутью в глазах — не жил, а продолжал ждать.

А тетя Аида, дружески консультируя нежную чету стариков, которые писали очередную просветительскую монографию о своем счастливом браке, наладила себе в их спальне виселицу из самой красивой атласной простыни и вдруг вышла осведомиться, не скажут ли ее друзья, зачем висельникам мыло. Старики посмеялись этому вопросу, тетя Аида продолжала, разгорячившись, выяснять: откуда знает самоубийца, что веревка должна хорошо скользить по шее, что петля должна стянуться? У них что же — большой профессиональный опыт? Счастливая супруга начала тяготиться этими вопросами, а старик еще подбрасывал версии, страстно любя любую головоломку, шутил и, закашливаясь смехом, сухой ладонью оббивал коленку. Старушка проскользнула на кухню, открыла воду, поставила там чайник, а потом, проходя мимо спальни и видя в ней горящий свет, решила его выключить, что и сделала без всяких усилий. Тетя Аида живо описывала, как вытягивается позвоночник и в какой-то момент первые четырнадцать позвонков теряют свои хрупкие узы и рассыпаются в районе веревки, так что связь головы со спиной оказывается прервана и с тех пор голова живет отдельно от пляшущего и совершенно свободного тела — целую пару минут. По свидетельству старика, она говорила про «счастливую чету» этих минут и про то, что из позвоночника лезут фиолетовые червяки. На этом он, пользуясь завидным здравомыслием, начал что-то подозревать, тогда как его жена, покачивая головой, снова отправилась в спальню за чистыми платяными салфетками и только тогда увидела, что кровать смята и что сталось с простыней. Поскольку хозяйка недавно уже была в спальне, а гостья не умолкала, подозрение пало на мужа. Старушка зашла в комнату: «Адочка, прости, что перебью, но мне надо спросить этого старого идиота: что тебе понадобилось вешать простынь на самую люстру? Все перекручено, люстра вот-вот упадет, а он тут сидит и гогочет». Молчаливый муж, исподволь выдавая секрет их идиллии, отправился, не говоря ни слова, в спальню и снял простынку с люстры, а потом они с ужасом увидели, что ее разорванные части собраны в замысловатую петлю с морскими узлами, которым тетя Аида обучалась у другой своей подруги, специалистки по макраме. Моим родителям старушка жаловалась, что простынка оказалась испорчена, сшить-то она ее сшила, но теперь это плохое напоминание и на жестких швах совсем неудобно спать. Тетя Аида была так поражена членистым строением позвоночника, что с умилительным спокойствием дождалась санитаров, рисуя на кромке газеты гибких человечков, которые изгибались более чем в пяти местах, шли волнами или скручивались в узел, и потом, когда мы навещали ее с отцом в самых душных на свете казематах, была так же неузнаваема и спокойна. «Это что в баночке? Пюре? — незаинтересованно бормотала она. — Я как раз очень хотела. Там все гибкое, мы этого даже не знаем, все постоянно меняется».

Это откровение какое-то время висело в воздухе во всей нашей квартире. Впечатлительный отец часто вспоминал про тетю, он старался понять смысл ее зловещей попытки, и таким образом я не забывал этой темы, ощущая некую космическую пробоину в знании о мире. И, надо сказать, теперь в эту пробоину потекли новости. Над нами жила одна невероятно интеллигентная семья — дама, известный в городе певческий педагог, и ее муж — уникальный настройщик музыкальных инструментов. Я часто записывал в дневнике: «Соседи поют, играет фортепиано». Фортепиано было не всегда приятно, так как на нем редко исполняли достойную музыку: то ли их невероятно худая дочка, то ли младший сынок, страдающий полным отсутствием плеч, за что во дворе его звали Швабра, — разучивали несносные гаммы, ошибаясь. Потом — в одно время с тетей Аидой — семья соседей переехала, оставив одну только дочку. Было слышно, что квартира пуста, фортепиано затихло, и в акустике голых стен постоянно работал телевизор. Дочку тоже стало слышно. Она бросалась на пол всеми костями. Сначала моя мама ходила спрашивать, все ли в порядке, потом было прописано какое-то сильное успокаивающее и удары прекратились. Но в нашей кухне время от времени слышно было в рупор вентиляционной шахты, как ровный и бесстрастный голос бормочет часами одну и ту же фразу, не внося в нее ни малейшего эмоционального колера: «Когда я умру? Когда я умру? Когда я умру? Когда я умру?» Тем же летом она истошно заорала с балкона: «Меня нету!» (сто раз).

Этих историй хватало, чтобы понять, что мир шатается. Но я постоянно продолжал натыкаться на новые свидетельства. То мне встречался большой толстый мальчик с усатым ртом, который убедительно предупреждал всех прохожих, что за углом скрытая камера, и при этом был напуган сверх всякой меры, махал руками и таращил такие же усатые, как рот, глаза. Не то, покупая «Gauloises» у бабушки на улице, я несколько раз замечал в окончании ряда торговок и чуть дальше от них грузную женщину, которая сидела перед мешком с семечками и якобы продавала их, но на самом деле пугала проходящих тем, что тыкала в них пальцем и уверяла страшным басовым воплем: «Это мой зонтик! это моя сумка! это мой ребенок!» Пару раз со мной в троллейбусе по дороге в университет проехался человечек, браво имитирующий Швейка великоватой зеленой одеждой с погонами и вывалившимся блестящим языком. Под мышкой он сжимал детский автоматик, поэтому смотрел на всех улыбающимся, заискивающим взглядом и шамкал: «Я с автоматом! Заходите, заходите! Я с автоматом!» Надо сказать, что с особым вниманием я разглядывал этот автомат, и это был тот самый ППШ с круглым диском, который у меня отобрали в пользу другого мальчика и который был у меня день-два и, конечно же, до сих пор оставался моим, как и весь строительный материал моего нового мира, как и все его прутья, все птицы и призраки.

И все же я не мог понять, почему мир так ненадежен, почему из всего лезут нитки. Однажды мне стало плохо в трамвае, когда я не застал дома Шерстнева и уныло тащился назад. Трамвай был переполнен такими же унылыми людьми, все они ехали с работы. Передо мной со слабой грацией успокаивающе покачивалась чистенькая бабушка с идеально белой косынкой на голове. Вид этой косынки меня воодушевил. Мне показалось, что она исчерчена какими-то шелковыми лентами — она отсвечивала вечерним солнцем, проскальзывающим с улицы. Возможно, это была религиозная бабушка, и она ехала из церкви, от нее пронзительно пахло еловым медом. На остановке двери открылись, и в уплотненный трамвай попытались протиснуться еще несколько унылых пассажиров. Один из них высоко поднял над головой портфель, люди отклоняли головы, и так он ухитрился подняться по ступеням и закрепиться в салоне, но краем портфеля сорвал с головы бабушки ее беленькую поволоку. Лучше всего открывшийся вид оказался доступен мне. Под платком не было ничего фантастического — никаких пузырящихся бородавок или выеденных пустот, но вид одних только встрепанных, предельно редких, вощеных волосиков вызвал во мне мгновенное отвращение, и я едва успел выскочить. Это было пиком саднящей мизантропии, въевшейся, испачкавшей сознание необъяснимой гадливостью к человечеству. Неудивительно, что мои друзья и учителя начали чувствовать ее во мне и отшатывались с ускорением азартного счета.

Ничего из того, что обычно спасало меня, не оказывалось под рукой. Открытием, увеличивающим страдания, стало и то, что я перестал видеть радостные и красивые лица, которыми нередко были полны одинокие прогулки по улице. Девушки, которые с пленительной свободой хохотали или отсвечивали в лице собеседника редкой прелестью, стоило только обратить внимание в их сторону, тут же закрывались машинами, спинами, темнотой. Из окна автобуса я становился наблюдателем одной и той же сцены, когда проезжал мимо остановки или перекрестка, — мне были представлены в анфас самые обрюзгшие и недовольные лица, а подозреваемая в красоте соблазнительница тут же являла спину или закрывалась столбом, оборачивающимся со всеми своими объявлениями вокруг нее со скоростью ее шагов. Мне позволено было видеть ножки, фигуры, блистательные волосы, но не лица. Попытка обмануть судьбу тут же наказывалась: либо подставлялось самое неподходящее лицо (и я не верил, что оно изначально могло быть таким), либо моему настоятельному вниманию так были не рады, что я ловил только молнию презрения, сморщившую тонкий нос и смутившую леонардовые губы.

Юлии нигде не было. Ее не было, и поэтому мир растрясал позвоночник, терял оправдывающий его покров, пускался в бега. Одно только еще мерцало в сознании, и я все никак не ухитрялся эту мысль закрепить. Ведь если все настолько зависит от Юлии, то и дальше это не может не иметь смысла. Сама возможность построения прежнего каркаса, память о нем, знание о нем — больше уже не пропадут.

Чем заканчивается сказка, в которой потрясенный изобретатель ломает машину времени и из ее деталей строит себе ночную грелку, свисток и абажур? — Тем, что путешествия во времени по-прежнему возможны.

 

XXXVIII

Методы укрепления запоминания все еще старались попасться на глаза. Меня сразу отвратила методика быстрого чтения, которая обещала отменное развитие мышц памятливости. Отвратила бесповоротно, поскольку память здесь была довеском к развращению литературного вкуса и плодотворному уничтожению малейшей нежности к прелестям словесной игры. На такие жертвы я идти не мог. Пришлось бы обделить себя именно в том, что я только и хотел помнить.

Мне очень понравилось другое упражнение — прямо обратное скоростным навыкам начетничества, выбирающее из них, однако, собственную правду. Тонкое преувеличение роли воображения, гипертрофия ассоциативных связей — эти упражнения почти сразу вызвали во мне чувство какого-то изощренного и почти непозволительного блаженства. Слова необходимо было видеть, приводить в движение, выталкивать в другие измерения. И они разбегались, перевивались, испарялись, таяли. Но вместо того, чтобы запоминать упражнение, я добился того, что почти по кадрам мог задержать в памяти импровизированную анимацию, а не главный предмет, которому она сопутствовала. Обратного движения кадров или параллельного отражения первоначального текста — афоризма, строки — я уже не получал.

Я сумел запоминать сны, прежде всего избавившись от опасений, что их необходимо толковать. И в общем-то, это прощание со страхом и было главным секретом моих возможностей.

Страх сумасшествия останавливает человека на каждом шагу. Люди боятся думать, поскольку с непривычки к ним неминуемо слетаются все самые страшные и самые невыносимые демоны — из тех, что мучат с детства. Все обиды и потери тут же толпятся за дверью, мы только решились прогуляться, поправили шарф, прихватили леденцов, открыли дверь. И монстры вваливаются в дом.

Самый нелепый и эгоистичный страх, например что вас при выходе на улицу прибьет астероид, этот именно страх неуловимо связан с процессом мышления. На улицу мы все же выходим, а из клети парализованного разума — нет. И как только я избавился от страха, меня затопили воспоминания. Вот они, мои дорогие, вот они — навечно утраченные. И это мое дерево, которое давно убрано из двора. Широкий старый тополь, с которого в семь лет (если считать по паспорту) я здорово упал, воображая себя акробатом при виде двух невнимательных девочек, моих соседок. Но только у одной из них был тот особый матовый свет под кожей и родные тени на веках, и чем-то эти приметы напоминают теперь Юлию. Хотя именно Юлией звали вторую девочку, рыжую и тоненькую задиру, которая прозвала меня «воображалой». Укатилась однажды за дом на моем велосипеде и вернулась без педали. И что это был за велосипед, пригодный с тех пор только для скатывания с горки? В своих снах я до сих пор еще брожу, опустив голову, в попытках найти педаль, ведь где-то здесь обронила. Причем тормозить с тех пор приходилось касанием подошвой переднего колеса — очень взвешенное и тонкое действие, ведь при резком нажатии велосипед делал замедленный кульбит, накрывая распластанного седока. Катания с тех пор уже не было, оставалось только сосредоточенное слежение за этим предательским колесом, и стоило только забыться, дать ветру загудеть в ушах, разогнаться, как уже приходилось неожиданно тормозить и валиться через руль на землю.

Я перестал перебиваться грустными и неприятными воспоминаниями, как это было раньше. Упал с дерева и упал с велосипеда. Не в этом суть, ведь между падениями производились разумные взлеты, и только так я приближался к тем самым небесам, на которых скапливалось и сияло все, связанное с идеями чистого счастья. И с Юлией, которой так хотелось поведать именно эти идеи.

И вдруг я понял, что чем-то равноценным моему отчаянию и даже более страшным, чем самоубийство, был бы простейший поэтический шаг — некое приведение дел в порядок перед окончательным поражением. Я решил, что должен сделать стихотворение. Мне даже пришлось расхохотаться от неожиданной дерзости этой мысли: не надеяться на явление музы, а навязать ей знакомство. С самого начала я предполагал, что это не бестактность, а только просьба наносить добровольные визиты в будущем. Достанет и того, что она обо мне узнает.

Я выбрал простейший расчет размера, взяв за основу детскую песенку. Голый лист был разлинован так, чтобы в подготовленные квадратики вписывались слоги: ударные ячейки я раскрасил розовым маркером, а безударные — ядовито-зеленым, пока вдруг не сообразил, что в итоге нарочито полосатый окрас моего стихотворения может оказаться иным. Потом я начал рыться в стихотворных книгах, выписывая в старательном алфавитном порядке понравившиеся мне рифмы. Признаюсь, сначала все они были выбраны по одному представлению о полновесной правильности — все были богатыми (друг — вдруг, вместе — в этом месте). Коллекция ценностей, которые дилетанту кажутся несомненными. Потом я заставил себя подобрать те рифмы, которые казались неожиданными или дарили мне глубокий укол сочувствия. Единственное, что я знал твердо, — это свое изначальное поражение, свою бездонную гибель, о которой должен был написать стихи.

И вдруг все разрешилось встречей внутри меня самого с моей собственной рифмой. Я был один, и приток света разводил шторы, мне стало невыносимо грустно, что такой свет не доходит до сердца, что за окном идет снег и в безжалостно натопленной квартире бездумно бодрствует скука. Я бесконечно повторял в сердце только одно — сдержанное и неточное, но решительно оскорбительное слово: «неудача, неудача…» Мне требовалась жестокая обида, которая шла от этого слова, для того, может быть, чтобы время от времени трезветь и над собой смеяться. Но мой смех, сквозь радость и ужас, стал безумным, когда у меня самого, в моей беспутной, непонятливой, нелепой голове сложилась рифма. И с какой-то божественной кинематографической скоростью я растил на ней подвижные отростки, другие слова, которые уже составляли предмет избыточной гордости — членораздельное предложение: «Вот и случилась неудача/ — Не иначе».

Это был краткий итог моих жалких мучений в литературе, когда всплывающие стихотворные цитаты мешали мне понимать дальнейший текст и требовали чьей-нибудь прозаической сноски. Ребенком я просматривал книги перед тем, как решиться прочитать их, не на предмет того, много ли в них диалогов, а нет ли в них стихов, этих ужасных мелких строчек, бледных и предательских мостов между континентами внятного текста (и бьюсь об заклад, многие дети конца века именно так оценивали интересную книгу: стихи были залогом непонимания, даже «Остров сокровищ» имел непреодолимую канаву на песенке о сундуке).

И вот наступил миг, когда я мог упиваться триумфом, увешанные золотом слоны трубили внутри меня, и прозрачные одалиски с цветущими лицами кружились в праздничном танце среди лепестковых струй. Полученный вариант никак не соответствовал моим внутренним ощущениям, и тем больше он меня радовал, это был крепкий костяк нового организма. Еще через два дня счастливой работы я оснастил свой шедевр горькой и безысходной ритмической протяженностью.

Самой лучшей новостью для меня, господа узники, осведомители и конвоиры, оставалось не то, что я написал стихи, а то, что я понимал их.

Так вот в чем дело: надо только осторожно сложить модель, чтобы оживить ее механизм. Наши подозрения о чем-то — это только нетвердые походы в область чужого опыта. У меня не хватает памяти, чтобы держать чужой опыт в голове. Мой же собственный становится частью моей крови, и она сама доносит все необходимое до рассудка при малейшей необходимости. Моя память способна сохранять только то, что надежно. Необходимо попробовать.

Вот и все, вот и неудача.

И вдруг в моей модели заработало движение собственной жизни. Я, не скрываясь, захлебнулся радостью, плясал в смеховой истерике, валился на кровать, а потом кидался в угол, образованный стеной и шкафом, поздравлял себя с тем, что эти строки, посвященные сдаче на милость своего бессилья, открыли недоступные для меня мировые тайны. Большую часть подобных открытий приходится держать под водой, никакая сила не поднимет айсберг выше уровня моря. Теперь я был готов признаться в чем-то, мой рассудок сам собой затеял какое-то уникальное приключение. И начало моей победы звучало так:

Значит, все, значит, неудача. Больше ничего, и никак иначе.

Самым упоительным оказалось то, что отчаяние, выраженное в ничтожном творении, никак не усугубляет поражение творца, а наоборот спасает его вязью самых счастливых сцеплений. Каждое слово в этой рифмованной сентенции звучало совсем без печали.

Я понимал краем сознания, что это — не стихи, которыми можно было бы щеголять, то есть не лучшие стихи. Но какая осанка — при первых шагах? Меня до ясновидения оглушило то, что каждый звук здесь расставлен не столько русской речью или ритмом, а был результатом моей работы. Это была моя собственная расстановка взаимоотражающих зеркалец, между которыми протекал свет не буквального, а всепобеждающего смысла.

И знаете, господа и до невозможности дорогие дамы, когда я дотронулся до стихотворных книг в доме своих родителей — по большей части запыленных и затененных фарфором или поздравительными открытками, — я не испытывал дрожи, я уже почувствовал ясную и пронзительную новость. Я всегда, — еще секунду, — я всегда понимал эти стихи.

И дело в том, что мне трудно давался буквальный смысл каждого слова, а когда приходилось слушать чужое суждение о поэзии, то обсуждался именно буквальный смысл. Это был момент избавления от самого жуткого страха. Я понял, что с этой минуты могу нырнуть в область, которая больше похожа на место моего природного обитания, и ни перед кем я не должен буду отчитываться в том, что и как действительно понимаю. Это мир ультразвука, а когда на язык подворачиваются человеческие слова, их надо сплевывать, как шелуху. В этом все оправдание филологии и большей части литературной практики. И только в одинокой тайне можно было различить отблески живого света, отловленные чудесной расстановкой зеркал, принявших вид членораздельной речи.

Я, может быть, ввязался в работу над этой путаной рукописью не затем, чтобы выставить свою маленькую историю за некоторую уникальную или, не дай бог, любопытную судьбу — не важно даже кого: героя, которого я, кажется, вот-вот полюблю, или слога. Все эти догадки — неправда. Мне хочется описать не то, не то. Занятно было бы вывернуть наизнанку обычный юношеский круговорот, да так, чтобы все выходило врассыпную, а никак не собиралось во что-нибудь чувствительное. Но не эти вещи меня соблазнили. Я хочу показать странную, вмешивающуюся во все неточность, — в которой только и есть метод. Сама идея судьбы — часть того, что не поддается уточнениям, а раз нельзя вверить корабль волне, так что говорить о его щепах?

Представьте себе эту неточность в оптическом духе. В сумерках все оживает и деревья меняются местами, пень потрясает кулаком, над травой плывут сиреневые змеи, но стоит приглядеться — как пень замрет, дерево угомонится, трава рассеется в тени темной земли. Именно что — «приглядеться»! Я начал думать еще в детстве: а что, если бы я не приглядывался? — Что-то подсказывало мне, что опыт больших этого не одобряет. Я вглядывался в тени вокруг дачного леса, подозревая за ними какое-то невиданное еще движение. Воображением я мог догадываться о чем-то, об особых безголовых очертаниях за кустом сирени, об умирающем бизоне в комьях чернозема под кленом, об особом выражении в глазах мелькнувшего нетопыря. Но мои глаза уже были согласны это отвергать, не спорить со взрослыми.

Меня слишком пугало их особого рода тоскующее молчание по поводу сумасшедших. Вопрос о мертвых тоже вызывает тоску, но она сопровождает добрый и последовательный ответ. «А тетя Феба больше не придет? — Нет, она не придет. Мы ее больше не увидим. Хотя кто знает? Здесь не увидим, а там…» Но стоило на улице указать на самую безобидную улыбку небритого мужичка, который брел, слишком сузив плечи, будто заглядывая глазами в отворот своей нижней губы, мычал в себя по-телячьи и нес на лацканах пиджака целый иконостас пионерских значков, — взрослый бесконечно серьезнел, всем видом показывая, что уж такие вещи не обсуждаются и малейшая тень легкомыслия в этих вопросах недопустима. Сумасшедшие должны вызывать особый род грусти — не с такой грустью мы вспоминаем о вечности или неизбежном конце, не с такой грустью мы помним неприятные вещи. Это грусть перед чем-то неотменимо непонятным, до чего опасно дотрагиваться сознанием. Думаю, реакция взрослых — их большая пауза, тональность их сообщения «Этот дядя — сумасшедший!» — настраивает на полное забвение всей ситуации, а главное — того мимического угла улыбки на самом безобидном, но бесконечно отсутствующем лице. Здоровый урок таков: нельзя помнить то, чего не должно быть.

Я, как и все на свете, жутко боялся оказаться (не стать же) сумасшедшим. Я даже догадывался, как мне казалось, каким путем это в себе можно обнаружить: продолжать не «приглядываться» в тот момент, когда начинаешь видеть что-то удивительное. Но я понимал, что обо мне заботятся и мой долг — долг воспитанного и достаточно нормального мальчика — четко сфокусировать взгляд или отвести его в сторону. Пень должен оказаться пнем, или нечего его разглядывать. А что если дальше… ну, ну, это только предположение… словесное произведение должно быть логическим высказыванием (так, это правильно!), а в нашей памяти хранятся только действительно произошедшие вещи (вот видишь, ты справился).

И все-таки могу сделать еще одно удивительное наблюдение. Истины, наподобие двух последних, имеют множество близнецов и так же согласно закидываются в категорию детских пословиц. Их не принято повторять, но если уж они звучат, — никто не бывает против, ведь нельзя же, наконец, строить человеческую речь на непрерывной импровизации. Но, если повторить то, что диктует наука и опыт творческих личностей, например что стихотворение не сделано буквальным смыслом содержащихся в нем слов или что память наша частенько передергивает — меняет обстоятельства и сбивает даты, то тут тоже никто не берется спорить, ведь это вещи не из разряда иного мнения, это тоже истины, возможно истины психологического свойства или примеры человеческого несовершенства, но они настолько банальны, что их произнесение неизменно осуждается. Я вижу особый усталый взгляд, если рискую подобные вещи произнести. Настоять, что это еще и правда — значит навлечь на себя праведное негодование.

Но странно, странно. Ведь, позволь я своему сознанию нырнуть дальше словарных значений, имей я случай примера что ли, поучения, как это следует делать, разве не понимал бы я стихи? И память моя не слонялась бы без руля и ветрил над изломами волн и по дну океанов.

Если иной раз впечатление прошлого укусит сердце и неясная мука приблизится, как мое же отражение; если в мечте об одиночестве я захочу сбежать из круга человеческого обитания, мучаясь его неясными звуками, — в ту минуту, потеряв себя, я переношусь не в безоблачный мир, где сияет полное солнце, где соленые волны согревают своими набегами уже утративший белизну мрамор, и мирт, и пирамидальный тополь раскинулись, насколько достанет их желания, где недавно можно было услышать признанного поэта, где до сих пор его стихи, пропетые в темноте гондольером, отражаются от городских стекол. — Нет, знакомая фантазия увлекает меня на ледяной берег совсем другой части света…

 

XXXIX

В обретении счастья для меня не осталось сложной проблемы. Большинству людей хорошо известно, как счастья можно дождаться. Счастье — это смеющийся приятель, приходящий с вожделенными подарками в тот момент, когда вы заняты необязательной мелочью. Счастье возникает из-за спины, из-под руки, из-под сознания. Вас укладывают спать на жесткой короткой скамейке (откуда только у людей берется эта скорбная церковная мебель?), но — что делать — вы все равно соглашаетесь, охотно ложитесь и вместо нервического всхлипа почему-то жмуритесь, а в сладком зевке нащупываете спиной в стене какой-то провал и мгновенно скатываетесь на широкое пуховое ложе в совершенно королевском алькове.

Счастье куда больше и легче эгоистического наслаждения, оно равно бесконечно разросшемуся желанию. Цель и предел — силки для души.

В конечном счете, вся польза от наших усилий принадлежит не нам, а вселенной. Мы малы, воображение не достает до ее границ, а личные надежды — это тайный двигатель, который воспитан в нас из хитрого побуждения природы заставить нас быть лучше.

Сказал ли я что-нибудь? Пожалуй. Но почему голые абстракции звучат так бездушно? К ним необходимо подключать целые комнаты цветных проводов, как в допотопном компьютере. Как любая истина, эта становится понятна только вместе с историей путаного приближения к ней.

Щедрыми накатами рассудочного океана сразу растворяются те невидимые вещи и то будущее удивление, ради которых написана книга. Надо быть слишком отвлеченным, чтобы объяснить ее чудесную изнанку, — мимо иной девушки, облачной белки, недоуменной иволги идут именно так, и важно не привлечь их внимание, а увидеть.

Но есть те, кому скучно! Невыносимо скучно! Я нашел в блокноте историю про одного моего родственника, которого сразу после революции определили года на два сторожем в разоренный Таврический или Михайловский дворец. Причем дали позволение выбрать место для сторожки, где он пожелает нужным, «баре не против». Но почему-то он тут же, не отходя от парадной лестницы, обнаружил под ней каморку, где смог вытянуться на шинели, а со временем обзавелся тюфяком и приспособил буржуйку, на которой мог что-то себе согревать. Он так и чах без света и достаточного воздуха, на семейной фотографии он представлен во время чьих-то похорон маленьким, слишком высохшим и слишком темным, глядящим в тарелку на дальнем углу стола, в то время как другие родственники с какой-то не слишком трагичной готовностью подбадривают фотографа своими усатыми фасами. Можно было обойти комнаты и выбрать какую-нибудь, если и крохотную — чтобы без труда прогревать ее, — то залитую светом и воздухом.

У людей основательных, крепко устроенных, казалось бы, и душа должна обосноваться в легких, удивлять широтой порыва, внутренней дерзостью. Но душа у них ютится где-то в почках и редко путешествует. Есть хорошая быстрота любознательности, которая все осмотрит и выберет место, пригодное для жилья. У большинства людей это внутреннее позволение есть, но одна только лень мешает что-то выбирать в нематериальных пространствах, что-то исследовать; сознание вскоре приучается осекаться, соскакивать с темы, — и уже первый пролет лестницы достаточно запылен, чтобы сразу заметить чужие следы и взвести дробовик, а раз посетители так заметны, то и нам незачем тут прохаживаться. В коморку! В родную коморку! В утробные апартаменты неверия и зажатости…

С другой стороны, вдруг мой родственник хотел чего-то восхитительно другого и только потому не позволял себе лишнего воздуха и ограничивал себя в пространстве? Его потомок — физиогномически с ним сходный, это линия моих родственников с бровастыми, длинными и впалыми с боков лицами — без какого-либо взгляда (есть пугливые чувствительные глаза, но нет взгляда) — моя троюродная сестра, звали которую темно и безродно — Авдотьей ли, Прасковьей? — при всей своей опасной для родственника прелести напомнила мне фотографию деда именно тем, что, оказавшись у нас в гостях, единственный, как помнится, раз, вот так без взгляда сидела безучастно, бесчувственна к застолью за нашим раскладным столом, без раздумья отказываясь, как от пытки, и от пышных мантов — (тесто было почти прозрачным, отчего они походили на треугольных медуз, объевшихся мидиями), и даже от тарелочки приправленной сметаной редиски, и — предложения услужливо потакали чужой скромности — от бутерброда с двумя шпротами. Она ни к чему не притронулась. Ее мама — по-родственному фривольная в своей болтовне — не обращала на это никакого внимания, а субтильная Дарья, бледная и нежная, как самая младшая и умненькая козочка из сказки про съеденных козлят, как выяснилось потом, дожидалась только разрешительного пуска, чтобы сорваться к своим отборным радостям. Это были либо любимые лошади, которых она опекала на местном ипподроме, либо история с объезжавшим лошадей джигитом, либо любое молоко рассвета в решительном путешествии ради освобождения пленных животных или закрытия кислотного заводика. Все, что я потом слышал о ней, одинаково восхищало, и потом уже на отсутствие простого воспитания, на ее собственное отсутствие там, где ей было нехорошо, обижаться не хотелось.

Что бы было, если бы из-за преграды, из-за готического дыма ко мне вышла моя Юлия и застала бы меня таким же безучастным? — Я видел себя нестриженным, с опущенными плечами, только и способным, что связать пару рифмованных слов. Ее облик все еще был достижим, все еще возникал в любом ракурсе и обладал воспитательной силой. Явления Юлии настоятельно требовали моего улучшения. В момент порочной беспечности, готовый со скуки совершить ошибку, я стал видеть Юлию, стал чувствовать ее прикосновения ко мне, и это почти уже физиологическое вмешательство требовало от меня ответной обдуманности. Ее взыскательный образ все еще был признаком правильного мира.

Вообще, сравнивая этот образ с любой неприятностью, я тут же получал острейший укол нежности, я восполнял Юлией то, чего лишал меня случай. Это становилось азартной игрой: Юлия ярче и щедрее проявлялась в глазах, если со мной происходило нехорошее. Мне показалось, что важные для жизни методы, которые я выпестовал для искусственного возмещения памяти, для спасения себя в момент обвала, — эти методы оказались применимы и в более широкой идее спасения. — Я спасался не чем иным, как — волей к внезапному преодолению пустоты!

Неудивительно, что мне стал открываться опыт большей части книг, опыт, который в среде сложившегося вокруг меня воспитания казался до сих пор поэтическим трюком, нечаянной риторикой, баловством со словами. Книги требовали перечитывания только потому, что теперь я знал, на чем они держались. И если Вертер печалил тем, что слишком торопился забыть все, что увидел, то проза Данте, где слегка прояснявшиеся в переводе стихи специально для меня пересказывались и объяснялись, а история строилась на надеждах и подробностях моих собственных дневников, — поразила до слез. Приливы и отливы света везде те же.

Без особого старания у меня сложилась формула, непригодная для молитвы, но неотвратимо действующая в момент произнесения. Стоило мне начать проваливаться в беспамятство отвращения ко всему, испытывать глухоту к миру, как я спрашивал себя: — Зачем я им такой? — мысль, которая сразу вызывала прилив сил и радости. Почему — никто не вправе этого объяснить. Эта мысль имела действие, она приводила меня в порядок. Одной стороной этот вопрос был обращен к Юлии — и совсем не затрагивал Вторую.

Если сила приходит к униженным, то спасает их и возвышает до познания совершенства. Это значит, что унижения нет или там, где есть унижение, нет Бога. И так приходит ощущение, что все идет от высшего света и любую муку (особенно связанную с вопрошанием) надо просто выдержать, чтобы испытать величайшее счастье. В момент этой мысли сквозь ветки и облака мне в глаза светило солнце, на него можно было смотреть без страха, и потом долго зеленоватое дуновение, окруженное радугой, стояло перед глазами, куда бы ты ни смотрел. Такое чувство, что, если навести этот окрашенный воздух на человека — будешь читать его мысли.

Память — такая скомканная карта прошлого, что доверять ей трудно даже в самом идеальном варианте. Я тоже намешал здесь слишком много образов, я плохо различаю себя и совсем по-другому вижу других. Но я спас улыбку и огромный очерк целого мира.

В своих записях я наткнулся на давнее место, доказавшее мне все несовершенство моих хроник. Я описывал момент, похожий на прилив грусти по неисполнившимся возможностям, и вдруг появилось что-то, что означало мою полную откровенность с Юлией (я по привычке время от времени лелеял миф о своей изобретательной скрытности): «Она успокоила и вручила нить спасения: не помнить — значит сильно доверять миру».

После этого мне стыдно уже маяться тоской и ничего не делать. Видя бесконечную повторяемость, тонкую связность и заботливую цельность мира, нельзя уже — и не на что — отвернуться.

 

XL

Дверь грохотала, как промышленный холодильник, а за ней Юлия в коротком халате — красные маки по черному полю, розовое колено, остро выставленное вперед — смотрела вниз, на тапочек, который никак не насаживался на стопу. «Пошли на кухню — он спит!» — быстро бросила она, убегая. У нее у самой был вид, будто только проснулась. Несговорчивый тапочек все-таки соскочил на повороте, и тогда из-за обклеенного в красный кирпич угла вытянулась и подцепила его за раскрытый зев белая нога. Этот тапочек — стилизованный плоский чувяк, надрыв Гуимплена, оторочен вывернутыми зубьями, сточенными в полукружья. Пара таких была здесь моей.

Пуховик я повесил на свой крючок (далеко от входа) и обратился к зеркалу, где ради привычного ритуала очень удобной расческой погладил запаренную голову. Расческа была давно, успела мне понравиться, хотя, возможно, зеркало льстило. Все любили причесываться именно здесь, свет был заплечным, зеркало улыбалось, — не то что в ванной, где в круглом стекле, висящем на колючей пеньковой веревке с английским ярлычком, проступали рытвины на коже и височные волосы излишне отливали светом. Вода здесь стучала по громкому дну ванны сама собой, а далеко от воды слишком неподвижной грудой лежала простынка, и что-то зацементировало ее неповоротливые складки. Похоже на дело ребенка, но состав бесцветный. Я ополоснул руки и плотно завернул оба крана. «Не выключай воду, — продолжал шуметь шальной шепот из дверей кухни. — Ты же видишь, надо прополоскать». На краю ванны висели желтые колготочки, крохотный комочек носочка валялся на полу. Мелькнула мысль самому все уладить, но я не мог решить, надо ли для этого использовать мыло или специальный порошок, так что мысль эта сошла со дна ванны с остатками пенной влаги.

— Я посмотрю на него?

— Он скоро встанет, — ответила Юлия, указывая блестящим анкерком на часы.

За балконной дверью застыла семейная декорация: негнущаяся пеленка — травяная с желтыми звездами, дальше по веревке шли два такта детских колготок, — ми-фа, ми-фа, восьмые пары, — а следом недетские кремовые с кружевом трусики и синяя рубашка с примерзшим к сердцу рукавом.

— Возьми сам чашку, — с пленительной деловитостью сказала Юлия, — мне некогда подать.

Я подошел к шкафчику над раковиной и не глядя вытянул крупную пол-литровую кружку с молодой улыбкой Юлиного папы среди якорей. Центр кухонного столика занимала небольшая бегония, и свет из-за окаменевших пеленок заливал змеиную кожу линолеума, стекло духовки, голые ноги Юлии. По икрам бежали красные точки, она казалась заспанной, не слишком суетилась, короткие волосы совсем таяли на шее. Она переложила лопатку в левую руку, сунула десницу в рукав халата, глубоко в нем почесала плечо и улыбнулась мне. Конец бельевой веревки беззвучно хлестал по перильцу балкона, укладывался на него, сползал неторопливо, опять пускался буйствовать. Все это было вечным, будто повторялось изо дня в день, будто не требовало никакого труда.

Лопаткой она переворачивала что-то на сковородке, потом выкладывала на тарелку. Маленькие блинчики, так как сковородка была маленькой. Стояла такая светлая тишина, что тяжесть стука сковороды на плите, половника в кастрюле с блинным суслом, шарканье лопатки — были оглушительны, будто накладывались на тишину опасливым, но оглохшим звукорежиссером.

— Тебе хватит? — с легким нажимом убеждения спросила Юлия, ставя передо мной — уже без звука — тарелочку с блинами. — Сейчас дам сметану или крученку.

Нежная незаинтересованность во всем, позволение всему быть значительным и вечным, — больше здесь ничего не происходило. Я не знал, о чем можно заговорить. Все само по себе струилось на этой кухне вместе с сонным светом, ладонями Юлии, которыми она протерла лицо, склонилась к локтю, вялыми пальцами свернула трубочку из верхнего блина и, пока несла ее ко рту, свободную руку запустила за пазуху. Мелькнувшая было ужимка озабоченности чем-то тут же превратилась в аппетитный укус, укус — в улыбку, растущую с каждым пережевыванием.

Мой блин свернулся конвертиком, кальмаром с хрустящей пелериной, с нее я и начал. Все на этой кухне медленно воспаряло, не сообразуясь со строгим цыканьем часов, обходя сети времени. Казалось, стоит только миру очнуться, ребенку заорать, как все рухнет, холодильник грянет об пол, блины растекутся. Я, может быть, был голоден, как в тот вечер, когда сидел здесь с Джемой, — ясно всплыло ощущение того голода, его тень. И, видимо, этой тени стал невероятно интересен еще один блин.

Ветер очнулся в вентиляционной шахте, на гулком окошке над раковиной дышала марля. На столике, рядышком с керамикой цветка, стояла вазочка с мелкими крекерами. Машинально я взял один и скривился от нечеловеческой грубости вкуса: горькое масло, химическая сода, грязная соль. Срочно заесть горячим блином! Юлия неторопливо ела, задерживаясь взглядом на часах, не думая обо мне. Она повернула голову к окну, и я сразу услышал слабый аромат яблочного мыла, глаза пошли на запах, и — надо же — нежно-зеленая соринка на шее, запуталась в волосках. Я сам чувствовал себя тенью, потому что ко мне, как к Патроклу, возвращались все чувства. Очаг распалился в груди, и его хранительница встала, двумя руками выудила из холодильника сметану и чашку с крученой смородиной, поставила их передо мной, снова глядя на часы.

— Тебе не жарко? — спросила она, приложив костяшки ладони к моему лбу, который и не ведал, как приятна эта, пахнущая масляным жаром, но запредельно прохладная рука.

Она вышла и появилась у двери в ванную с большим постельным комом в руках.

— Спит, — совсем певучим шепотом сказала она. — А я уже хочу его покормить. Почему у меня в стирке сплошные простыни? Не могу уже.

И смутив меня, она улыбнулась так, будто придумала нежную, завораживающую шутку. Юлия опять шагнула в ванную, только снаружи осталась увеличенная бледностью, но совсем тонкая у щиколотки ножка. Кто бы поверил, что я не бывал здесь уже пару лет, — слишком все было похоже на заведенный обычай.

— Кстати, — со смехом спросила Юлия, — ты можешь сказать по вкусу, на чем сделаны блины?

За ту совсем недолгую жизнь вкус нескольких вещей потряс меня до глубины чувств. 1. Это был ананас, извлеченный-таки дедом однажды из холодильника, и я сначала увидел, что эта сочащаяся шишка, чья ботва тронута тлением, не изобретена для детских мультфильмов. Срезали пропитанную сиропом несъедобную вафлю чешуи, а там была едкая сладость, какой я нигде еще не встречал, даже в виде химической имитации. 2. По преданию — была сырая полоска селедки, лишенная костей, которую бабушка сунула в рот полуторагодовалому ребенку, и я замер, сжав губы и вытаращив глаза. Испугались, хотели селедку отобрать, но я блаженно мычал и категорически качал головой. 3. Была увесистая глыба крошащегося мыла, которую отцовская гостья — величавая и резкая художница — захватила с собой из Италии. Это тоже называлось сыром, мама чуть не сломала нож, когда стачивала с него крепкую корку парафина. Запах шел слегка горьковатый. Я поскоблил зубом ту сторону корки, где должен был начинаться сыр, — и стал другим. Я стал нежнейшим и осторожнейшим собирателем вкусов, испытателем малейших оттенков. Твердый итальянский сыр — самый стремительный ковер-самолет, на каком только можно облететь солнечные, древние, святые миры. Опасность пармезана в том, что из-за него можно ненароком сменить религию. 4. Была первая порция полых трубочек, поданных в доме Шерстнева его мамой, недавней обладательницей нехитрой вафельницы, водружаемой на газовый огонь. Когда во рту надломился горячий край, — все, что я думал о печных изделиях, исчезло, как исчез язык, как исчезли слова «масло» и «сахар», потому что вкус, с ними связанный, переворачивал мир. 5. Был какой-то пряник, который я помянул в немногословных десятилетних заметках и на полях зарисовал его размер, медальный след — не такой большой, как у обычных глазурных комков, сдобренных корицей. Вкус его таил безымянную сладость, которая, как казалось, могла обходиться без сахара. Все дело, как я узнал недавно, было в миндальной муке. В этот вкус включалось что-то объемное и звездчатое, какая-то точная нота, на которую сердце отвечало криком (и повод был неясен) — «Вот оно!» 6. Миндаль обычно водился в бабушкином серванте, это был орех вкусный, но лежалый, и я мало отличал его от фундука, при выборе предпочитал изюм. Вдруг он пережил еще одну внезапную метаморфозу — проявившись в заграничной, бог знает какими путями завезенной к нам квадратной конфете, которую кто-то оставил у бабушки для меня. «Что это?» — спрашивал я, придерживая язык на каждом комочке, пока он сам не таял. Дедушка взял немецкий словарик и перевел название конфеты как «мартовская булочка». С тех пор я стал трепетнее относиться ко всему, что печется в начале весны. И хотя это словосочетание больше подходит к предыдущему пункту, цветочный, выдержанный в райских тонах вкус марципановой конфеты не с той планеты, где поклоняются Миндальному Прянику. 7. Друг моего отца, потомственный охотник и довольно специальный военный (на его костяшках красовался номер одной кремлевской части), угощал нас собственноручно добытым шоколадным мясом диких уток. Горечь, но какая! — вот что их отличало. Я терял чувство времени на каждом волокне этого лилового мяса, на крохотном бедрышке, на каждой ювелирной косточке, отливавшей вереском и аметистом. 8. Была груша — великолепной величины, принесенная однажды веселеньким папой со встречи с каким-то давним другом, пишущим маслом азиатом. Все груши хранят в себе что-то от той, но ни ее янтарную прохладу, ни крупчатую патоку с оттенками ямайского рома им не воплотить. 9. Были французские «Gitanes», впитавшие в себя густой дух чернослива, толстоватые и укороченные сигареты, чаще без фильтра, — их аскетизм вполне бы устроил сладострастника. 10. Была клешня — единственная часть краба, доезжавшая до наших мест. В ней лежало шелковистое мясо, тонко изливающееся океаническим соком облако, Нептунова борода. 11. Была хурма, которую я прочувствовал, испробовав плод перезрелый, почти уже порченый, цвета мяса дикой утки. Этот плод не хотел сводить десны и вызывать икоту. На этом все фрукты были понижены в чине, — да, и груша, потому что где найти именно тот сорт, который только и способен управлять фруктовой империей? 12. Была у бабушки подруга, которая пригласила нас на дачу, посадила в беседку у обрыва к воде и принесла сливовое вино, прообраз всех моих алкоголей. Это был вкус целомудренного яда, — щемящий, как неявное прощание, — захватывающий, как отблески на потолке пещеры, — вкус вяленого солнца. 13. Был незатейливый пирожок, купленный однажды мамой в том месте города, где мы никогда раньше не были, долго не могли найти остановку, и я начал поскуливать. Он искупил все. В начинке пирожка было нечто, что будет названо неаппетитно, но оказалось упоительно ново, — морковь, ее разбухшие сладкие ленты. На вкус в ней было что-то от кураги, но с новым пронзительным тоном, она и выглядела очень свежо и экзотично, будто из нее исходил избыток запеченной краски.

Блины Юлии давали почувствовать вкус в последнюю очередь. Все оставалось вдали — и кисловатая сладость, и нежная соль. Я ел их не как обычную пищу, во рту было немо, собранная в несколько раз тонкая их ткань со слабым замешательством таяла во рту, как воздух.

— Так что? — вздохнула Юлия поблизости.

— Я не думал, что будет так вкусно, — ответил я.

— Куда-то надо девать молоко.

Если бы мир вокруг менялся, я был бы испуган и потерял бы странную неподвижность именно этого состояния времени. Но он не менялся, все части мира неуклонно и безошибочно достраивались вокруг этой кухни, со всех сторон обрастая новыми вещами и сообщениями.

— Мне наконец-то хорошо. Я понял то, что хотел понять больше всего на свете. Причем, ты знаешь, как-то понять было не важно! Важно было понять все!

— А что мне с этим делать? У меня все сложилось. Они у меня очень хорошие.

— Так и должно быть.

— И как же ты?

— Ты не представляешь, сколько я получаю взамен.

Я показал надкусанный блин, которым был занят. Ребенок не просыпался, Юлия говорила, и это было важно. Только я мог не слушать ее: мне было позволено все знать. Величина и даль ее слов никогда не поддастся передаче: она говорила о муже (Антон интересный человек, ты просто мало его знаешь) — и это было целое настроение их жизни (спокойное в основании, искрящееся краями и, впрочем, наперед смертное); о маме — и это была густая, как у меня, роспись всего детства (счастлива быть бабушкой); говорила о сыне — и его младенчество особенно нежно относилось ко мне. Я начинался теперь, как он. В ее словах о себе звучал и такой свет, который предвидит занятость совсем другим: вслушивание в благодать, стояние и пасхальное пение. Она находилась не только в кухне, но и в звездной дали, в которой проще стало дотянуться до нее взглядом. Находилась она и во мне, — где ничто нас не отличало. В одну секунду я притягивал к себе любую вещь, особенно если ее касалась или о ней думала Юлия. Я знал, как под согнутое колено подворачивает она одеяло, засыпая на спине. Знал (памятью позвоночника), как она движется при ходьбе — толчками и замедленным возвращением всего тела, как хочется ей при этом закидывать голову и как в школе ее за это считали высокомерной. Знал, как пугают ее чужие родинки вблизи рта, знал почему: у ее двоюродной и очень старенькой бабушки Милены — и я теперь знал ее — был чудесный набухший невус под губой, лиловая смородина, далеко не гладкая, и, целуя ребенка, — а она была добрейшей бабушкой и больше ничем не смогла бы обидеть, — протыкала мочку уха, шею или нежный нерв подбородка произрастающим из нароста острейшим седым жалом. Я знал теперь, какой холодной и верткой была грудка со сбегающей с нее белой струйкой, когда Юлия поправила ее под халатом, взяв первый блин. Я узнал, как она не любит путаться, как не выносит двусмысленностей и как много видит их вокруг, всюду. Ее любимейшие стихи были знакомы мне как провалы в сон, как взлет на теплой волне. Их световым опылением сразу выстлало разум, повсюду сияла драгоценная агглютинация, бриллиантовые связки, целые фразы из стихов, целые колонии смыслов. Я видел, как Юлия умеет быть счастливой. Даже если жизнь выдумывается, то восторг и умиротворение от нее неподдельны. Но никого ни в чем нельзя убедить, если только это не чудо. Счастью нет аналогий, им нельзя делиться, нельзя ему научить. Ее счастье обрадовало меня больше моего.

— Теперь, когда я держу в руках свое творение, я еще лучше понимаю всю глубину детства. В этом так всего много, я могу это заново пережить, как, мне кажется, не переживала моя мама. Это будто бы опять — не его, а мое детство!

И я тоже был в состоянии вернуть ей драгоценную цитату: Прачеловек — это любой ребенок! — об изначальном воплощении того, кем я и стал в ту минуту. Нет удивления, что все, что я получил тогда, до сих пор при мне. Я мог когда-то надеяться на некоторые из незатейливых ролей: видеть ее, везти в отпуск, быть при ней, приходить так же, как сегодня, и ужинать за разговором из одних прямых смыслов. И когда меня навещала такая фантазия, она не распускала, а стягивала воображение. Мне в самом деле удалось дождаться, чтобы наша встреча дала что-то куда большее: позволила наконец родиться.

Тогда и стало пригождаться все, чем я к тому времени предупредительно запасся: прочитанное и записанное впрок. Приводя в порядок эти записи, я имел перед собой одну лучшую цель: не приближения к любимым образам, не восстановления прошлого — что это бывает за тяга мумифицировать остатки пиров? Мне потребовалось самое отчетливое отдаление, чтобы получить фокус полной жизни.

Любовь не может касаться только человека — одной из своих примет, она увлечение протяженностью, она наполняет все мое время и связана с образом Юлии, как основная нота всего, что было и постоянно становится прошлым. Мне некогда предаться сожалениям или тоске по несбывшемуся, потому что главное происходит сейчас, когда на всем ее знак. В один миг она была поймана, всю память залило молоком.

Волна расправила водоросли вдоль своих струй, и мы любуемся струями, волосками водорослей и только так что-то понимаем в волне. Это и есть сила поэзии, которая выравнивает слова так же, как в космическом мире построены вещи. Я жизнь начну с движения этими разлетающимися кругами сквозь все, что когда-либо встречалось, и знаю, что дальше волна будет нести порядок и счастье.

Юлия не могла произнести для меня это, — ее сосредоточенность и постоянная готовность воспринять все таили в себе как полное понимание, так и переживание внезапной печали. Но мне доставалась только сияющая белизна отборного знания, для которого не нужно памяти: оно включается через ощущение ее присутствия во мне. Все голоса услужливо готовы напомнить что угодно, и я не сбиваюсь, — через память ее лица, ее походки идет сплошное вселенское счастье. Я вспоминаю ее — и так узнаю все, что есть мир.

Моя работа — это только благодарная опись. Главного я не перепутал, хотя в какой-то момент мне перестала быть важна последовательность событий (ведь и мои сносной аккуратности дневники иногда не выдавали ни даты, ни года, — упустишь календарную зарубку — день же не кончился, а потом недосуг ее восстанавливать — ведь все продолжается). И сейчас я хочу сказать откровенно — из окончательной глубины — нечто, от чего боюсь разразиться слишком глупым и совершенно счастливым смехом. Я правил, я с легким сердцем правил свои дневники, ведь само чувство правды зависит не от первого свидетельства, а только от дальнейшего бытия того, что мы в нем подглядели. Вся моя стенография, несмотря на сохранение живой путаницы и рваный рисунок, была разыграна с лучшими и самыми необходимыми изменениями. Только так я мог привести жизнь в порядок, а теперь это чтение приводит меня к чему-то большему, чем личная история. К черту историю! — она нужна только до того момента, пока в ней не проявится нечто главное, неизменное и общее для всех.

Раскиданные здесь и там отблески и прозрения требовали нового раздумья, непрерывной медитации, чтобы насытиться ощущением, вызвавшим их к жизни. Для себя я многое довел до конца, то есть восстановил странную ручейковость образов, которые привели меня к пониманию. Где-то возник маленький затон, а где-то течением забрало что-то, что я сам для себя не прояснил. Но теперь чтение этой рукописи доводит меня до восстановления лучшего и высшего состояния. Путь этот был единственным. Ничто другое не могло бы так подбросить меня, чтобы я заглянул за стену между нашим миром и раем.

Вряд ли у меня вышел убедительный дидактический поход, хотя на момент написания этой вещи мне было еще с чем бороться. Страх и изменчивость знаний превращали меня в ненадежного героя для воспитательного романа. Но из бездны гротеска и пустыни самоиронии меня подняла лучшая сила. Увидеть дар — значит уже принять его, значит быть счастливым. Перебирая свои внутренние ходы, я и в других вижу близость к лучшему шагу, к окончательному пониманию. Но в этой игре правила, если они и есть, то следуют одному только закону превращений. Возможно, они похожи на большинство книг — святых и великих, если эти книги создала одна-единственная сила, вобравшая дым побочных побуждений.

Ни точной датой, ни точным значением, ни точной передачей фраз, ни тем, что считается памятью, не прояснить скользящие смыслы. Настоящее понимание требует не устойчивости, а текучести сознания. Я близок был к тому, чтобы отрицать всю существующую поэзию и известные формы памяти. Даты, слова, лирику, личные подозрения. Не понимаю, потому что это не о мире! Но стоило пустить сквозь них течение, как те из стихов, где не таится преграда, просияли.

Нет и не может быть конца — ни легкого, ни трагичного, ни формального. Именно это означает то, что у книги нет продолжения. Постой, неужели опять сорвется? Нет продолженья… Продолженья… Но что-то мелькало дальше? Было же? Нет продолженья в счастье — время, переливаясь и дыша, стоит, как воздух, надо всеми… — неужели это прошло? Ничего не запомню, ничего не продолжу? Но в том-то и дело, что все здесь и больше никуда не денется. Стоит, как воздух, надо всеми — прозрачный невесомый шар.

Память оказалась присваиванием мира, значений, отбором прошлого для странной формы его использования, будто идет подбор жилья под себя. От этого неловко, как если бы пришлось узнать, что человек во всех своих словах говорит только о себе и озабочен только собой. Выходит, я напрасно все время пытался уважать чужую память, был задержавшимся в развитии ребенком, который почти уже отупел, начав учиться у взрослых быть как они.

Был момент, когда я с завистью наблюдал за отцом, как жадно он слушал радио, цыкая на любой шум, и впивался в программу «Время», а потом в разговоре с гостями внятно пояснял, что привело к перевороту в Чили или почему снят министр сельского хозяйства. Казалось, надо выучить слова, отследить цепь событий и все будет прозрачно. Но становилось только невыносимо скучно, как от любой посторонней и непривлекательной формы жизни. Связная речь и цепь событий — только временный результат особого договора. Мне посчастливилось вывалиться из связки, учащей пристойной слепоте, и какая разница, кто я теперь такой, когда во все глаза гляжу на все, что вне времени.

Я хочу помнить не связь пустых форм с их случайной оценкой. Я хочу, чтобы прошлое, язык, ощущения стали наконец потоком, движением. Я хочу избавиться от слов, разувериться в них. Я все вымел — все стили, все цели. Я хочу такого будущего, которое бережно пройдет сквозь меня и которое ни на что не будет похоже.

Что-то такое случается, когда день идет не по плану — не в нарушение плана, а как совсем другой день. Но, конечно, мы можем воспринять его только в сравнении начала и конца: вышел купить краски — и наконец дочитываешь воодушевляющую книгу; пришел в гости — как вдруг переезжаешь. В моей голове так все обычно и выглядело. Если удается удержать события в ровном времени с настроением его начала, то они плавно переходят в другую систему исчисления: грива льва и хвост броненосца. Странное животное. Но в том-то и дело, что раз оно нам странно, то мы до подлинной связи событий уже знаем, что должно быть. А разве с этим что-то увидишь?

Цепи, цепи, кругом одни цепи. Мне кажется, что если мир освободить от связей, отвязаться от всего, что в нем тленно — на что еще никакие реформаторы не шли, — то я так и не увижу неделимые элементы: нечто, что нельзя отменить. А значит, неслучайно к нам вынесло потоком света не призраки, а вещи. Витые раковины, кристаллы снега, реликтовые дубы. Может, кому-то удается занести их обратно?

Я жизнь начну, потому что уже здесь и сейчас все дано. Потому что моя вера все приводит в движение. Потому что с самого начала от меня требовалось стать не собой, а условием движения, на которое рассчитывают явившиеся мне вещи. Только в шутку подсказанный и бесконечно передаваемый по рукам страх за себя мешает нам устроиться в пределах благодатного мира. Не для того он вскармливает, и теперь будет проще, я жизнь начну простого взгляда, младенца, ждущего игры от яблока, от шума сада, от блика на куске коры. Тянусь к ним не рукой, а словом, и если взял, то отвлекусь каким-нибудь явленьем новым — ключами, тенью, ниткой бус. Копить и делать выбор — глупо, — доискиваться, видеть связь, не для того мой мир нащупан, чтоб лучше память развилась. Никчемна личная примета потеря — не большая грусть от привыканья как от света опять улыбкой отмахнусь Тогда лишь мир приходит в ясный Порядок если я пишу О нем.

Ссылки

[1] Trouver mal (фр.)  — счесть ни на что не годным.

[2] Mal de paupiere (фр.)  — болезнь глазного века (в отличие от mal du siecle).