С той осени — вдохновленной нежным и издевательским кинематографом — я попадал в великое множество возвышенных или глупых состояний, переживал обездвиживающую радость открытия или бег настойчивой наивности. Начиная с той осени со мной случилась разбегающаяся череда волшебных сезонов, способных вобрать в себя и оглупленное жарой лето, и ясное начало зимы. Откуда брались краски для этого времени, и что трудилось в воображении, чтобы украсить самую невзрачную дату золотым флероном? Небо оказывалось вскрытым, как брюшная полость, рассеченная крест-накрест. Отвернутые в стороны скользкие края — за них цепляются младенческие ангелочки, такие же рядом скучающими ручками опираются на облака, а иные почти уже серьезно сцепились, обмениваются мягкими пинками и краснеют. Эта непутевая возня упитанных путти обычно и отвлекает от того, чтобы заглядывать в те анатомические отвороты сиятельных небес.

Годаровский октябрь — легкомысленно просмотренный вместе с несколькими фильмами — остался работать потом в сознании, как маленькая фабрика, производящая счастье, ясность. Эти фильмы нельзя было пересказывать, поэтому необходимость помнить их не рассеивала моего внимания.

Маоистский бред Годара не требовал нашего понимания, он растворялся в ясности и подменялся хрустом еще очень больших и теплых листьев. Казалось, что вся ценность икаровых картин мельтешит только для того, чтобы дать нам встретиться у крыльца кинотеатра, а потом мы втроем догуливали до ее дома, посидев вместе в темноте — когда я постоянно косился на ее попеременно мерцающие волосы и глаза с переключающимся блеском, а за ее профилем белой дрожью освещался лоб Шерстнева.

Ничего из увиденного мы потом не обсуждали. Тут я даже не боюсь чего-нибудь не вспомнить. Перед фильмом неизменно звучала удачная лекция Мальдаренко, он был в расцвете своего ораторского самолюбования, встряхивал волнистой соломой, вытягивал тощую шею, а самым загадочным жестом — доказательством его интеллектуальной магии — была внезапно возникающая улыбка: она вспыхивала не на шутке, а на удачной фразе, и поэтому медленно тускнела, — лектор уводил лицо в сторону из-под своей улыбки, произнося при этом протяженное и несколько кукольное «во-о-о-т!».

Но сейчас ритмы Годара, его уводящие вспять неожиданности начали обнаруживать себя. Будто мысли, пущенные по возникшим ответвлениям лабиринта, — крошки, оторванные от гудящего, работающего ради Юлии разума, — все разом вернулись и нанесли столько переживаний и откровений, сколько не могло вместиться в то настороженное время, а теперь ему приходится пухнуть и укладываться неравновеликими этажами. Нет, разумеется, дело здесь не в памяти. Я что-то получил помимо нее. Годар протягивал вещи, которые надо было видеть вне времени, вне связи между собой, но с постоянным озабочиванием ими зрительного внимания. Что-то не то сквозит в ученой одышке и твердолобости, какая-то шарлатанская натужность. Настоящая интеллектуальная работа проста и расслабленна.

Ничего лишнего, и все случайно: кристальное состояние. Оставалось только следить за движением. — Узоры, по которым выстраивается беготня никого не повторяющих героев, которые слишком стремительны, чтобы попасть на плакат. — Иногда выстрел, иногда слеза. — Но за внятным шипением метлы, метущей листья, слышны бессвязные фразы, которые сами себя мыслят и, один раз услышанные, не умолкают. — Голос Юлии, окрашивающий все, к чему он относился, а она любила оживить легким замечанием пропущенное мимо дерево, сухой лист, дверь подъезда. — Интересно все, что вытягивается второй цепочкой, что подплетается цветной путаницей к нужной нити. Как и истории у Годара, это не последовательные воспоминания, это — настоящее время жизни.

Та осень подчеркнула что-то, что было моим задержанным, как дыхание, подозрением. Представим тайного паралитика: врожденный недуг, но он остался на ногах, ходит среди двуногих, — не очень крепко, чуть замедленно, но ходит. Как это ему удается, для него самого — тайное удивление. Помощь воздушного подспорья. Полет, имитирующий ходьбу, о котором нет никаких сведений в книгах, и об этом лучше не думать: вдруг пропадет! — Я слишком ловко все время имитировал память (всегда сходило с рук, — у тех, кто помнит, все равно нет четких примет настоящей памятливости, какая витает в быту), мне уже приходилось думать о каком-то обходном приеме сознания. Увиденное в ту осень — подставленные вместо легенды о Гвиневере сочинения Годара, которые мы так же с моей Франческой, бок о бок, изучали, — подсказало мне, как устроен мой способ спасения. Но об этом больше нельзя, наверное.

Мне столько хочется восстановить, ведь я с этим нянчусь впервые. А если для себя мне и удастся нарисовать иероглиф, по которому, не имея памяти, я воскрешаю прошлое, то как его объяснить? Не смахнет ли разом все — и то, как зовут? В голове — только бледный, качающийся паутинчатый набросок, который оборвется, если извлечь его для досужей демонстрации. Эту тонкую сеть — не случайный опыт, ведь я живу с ее подмогой! — одну удается мне высвободить из плотной плоти прожитого, я последовательно думаю по линиям этого рисунка, но ничего не помню. Хочу, очень хочу как-нибудь (если даже и впаду потом в прострацию) к этому вернуться. Но только когда завершу рисунок.

Когда Юлия пригласила нас на свой день рождения, мы выходили из парадного стекла «Икара», сразу попав в гущу зонтов и табачного марева. Она начала без предисловий, без разгона из «кстати» или «вот еще что». Приближающаяся дата не вызывала у нее мук безволия, из-за которых люди обволакивают традиционные события своей биографии вялой пудрой трагичности. Шерстнев сунул мне сигарету, оба края которой топорщились табачными лентами. На крыльце шумно копились недавние зрители, для которых главная радость вечера не была еще достигнута, и не знаю, достигалась ли она после нескольких десятков минут ироничных переговоров с приятелями, бутылочки вина в соседнем сквере или замусоренного семечками ганджубаса. Шерстнев отказался идти с нами под Юлиным по-детски малиновым зонтом с крупными желтоватыми шишечками, но спрятал руки в высокие карманы куртки, почти под мышки, и опустил голову, морщась оттого, что капли разбивались о нос. Впрочем в любую погоду он так морщился, было видно, что первые морщины отложатся у него там, где у обычных людей их никогда не бывает, — на стенках носа.

Я был ошарашен тем, что открылся еще один этаж нашего знакомства, что есть еще дни рождения и мы можем справлять их вместе. Видимо, каждая наша будничная встреча могла еще казаться случайной. До праздника оставалось несколько таких же дождливых дней.

Юлия только что обратила внимание на особое свойство фамилии Мальдаренко, ставящего себя введением к Годару и много чего ухитрившегося донести до нас, несмотря на тон гастролирующего виртуоза.

— Смотрите, ведь это редкая фамилия для наших мест. С корня «маль» начинаются имена вражеских вельмож в средневековых романах. Марк, ты читаешь уже «Песнь о Роланде»?

Шерстнев глубоко кивнул вместо меня.

— Тебе это надо по программе, — продолжала Юлия. — Там есть всякие Мальфероны, Маласпины, Мальлеоны и прочие славные «мальки». Кстати, какое это топорное свойство — называть персонажей с одинаковым зачином. Впрочем все они, если я правильно помню, сарацины.

— Мальбруктоже реализовал себя на военном поприще, — вставил Шерстнев.

— Если его имя начинается со слога «маль», он — враг и должен быть заодно с сарацинами. А что это значит, Марк? — спросила Юлия.

— Зло, — ответил счастливец.

— Ну, не думаю, что нашего киношного лектора и находящегося в тени его славы коллегу Ткемалева можно причислить к стану врагов, — усомнилась Юлия.

— Изредка, — настаивал Шерстнев, — они говорят что-то мало-мальски путное.

— И ничего, с чем мы принципиально не согласны! И вот что, Марк, как твоя племянница называет тебя, пока не научилась говорить «эр»? Чем она заменяет трудный звук? У нее получается «Мак» или «Мальк», как у всех мелких детей, злоупотребляющих смягчением согласных?

— Моя племянница называет меня Май. Это осталось еще с тех времен, когда она только-только начала говорить. А ты прямо-таки получаешь удовольствие от занятий фонетикой.

— Мне это всегда нравилось, — Юлия решительно посмотрела на меня, морщась. — Как-то у тебя это получилось нетактично!

— А как нам быть с Мальвиной? — усмехнулся Шерстнев. — Выходит, плохая она девочка и красит волосы в депрессивный цвет.

— Стоит ли проходиться по детским кумирам? — ответила довольная собой педантка. — Май, ты не знаешь кого-нибудь, чья враждебность к нам до сих пор не оглашалась?

— Знаю, — ответил я, и эта мысль уже несколько минут вертелась у меня в голове. — Есть один французский поэт, чье имя намекает на хотя бы один созданный им венок сонетов.

— Я запрещаю трогать Малларме! — она даже отвела от моей головы зонтик и удивленно рассмотрела мою взворчавшую на дождь сигарету. — Нежный и невинный Малларме, четырехкратный певец лазури. Он не может быть врагом, просто никак. К тому же поэтам такого уровня совсем ни к чему баловаться формальным плетением, у него каждый сонет стоит книги.

Шерстнев, улыбаясь и воспламеняя следующую сигарету, бросил в нашу сторону (а спичку в другую):

— Толстому он не нравился как пример деградации. А я бы и Мальдорора оставил вне подозрений!

— Это да, — согласился я. — Тулуз Лотреамон мог бы оказаться карликом для европейской культуры, но вместо этого выпестовал из себя настоящего демона в своем «злобном золоте».

— Неточность: скорее, речь должна идти о золотом зле.

— О дважды золотом, — ответил я.

— Юлия, — заметил Шерстнев, — ты похожа на совсем уже распоясавшуюся актрису малобюджетной ленты для непривередливых интеллектуалов.

Мне стало досадно из-за того, что Юлия защищает самых недоступных для меня поэтов. Однако Лотреамон, как и вся плеяда французов, сразу выводивших стихотворение из поэтической формы в систему внятного для меня текста, признаюсь, оказались в свое время большим подарком, так как некоторые их стихи были написаны грандиозной взвинченной прозой. Да и смерть Пенюльтьемы впоследствии добавила белого траура к моему горячему чтению. Прочитать бы все, нарифмованное человечеством, в хорошем переложении одаренного лекаря. Ведь кто-то должен быть занят недугами, подобными моему. Не могу же я быть полностью одинок в своей слепоте перед каждым встречным стихотворением!

С того момента ожидание драгоценной даты горячило настолько, так воспаляло на холоде, что я испугался оказаться к назначенному дню простуженным. Я нашел свой плотный шерстяной шарф, которым оказался наполнен рукав зимнего пуховика, он должен был охранять меня, но так кусал и запаривал еще летнюю, еще загорелую шею, что вскоре у меня действительно начало саднить в горле. И часто я спохватывался, что следовало бы придумать хороший подарок, но тут же соскальзывал с этой темы на воображение очарованного праздника. Я смотрел в вечернее окно троллейбуса с моей собственной цветной тенью или в огромные цветы на моей кухонной клеенке, выправленные из-под тарелки, кусочка хлеба и его крошек, и невольно видел низкий журнальный столик в Юлиной комнате, большущий белый торт, Юлиных родителей и сестру Александру, себя и задумчивого Шерстнева, и в этой сцене все было взвешено с каким-то тончайшим искусством, возможным только в случае реальности. Процентное вычисление густоты света, температура комнаты, острое чувство существования — такой силы, что, когда что-нибудь внезапно выводило из него (рука кондуктора, лязг дверей, стук ложки, крики по радио, ворчание будильника), я сразу чувствовал кожей, что нахожусь в другом, неуютном и холодном пространстве.

Я доходил до того, что начал воображать обрывки разговоров. Мой постоянный сон фамильярно заменял теперь мое подлинное бытие, втягивал меня в целые диалоги. Я разговаривал с ее родителями в течение очередной лекции. Я медленно поедал праздничный торт, пока на самом деле недвижно дремал в ванной, и, когда я показывал сезонку в троллейбусе, Юлия протягивала мне новое блюдо с хорошим кусочком. Мне удавалось что-то такое ценное выяснить у Шерстнева, с которым я курил на Юлином балконе, замечая, что Шерстнев с черной шелковой бабочкой под подбородком и в интересной рубашке, с матовой вышивкой или жабо. А еще я постоянно поздравлял Юлию, дарил ей меховых осликов, большие фотографии (пристань в Австрии или ночной океан), высокие глиняные подсвечники и светильники в виде летучего голландца или пеликана. Еще я, пользуясь праздником и нашей интимной радостью, что-то ухитрялся объяснить Юлии из того, в чем себе не смел еще признаться. С таким беспокойством и завистью некто невидимый и изумленный, недовольно качая головой, прислушивается к разговору своего же посланника с адресатом.

В назначенный день я рано улегся в ванну и досмотрел кусочек праздника — немного вялого и рассеянного, потому что с утра энергия фантазии уже стала уступать подлинной дате. Я не придал этому значения, рассчитывая внимательно проживать этот день, следя за его значительностью с самого момента пробуждения. Воображение уже несколько мешалось. Внезапно у меня свело скулы: подарок! Я выдернул пробку со дна ванны и наспех помылся. Утреннее удовольствие уже было утрачено. Куда мне бежать? И я был не способен вспомнить никакого пристойного подарка, какие с такой легкостью изобретал в последние дни. Все они оказывались неосуществимыми или глупыми. И как это воображаемая именинница могла им радоваться?

Мне пришло в голову поехать в центр города. День был воскресный, и каждый из намеченных магазинов оказывался закрытым. Для праздничного дня я чувствовал себя слишком усталым, поздно заснул вчера и непривычно рано вскочил утром, и вот сейчас последние душевные силы потерял в бессмысленных страхах из-за подарка.

С улицы я позвонил домой Шерстневу. Глухой отсутствующий голос разбуженного человека. Недовольного (стихи писали всю ночь). Я спросил его, что он собирается дарить Юлии, и Шерстнев был не слишком добрым, чтобы брать меня в долю к своему подарку. «Но я же не успеваю ничего купить. Магазины закрыты». «А куда ты торопишься?» — спросил Шерстнев, и голос его неожиданно потеплел. Он даже засмеялся. «До праздника остается очень мало времени. Что же мне делать, Шерстнев? Выбрать какую-нибудь книжку из своей библиотеки? Что ты думаешь, какой она обрадуется?» «Выбирай, конечно. Какая разница. Я тоже скоро поеду в „Академкнигу“».

«Шерстнев, — мне хотелось вывести его из сна и добиться от него какой-нибудь помощи, — праздник очень важный для нас, ты понимаешь…» «Обычный». «Давай-ка я приеду к тебе, и мы вместе что-нибудь подберем». «Нет, не давай, — бормотал Шерстнев, — я буду еще долго спать. У меня был… грустный день вчера». «Уже поздно спать. Нам нужен подарок, мы же не явимся с пустыми руками». «У нас, Марк, есть целая неделя, чтобы эти руки заполнить…» Долгий зевок.

Оказалось, что не только праздник был перенесен на неделю, но и сам день рождения Юлии терялся где-то в наступающих буднях. Это был повод лучше оповестить гостей, а предупредить меня никто не подумал. «Шерстнев, она поручила тебе предупредить меня?» «Да, да, поручила, — ворчал Шерстнев, — я был очень занят, ты же знаешь». «Ладно. Все хорошо. Ты даже не представляешь, как я настраивался на сегодня. Ждать еще целую неделю…» «Ерунда!» — поспешные телефонные гудки.

Шерстнев мог и добросердечно соврать, и Юлина забота обо мне становилась совсем иллюзорной. Не будет же она специально заботиться обо мне только потому, что я друг ее бывшего однокурсника и несколько раз появлялся у нее в гостях. Страшно подумать, и приглашение на праздник я, кажется, получил от него же. Мои допраздничные фантазии показались мне невыносимо глупыми, я откатывался за кулисы. Провинциальный актер, приглашенный на роль Хлестакова в областной город, где по прибытии ему сообщается, что он иногда будет подменять Землянику и Гильденстерна.

Я так и знал. Сколько раз подобное происходило. Однажды родители положили передо мной приглашение на самую волшебную детскую елку, с которой попавшие туда счастливчики обычно уносили непомерной величины подарки (минимум стеклянных конфет и целых две больших шоколадных плитки), а у Деда Мороза был очень натуральный реквизит, за чем я обычно внимательно следил — и матовая борода с одинаковыми завитками, и той же материи брови, и по-настоящему тяжелый посох, и золотая коса у Снегурочки. Я прогрезил об этом празднике все время, пока переваливал рубеж между годами, сидел на подоконнике и упражнял воображение, не чувствуя запаха мандаринов и маринованных грибов в комнате. И совсем не удивился, когда утром указанного дня, на второй неделе наступившего года, мама положила мне легкую и еле теплую руку на лоб и сказала, чтобы я не вылезал из постели. Я так боялся потерять нагроможденные за последнее время навыки воссоздания чудесных обещаний, что снова отчетливо увидел гигантскую елку, сказочные костюмы и по-настоящему обреченно расплакался. Днем отец сходил за подарком, который выдавался по моему неиспользованному приглашению, и это опять довело меня до слез. Почему-то раньше казалось, что выстаиваешь елку только ради подарка. Невкусно!

Потом я следил за собой, я убеждал себя, что скучно осуществлять то, что предсказано и почувствовано заранее. Необходимо было перестать видеть мысленные картинки, запретить своеволие фантазии. Но, оказывается, сковать воображение намного сложнее, чем заставить его работать деловитым, натужным усилием. И теперь меня снова не подводил детский опыт.

Когда о чем-то слишком отчетливо мечтаешь, — при условии, что эта тема скромна в сущности и не стоит и половины отданных усилий, — побежденная явь постепенно тускнеет и не сбывается. Бывает так, что мечта слегка оступается, и ее сияющую и зудящую тайну подхватывает реальность и равнодушно разрешает невозможное, неправдоподобное осуществление. Но если жажда цепкая и сильная, как ревность или зависть, она дает тайне раскрыться. Самые удивительные страсти — раскаляющиеся внутри себя — выходят на свет неловко и искаженно. Мир ничего не весит без мечты, но она особенно сильна, когда чуть-чуть отстает, когда отвлекается от себя самой, когда оживленно смотрит вокруг себя и примеривается к какому-то радужному скользящему краю. Вот только сквозь радугу и стоит посмотреть на реальное положение вещей.

Разве я не знаю, как страшно бывает, когда задуманному не даруется свобода? И еще так позорно — быть циничным предсказателем. Возможно, это чисто творческие благородные страхи! Но я уже навоображал все, и больше всего. Даже если бы Юлин праздник состоялся в тот же день, на который был назначен, после своих незаконных предвидений я должен был бы не пойти на него!

Я шел по пустынному отсыпающемуся городу. Отказался от автобуса и выяснил в итоге, что от центра города до моего дома — только двадцать семь минут удрученной ходьбы. «Невесел — повесил», — вспомнилось что-то из детской программы. Каким же бирюлькам в четках соответствуют эти рифмы? Рубину и пружине. Что-то связанное с тяжестью в шее, когда невозможно поднять голову, да это и страшно сделать. Беда в том, что там меня никто не ждал и через неделю не будет ждать, что воображение забегает вперед, оно проигрывает все содержимое кошелька, снашивает медвежьи шкуры. Почему, если на ходу внимательно смотреть вниз, под ногами оказывается столько грязи и мокрых щелей? Банк пустой, медведь голый. Ограбление заранее опустошенного банка — это что-то киношное, анекдотическое, это соответствует военной пуговичке, а шкура медведя (живого, — пусть он живет) — алюминиевой муфте (опоясывающая рифмовка). Почему по воскресеньям так грустно, если оказываешься на улице? И что выгоняет из дома вот этого, например, бегуна или этого пожарного с планшетом? Итак, итак, я никому не нужен, меня никто никогда не любил, в мире такой недостаток солнечного света, повсюду грязно, все ветшает и ничего не восстанавливается. Почему уличные бегуны, как правило, выглядят оскорбительно неспортивно? Они будто стыдятся чужого спортивного костюма и потому так лениво бегут, что должны его оправдывать. Меня пугают, мне неприятны старые, заброшенные, покинутые вещи. Седой забор, старуха, следы выплеснутых из ведра помоев на газоне, и с новым ведром бесформенная баба (ажурная пена коричневой комбинации больше плюшевого цветастого халата), мертвый бензиновый ручей, мужик сбивает об асфальт комья засохшей земли с лопаты, измельченная, выцветшая лиственная труха. А потом каким-то образом должна приходить радость. Откуда только? Пожарный — это, скорее всего, рыбак в антирадиационных крагах. А какие шрамы на асфальте от лопаты, обычно кажется, что это осталось от зимних дворников. Юлия совершенно не знает, что я не был предупрежден. Серебряный кубик счастливой мысли. Я окажусь у нее в назначенный день, и один, один, без опеки нерасторопного Шерстнева, без гостей — особенно незнакомых. И все, что должно было произойти, произойдет. Моего праздника никто не отменял!

Явился я с веселым лицом и сразу — чтобы не дать ей остановить меня — принялся наговаривать поздравления. «Дорогая Юлия! Я пришел поздравить тебя. Хочу пожелать тебе…» Сбился. Не здоровья же ей сразу желать. Речь не продуманная, одни банальности. И все-таки — не пожелаешь здоровья, может, тем самым его уменьшишь? Она легко улыбалась и все равно готова была слушать меня. «Заходи! Сейчас будем есть торт». Только и сказала она.

Громоздкий, сытный, розово-зеленый бок торта оставался со дня рождения сестры (восемь лет и четыре дня разницы). Как плохо, когда даты рождения несхожих сестер так близки. Юлия говорила, что это стало терпимо, только когда она сама смогла приглашать своих друзей.

Александра была тут же и почему-то выясняла, что мы изучаем в университете. Мне хотелось указать глазами на Юлию, которая так же, как и я, знала программу. Но по равнодушному поведению Юлии я понял, что, наверное, это будет неуместно. Сестры не слишком горячо общались друг с другом. Александра описывала, какие пластиковые плафоны она установила на потолке в своей квартире. Не отличишь от подлинной лепнины, и к тому же блестят.

Я позволил себе наклониться к Юлии, которая опустила глаза и, укрытая волосами, ждала вопроса.

— Что это ты теперь читаешь? — спросил я, указывая на распластанную книгу с сильно состарившимся корешком.

— Одного энтомолога, — отмахнулась она.

Конечно, Юлия выглядела празднично в моих глазах, но была какой-то утомленной. Я был горд своим вкрадчивым вторжением. За отсутствием Шерстнева — (справедливая мстительность) — все сошлось с моими предварительными фантазиями. В квартире пахло так, как будто сожгли много стеариновых свечек, как будто пол натерли мастикой, как будто разводили пчел. Это был запах, который очень подходил приветливому вечернему дому в момент уютного праздника. Включенный в комнате Юлии ночник был куда удачнее того естественного освещения, которое заливало мои преждевременные грезы. Отец Юлии предложил мне сыграть в шахматы, и я бездумно продул ему две партии, после чего он сам потерял интерес к игре со мной. Никто и не заметил, что я — хотя по легенде и пришел на день рождения — был без подарка. Немного нравственных колебаний — стоит ли изображать удивление, что остальные гости отсутствуют? Но их будто и не требовалось. Казалось, что я, наоборот, инсценировал свое незнание о празднике и удачно попал к самому его разгару.

У Ильи Анатольевича, как это бывает у курильщиков, был свой бронхит едока. Справившись с тортом и чаем, он долго и продолжительно откашливался. Почему-то зашел разговор о том, что слюна — пена буйного аппетита — бывает настолько обильна, что медленно затопляет дыхательное горло.

Татьяна Евгеньевна была обладательницей ярко-пятнистых щек, мелкая россыпь кармина. Изредка у нее появлялся скучающий взгляд, который вместе с этими красноватыми разводами сразу казался болезненно беспомощным. Но, слава богу, часто и охотно она улыбалась, и тогда пятна всплывали к скулам и соединялись в сплошной интенсивный румянец, сразу восстанавливающий в ней впечатление беспечной свежести.

Именинница. На опущенной чуть ниже крыльев носа тонкой перегородке между узких ноздрей у Юлии — если смотреть сбоку — было два мелких скульптурных скола, одинаково закрашенных розовой тенью. Идеальной красоты колумелла. Ошибившись как-то, она положила мне дополнительный кусочек торта в свое блюдце. Сразу стало вкуснее. Потом озаботилась, чье это было блюдце, и — мое, мое, сказал я, скрывая странное волнение.

Выяснилось, что ее отец не разбирается в устройстве парусного судна, хотя всегда мечтал выучить правильные названия мачт. Я пообещал принести Стивенсона — полный свод необходимых сведений. Мои знания вызвали одобрение без проверки. Я разомлел и был уже готов порассуждать о тяготах с памятью. Но меня перебило то, что Илья Анатольевич отлучился к себе в комнату и вдруг, явившись, вручил две роскошные африканские маски, щедро занавешенные бусами и перьями, причем их таинственная агрессивность сказывалась только в том, что их не хотелось примерить. Кажется, это было и невозможно — слишком близко посаженные глаза, маленькое расстояние до рта, неудобные острые впадины под виски. Не для собачьего ли черепа это делалось?

Возможно, давлением в виски потом уже ощущалось внутреннее наказание за маленькое преступление — этот день, который я украл у провидения. Или все-таки есть законы, которые даже это запрещают? И есть в памяти такая странная недостоверность — особенно у наиболее отчетливого прошлого. В этом прошлом все равно нет никаких способов убедиться! Память — это проблема уже потому, что ей приходится верить на слово. Как бы мне хотелось постичь убедительность памяти тех счастливцев, которые не сомневаются в ней. Никаких явных доказательств этого вечера у меня не осталось.