Уже опаздывая, второпях я приобрел примечательную вещицу, за которую мне тут же стало стыдно. Столбняк вселенского уныния подержал меня на крыльце несколько бездумных минут и дозволил поиски чека, которого я, естественно, не брал. Возврат был невозможен, а для новой покупки был нужен другой капитал. Мой капитал не подлежал размену: будь я расточительным магнатом, я бы все равно не помнил, откуда берутся деньги.
У меня в руках была плоская коробочка с убогим графическим изображением только что приобретенной штуки. Это было хрустальное подобие прозрачной скалы, внутри которой крутилось колесико меж двух шатких ведерок в виде сердец. Из верхнего сердца — из самого низа условного треугольника с двумя пышными округлостями и намеренно затененной впадинкой между ними (имитация сразу двух деталей нежной анатомии) — вытекала ярко-красная жидкость, прозрачная пузырящаяся кровь, какой она бывает при плохой свертываемости или на стадии смешения с лимфой. Эта маслянистая жидкость из тонкого потока разлеталась на мелкие шарики в легкой прозрачной воде, незримо наполнившей посуду, и попадала на лопасти мельницы, заставляя ее живо-живо кружиться в течение одной астрономической минуты. Когда нижнее сердце (всплывающее округлостями вверх) переполнялось, оно заваливалось набок и замыкало механизм мельницы. Верхнее сердце, опустев, отваливалось в сторону, обратную истечению, испустив последнюю гранатовую каплю, которая разбивалась в мелкие брызги о намертво вставшее — в момент падения капли — колесо. Стоило игрушку перевернуть — все это работало заново новую минуту: нижнее сердце, наполненное кровью, чутко поворачивалось вместе с движением кисти и оказывалось вверху, начиная кровоточить из своего аккуратно пораненного уголка.
Под подарками образовался трехногий журнальный столик. Под столиком на боку лежала Джема, немного осоловевшая от обилия гостей, к тому же сама являвшаяся преждевременным подарком. Ее ухо, спасенное от купирования, было вывернуто и пылало розовой наготой. Я с беспомощным ужасом смотрел на распакованный Юлией подарок, и мне казалось, что я замечен в неизбывной, немеркнущей, вечной пошлости. Только от моего подношения на столе осталась уродливая коробка. Я успокаивал себя, что девушкам обычно нравятся всякие штучки с сердечками (ненадежное наблюдение со школьных лет), к тому же вновь прибывающие гостьи неизменно, входя в комнату, шли к моему подарку и начинали крутить его. Мне было неудобно, дико, я не мог успокоиться. Я стал бояться стать заметным для незнакомых мне людей, чтобы потом — когда они узнают, кто посмел принести в дом эту сердечную мельницу, — никак не связывали бы этот позор со мной или просто бы меня не запоминали.
Милый Шерстнев на какое-то время отогрел меня, потому что живо занялся этой игрушкой, изучал ее, поворачивал, исследовал на свет. Если бы она вслух была одобрена поэтом, я бы осмелел от радости. Но рука Шерстнева, как-то не слишком разобравшаяся в идее кружения, вернула игрушку на столик боком. Мельница стояла неподвижно, но оба вздыбленных, неизменно торчащих сердечка какое-то время качались, тогда как пузырьки крови, лопаясь и теснясь, выстилали новое широкое дно, постепенно превращаясь в одну красную жидкость, отделенную от другой — бесцветной жидкости маслянисто-ртутной полосой. Тут же появилась рука новой гостьи и поставила сердечную мельницу правильно.
Это была ровно настолько знакомая мне девушка, насколько казались знакомыми все Юлины двойницы. Мне почему-то показалось уместным вести себя с ней так, как следовало вести себя со всеми эманациями Юлиного образа. Я чувствовал себя слишком пьяным от досады за то, что не выдумал более или менее значительного подарка или слов, которые придали бы ценность этому. Я негромко спросил новую Юлию, нравится ли ей мой подарок. И я назвал ее Юлией, она же все равно потом исчезнет. По крайней мере, это могло бы означать, что я отметил сходство между ними.
Девушка высоко держала голову и встревоженно обвела взглядом мой подбородок. Мне показалось, что у нее было что-то вроде знакомого диссонанса между радужками.
— Твой подарок? — она посмотрела на мельницу и критично дернула уголком губ. — Это игрушка? — беспечно спросила она.
— Скорее, часы. Минута времени.
— Славная штучка! А я подарила вот это, — и она блеснула глазами на их пути к столику.
Я с завистью обвел взглядом новенький том «Писем к незнакомке» Мериме; черный альбом с картиной Леонардо да Винчи и его же подписью; разукрашенную перистой сепией раковину; русскую пластинку Тома Вейтса; деревянный браслет из можжевельника (с такими же, как у одной детали моих четок, трапециями); черный ежедневник с торчащей из него шариковой ручкой; сшитый из кусочков кожи кулончик на замшевой полоске.
— И что же? — улыбнулся я.
— На самом деле она давно об этом мечтала, — продолжала двойница Юлии. У меня недоуменно успела мелькнуть мысль, что имеется в виду моя безделица. — И я сделала ей этот подарок…
— Хорошо же знать, чего ждет именинница!
— Надо заранее спрашивать.
— Так что ты подарила? Я пока не понял.
Девушка улыбнулась и с готовностью снова указала мне взглядом столик:
— Выбирай.
— Это смешно, конечно. Трудно выбрать. Моя мельница и Джема под столиком отпадают. Почему именно у тебя Юлия попросила этот подарок? Может, если я узнаю, чем ты занимаешься, я решу, что тут появилось от тебя.
— Марк! — удивила она меня. — Вообще-то я биолог.
Я кивнул, потому что картина каких-то совместных встреч в нашем учебном корпусе, пребывания в столовой, рассказов о другой Юлии у меня действительно сквозила в голове, как сквозили группки Юлиных двойниц и толпы недознакомленных со мной людей (все они садятся в поезд на станции, где моя память — служащий вокзала — подает знак к отправлению).
— Жалко, что Джема отпала, было бы проще, раз уж ты биолог.
— Джема — это тоже подарок, в котором я участвовала. Но это было больше месяца назад, теперь пришлось дарить новый.
— Значит, я абсолютно уверен, что это раковина!
— Я была этим летом на море, — неторопливо ответила вторая Юлия, приставляя раковину к уху. — Странно, ничего не слышу! Нет, у меня было это.
Указательный той же руки, которой она держала раковину, Юлия положила на альбом Леонардо, а потом на указанное место поставила раковину. И так горностай оказался в силках. Я опять уловил в ее зрачках еле заметную асимметрию, нужен был особый ракурс, и тогда этим глазам удавался эффект растерянности от собственной красоты.
— Признаю, у меня был неправильный путь размышлений. Не везет мне сегодня! Было бы проще, если бы ты была художницей.
— Здесь не только картины, есть и рисунки его изобретений, и истории про похожие идеи…
— Или была бы известной рукодельницей и подарила бы этот кулончик…
— Или незнакомкой, — усмехнулась она.
Широкий журнальный столик, на котором наискось лежит полотно из темного льна с жесткими кистями: ваза с зимним салатом и кувшин вишневого сока оказываются на голой части стола. Шерстнев долго возится с бутылкой вина, холодно показывая всем своим беззаботным видом, что ему непривычно бороться с пробочными напитками и что ему известно о крепком содержимом морозильника. Его с Юлией однокурсницы — чинные дамы по сравнению с моими оживленными девочками (только год разницы, очевидно — тот самый фатальный для развития девушек год). Они с удивлением узнают во мне студента с младшего курса. Какая-то до странности привлекательная мелодия — приглушенные хрипы обаятельного страдальца (подарочный конверт пуст). Одновременно две гостьи поправляют края платьев, поскольку они только что сели и их коленки оказываются выше стола, Шерстнев извлекает раскрошенную пробку, а именинница плавно погружает две чистых ложки в салатницы. Все, что говорит Никита, произносится сбивчивым хохотливым тоном.
— Представляете, сегодня в троллейбусе надо бы было ехать с телекамерой. Одни бабки. Юля, а ты не хочешь сразу поставить на стол водку? Ну и что, что теплая, быстрее захмелеем.
Все оказались за столом. Никита придирчиво оглядывал смущение сидящих, заявляя, что без тоста пить нельзя. Предвкушающий вдохновение Шерстнев убедил предоставить ему особое слово потом, девушки пожимали плечами, меня, как самого юного и наименее знакомого, не мучили вовсе, и, наконец, Никита с назидательной и утомленной быстротой провозгласил тему здоровья именинницы.
— Я все забыла за лето, — тут же объявила ближайшим соседям грустная девушка, Катя Блинова, — в нашей группе уже провели проверочную контрольную и опять по транскрипции. Вашу группу это все ожидает на следующей неделе. У меня только одна ошибка, и Казанова поставил мне четверку.
— Несправедливо, — заметил Никита. — Мы должны рассчитывать на то, что нам простят пару ошибок. Они всегда бывают. Без ошибок было бы страшно. Как лицо без улыбки, нельзя признавать книгу без опечатки. Если не будет ошибки в самом тексте книги, она обязательно окажется на корешке!
— А вот Малларме, — задумчиво-повествовательно объявила Юлия, — задумывал книгу, в которой даже ошибки имели бы свое определенное место, в соответствии с устройством мира.
— Похоже на лекцию Марцина, — попыталась шутить печальная Блинова. — Нет, ребятушки, это надо как-то переводить. Сейчас мозги у нас никак не включаются.
— Да, — подтвердил кто-то из гостей, — сначала законспектируйте, а мы потом разберемся.
— Переводится имя Малларме двумя способами, — сказал я, и, поскольку это были мои первые слова в незнакомом для меня обществе, все посмотрели на меня с любопытством. — Один вариант фамилии — Дурноплаков — мог бы принадлежать провинциальному помещику с дворянскими корнями — древними, но бесславными. Другое дело — Безоружный. Не фамилия, а кличка, — вполне приемлемая для поэта.
Общество вяло обратилось к тарелкам. Было видно, что мой способ ведения разговора о поэте оказался совершенно неприемлемым.
— Кажется, здесь нет французов, кроме нас с тобой, — заявила вторая Юлия. — Que faites-vous demain?
— Тем не менее эти переложения не годятся, — продолжала Юлия Первая, готовя свою победу с детской улыбкой. — Разумеется, «плохо вооруженный» — это дословный перевод, из-за которого Малларме сразу же уступает Шекспиру, хотя для меня он — не менее потрясающий и пикантный поэт. Смотрите, если бы не второй «л», который вполне может быть оправдан всякими историческими процессами во французском, мы получаем красивое и нежное — «моя слеза». Но мне куда больше понравилось то, что «лярм де серф», — (она так и произносила эти слова без всякого франкофонного старания), — или более правильное — «лярми», совсем заводит нас в уголок крупного оленьего глаза, где слезоточит только ему свойственная воспаленная железа. Так же названы лошадиный висок (тонко ноющий) и протекающий дождевой отвес крыши.
Я любовался ею, как всегда, как и в тот момент, когда на мое плечо протекал ее мальвинчатый зонтик. Вторая Юлия, двойница, одна из Юлий, хвалила познания виновницы праздника. Блинова уныло шептала своей соседке, Наташе Радченко, что присутствующий здесь я, скорее всего, был приведен невоспитанным Шерстневым и это вовсе не значит, что я хорошо знаком с именинницей и получил приглашение.
— Есть еще вариант, — продолжал я, — это неправильно расслышанное mal-aime, предположим, из провинциального диалекта. Понравилось бы Аполлинеру. Или у представлявшегося так предка поэта была каша во рту — щека разорвана рукояткой сарацинской сабли. Кстати, о враждебных нам сарацинах, как тебе сорт винограда — malbec, тут в самом названии звучит проклятие птичьим клювам, которые уничтожают его ягоды?
— Вы как-то зло зациклились на одном слоге, — удивленно заметила Вторая Юлия, и ее французское ухо начало меня тревожить.
— Это началось после того, как мы все вместе посмотрели один фильм Луи Малля, — вставил самодовольный Шерстнев, которому нравилось нарушать объективную истину ради бескорыстной хитрости. Но Юлия отвечала мне (именно мне):
— Из птиц мне больше приглянулся «маляр» (с «т» или «д» на конце), то есть пухлый селезень.
Вторая Юлия кивала с иронично оглупленным лицом, подхватывая тему:
— Русское «маляр» как раз можно перевести как «скверное художество». Да, Юленька, ты здорово занялась наукой. Скоро обскачешь меня не только в языке, но и в орнитологии.
— Давайте поговорим о чем-нибудь человеческом, — назидательно взмолился Никита. — В конце концов тебе, Юль, сейчас надо учить русскую фонетику, а не французский.
Раздался звонок. Юлия бросилась к двери, поднимая своей стремительностью Джему. Грациозная, потягивающаяся собака вдруг поняла, что речь идет всего лишь о новом госте, еще раз помяла когтями мелкое руно паласа и вернулась к столу. Девушки брезгливыми запястьями отстраняли ее худую серебряную морду, поскольку все уже заметили дрожь нефритовой петельки под расслабленной губой. По коридору покатился живенький говор (еще один балагур на сегодня), с призвуками лопающейся пены, со звонкими ужимками, но как-то в нос, как будто желчный трагик пародировал комедийного актера. Все пытались вслушаться в обращение незримого пока гостя. Оно текло так плавно, будто бы было хорошо заучено, но в нем витала одна витиеватая торжественность без какой-либо доступной пониманию связности.
«…Именинник — это тот, кто лишний раз доказывает, что он необходимый и незаменимый человек. Всегда надо хорошо разбираться, как именинник себя чувствует, какие у него перемены в жизни. А кто разберется? Я — пас! прошлое не поминаю, берегу глаз. Хотя, конечно, можно писать письма. И это их основная профессия. Вот! Это тебе! Породу я не знаю…»
— Вот кто бы произнес отличный тост, — удовлетворенно заявил Никита. — У нас определился тамада!
После попеременного вытягивания лиц и несколько даже картинного недоумения, наше общество услышало странный животный рокот и тяжелые хлопки. Девушки вскочили, кому-то ничего не было видно в тесном коридоре, за гулом восклицаний нельзя было понять, что к чему, грустная Блинова застыла посреди комнаты — наклоняясь и прислушиваясь, пока в комнату не внесли клетку с двумя напуганными гордыми голубками.
Сделавший подарок вошел в комнату, блестя глазами, пожал руку довольному Шерстневу, быстро развел перед ним ладонями, пожал плечами и грустно огляделся. Черные масляные кудри, смуглая и тонкая кожа, — он казался цыганом, который за счет синевы глаз и каких-то манипуляций с поведением и прической решил подчеркнуть свое сходство с индейцем. Оказалось, что он полностью владеет собой, его звонкая речь не перетекла в кривлянье на публике. С такими мелкими зубами и ногтями, с такой аккуратностью бровей — подобные люди вызывают только одно неразрешимое подозрение, что они слишком тщательно за собой ухаживают. Он не осматривал собравшихся, провел цепким и внимательным взглядом по книжной полке, по столу, по шторам, по коробкам на бельевом шкафу и на крашеных блоках люстры отворотился и зевнул.
— Хорошо, что появился, — заметил Шерстнев и добавил с особым знанием того, что гостю особенно необходимо, — сейчас мы с тобой перейдем на водочку.
Гостя звали Антоном. Никита проницательно хвалил его за быстроту речи, ожившая Коваль убеждала, что знает его по одному из труднодоступных черноморских лагерей. Антон молчал и вглядывался в глаза того, кто с ним говорил, исключительно насмешливо. Его молчание при разговоре было почти неучтиво, но для живого общения ему хватало одной только сдержанной пластики. Шерстнев поэтому тоже не сильно лез с разговором, но старательно ловил его взгляд, кивал и утешительно хмыкал. И хотя я не произнес до сих пор ни слова, новый гость нашел меня глазами и, окаменев, медленно поднял узкий надменный подбородок, продолжая меня разглядывать. Не люблю такого взгляда. В пионерских лагерях по нему безошибочно определялся тот, с кем в середине смены приходилось драться.
— Я только думаю, — решил заметить я, — это только предложение, что голуби должны вылетать на прогулку. Неужели придется привязывать к ним шелковые ниточки, чтобы они не разлетелись и легко находили родной балкон?
— Проголодаются — прилетят, — заметил Никита, и все обратились к бокалам.
Никита снова мог быть разочарован, но новенький действительно мгновенно согласился с его предложением объявить тост. Тост будет гороскопическим! Шерстнев прищурился и глубоким кивком согласился. Никита со слюнявым толстогубым весельем успел и хохотнуть, и поправить: гороскопческий. Коваль и грустная девушка с улыбкой переглянулись, но тут же стало понятно, что они всего лишь высчитывали правоту словообразования.
Тост понуждал нас сдвинуть календарь, начиная отсчет с Юлиного дня рождения. Вводя хороший порядок, Антон называл прежний знак зодиака (ну поправь же, Никита) и, если кто-то откликался, тут же выдавал предсказание.
— Скорпионы. Вас ждет счастье, удача и всемирное признание. В ближайшее время вы встретите много нового и неожиданного. Вы поймете, что еще не высказали дорогим людям самого важного, по поводу чего, может быть, давно предаетесь отчаянию, и ваши дела пойдут на поправку.
Юлия захлопала в ладоши. Грустная девушка смутилась, пожала плечами, сняла с полосатой трубочки зонтик из папиросной бумаги и начала хрустеть его сиреневыми складочками.
— Стрельцы. Вы выполните самую заветную кулинарную мечту, встретите принца, совершите путешествие.
Джема торжественно просияла. Вторая Юлия скептично кивнула в свое худое плечо, потуже связав на груди руки.
Шерстневу посулили крепкую и долгую любовь музы (зря! он же не любит больших произведений). Мне в ближайший месяц посчастливится найти дореволюционную монетку и бросить ее в Луару или Онтарио (значит: подальше отсюда). Девушкам — какие-то ветреные исполнения каких-то непроясненных желаний, а Никите начало удалой карьеры.
— Все сходится, — довольно кивнул он. — Мне как раз сделали предложение с телевидения.
— Ты забыл про Деву, — заметила Юлия, и, кажется, музыку ее полушепота среди перезвона бокалов и громкой болтовни общества расслышал только я.
— А у них — полная неизвестность либо ничего хорошего, — ответил Антон.
Я не мог увидеть его лица в этот момент, потому что она наклонила голову, замерла на нем улыбающимся взглядом и так значительно сжала губы, что по уголкам — из ямок, теней и бледного света помады — образовались завихрения, от которых на спокойном лице сохраняются следы скрытой улыбки, что придает устам змеистость и называется вертиго, чем я тут же начал страдать от этого зрелища, а больше всего от одного огромного разочаровывающего открытия. Антон наклонился к Юлии и четко сказал в ее бледный висок, в газ подрагивающей бледной пряди:
— Потом обязательно рассмотри их хвосты, там такие же красивые рисунки из перьев, как у снежинок…
Выбраться из-за стола мне мешала Джема, которая, лежа на полу, ухитрялась обозревать стол, подобно подводной лодке у изобильного туземного берега. На кухне я нашел Шерстнева, в иной момент он мог демонстративно протянуть мне зажигалку, не дожидаясь моей просьбы, а сейчас долго не понимал, что я у него прошу, и пожимал плечами, пока я не увидел коробок спичек на прожженных рукавицах около плиты, и мы друг за другом шагнули на балкон.
Она, разговаривая с Антоном, допустила один жест, — только сейчас стало понятно, как мне это дорого. Как же, очень хорошо помню, каким был этот жест: закрытая полуулыбка, сопровожденная ехидным прищуриванием и еле заметным отрицательным покачиванием головы. Однажды и я получил эту улыбку в ответ на вольную, но хорошо воспринятую шутку. Не могу помнить какую, — я помню эту улыбку. Она была почти непозволительной новостью и придавала сил. Выходит, эта улыбка раздавалась всегда и всем. И как же я мог предполагать, что это только для меня? Потому только, что каждый человек, поскольку свет личности наделен индивидуальным оттенком, после нашего знакомства с ним извлекает из нас какую-нибудь характерную гримасу, и мы невольно используем ее и дальше, когда его видим. Гримаса, как хотелось бы верить, в изменчивом, но неповторимом виде принадлежит только одному адресату. Хорошая теория: Калибану должно было казаться, что все очарование Миранды возникает только в ответ на его появление. Но если они знают лучше нас все механизмы своей красоты, почему бы не поражать всех одними и теми же — одинаково сильными — приемами. Какая беда!
Шерстнев выслушал меня крайне внимательно, у него была грустная мудрость в глазах, потом он заметил:
— А Никита прав, этих голубков как-то придется выгуливать. Видишь, перед балконом деревья. Они просто взлетят, покружатся над домом, а потом могут не найти этого балкона. Или сразу улетят туда, откуда их принесли. Может, у кого-то на этом построено дело? — и он лукаво хохотнул.
Я знаю, что когда говоришь что-нибудь, то авторство своей фразы надо бы подчеркивать фирменной интонационной ужимкой, можно не слишком оригинальной, но она закрепит в памяти собеседников, что эту фразу — раз уж она запомнилась — произнес именно ты. Не важно, пусть Никита. Мне никогда не везет с авторством, мне самому мои мысли редко кажутся пригодными для дальнейшего цитирования, а артистическая скромность не дает украсить их произнесение собственным росчерком. Печально только, что ко мне частенько с видом несомненной свежести возвращаются мои же шутки, тогда как я мог бы радоваться более изобретательным новинкам.
Мы вернулись к столу. Юлию спросили, за что это на нее — одну из лучших учениц — так ополчилась Горностаева. Добрейшая бабушка…
— У меня с ней не было никаких проблем, — признался Никита.
— При твоей идиосинкразии к учебникам, ты легко отделался, — сказала Юлия.
— Кто мог подумать, — заметила печальная Коваль, — а ведь какая вредная оказалась!
Со стыдом я признался себе, что до сих пор не потрудился узнать у Юлии, какой именно экзамен она провалила. Впрочем мне тут же показалось, что я спрашивал и потом забыл об этом. Добрая моя совесть, ты еще щедра на утешение.
Вполне хватило бы для объяснения и того, что мы все — обычные лентяи. Но Юлия! Юлия была аккуратна и спокойна. Она уместно высказывалась, слишком хорошо держала осанку, и — как бы естественно это ни смотрелось — почему-то хотелось при ней распрямить плечи, тут же начинала ныть поясница. Она внимательно читала, она была умницей, и я впервые посмотрел на нее с новым и неожиданным удивлением. Оказалось, что целая серия прошлогодних (домашних или иных) неурядиц уже приводила Юлию к желанию взять академический отпуск, а то и бросить учебу. Самое страшное, к чему это привело — Горностаевой очень не понравилось появление студентки, пропустившей столько важнейших контрольных работ, от Юлии до сих пор требуется переписать их все, но в странном дидактическом раже ей дают понять, что это невозможно сделать без получения редчайшего лекционного материала.
Любопытно, что Юлия могла бы собрать лекции у своих однокурсниц и по нескольким спискам сделать себе самый полный дословный свод всего, что на лекциях говорилось. Но именно эти рукописи к концу прошлого года оказались востребованы всеми напуганными неучами, некоторые из них переписывали отдельные контрольные до шести раз, и после неуловимых серий суетных передач, как при согласных манипуляциях мошенников, Юлия осталась без средств к спасению, хотя было видно, что самые нерадивые студенты с начала нового семестра еще не отважились подойти к письменным столам, привыкнув во время бесстрашного лета без разбора ненавидеть пылящиеся на них учебники и тетради.
Я в какой-то момент отметил про себя, что Юлия и другая Юлия образуют основание равнобедренного треугольника, если взять во внимание клетку с присмиревшими голубями, оставленную почти посреди комнаты за спинами гостей. Уроки геометрии — что-то тревожно недопонятое и ставшее вечным упражнением воображения. В другую сторону вершиной меньшего равнобедренного треугольника был я.
После нового перекура, во время которого презрительный Антон не сводил с меня насмешливых глаз, разговаривая с Шерстневым при помощи кодов, наработанных давним знакомством, после смены посуды (следы салатов куда соблазнительнее пресных разводов крема, — если судить не только по вкусу, а по расцветке грязных тарелок, праздничный обед всегда начинается с наиболее колоритных блюд), на столе появились дымные порции ярко-желтого пюре с мерцающим жиром свиных отбивных. Мы немного сбились при рассаживании, Юлии поменялись краями стола, а в их вершине — на бывшем моем месте — оказался назойливый Антон, но ромба не создавалось, поскольку клетка с птицами из комнаты пропала. Я выяснил, что ранее принадлежавший Антону стул — самая высокая точка нашего застолья и что все равно я создаю с Юлиями правильную геометрическую фигуру, если строить ее при помощи Шерстнева, сидящего по одной линии со мной на серебряного окраса цилиндрике пуфа. Скорее всего, мы образовали вписывающую всех присутствующих трапецию, зато большое блюдо с зеленью и помидорными дольками лежало в центре пересечения моей со второй Юлией линии и линии, которую именинница образовывала с Шерстневым. А один из выпуклых позвонков на спине Джемы, которая приняла позу Сфинкса под столом, переводил меня в область упоительной стереометрии.
Я невольно изучал свою диагональ. На ней стоял пустой бокал с самым напомаженным краем, за ним нетронутая тарелка с горячим, над которой находились два спокойных глаза. У второй Юлии были пышные скулы, и она без всякого смущения встречалась со мной взглядом.
Конечно, между ними не было никакого сходства. Идея двойничества всегда дает сбои, если только речь не идет о зеркальном негативе. Первая Юлия приставила четыре пальца ко лбу и только чиркающим мизинцем поправила прядь волос. Эти девушки отличались какими-то несопоставимыми нюансами, но первая была заметно выше, с удлиненной талией, с менее ярким лицом, но более звонким смехом. Еще немного, и я мог подумать, что судьба слишком настойчива, раз торопится с новым образцом привлекательного женского типа.
У второй была преувеличенная голова, что делало черты ее лица интереснее и заметнее, как это сделал бы художник, чтобы обратить внимание на интересную внешность. Действительно, правильные человеческие пропорции делают все части тела уравновешенно маленькими и неважными относительно друг друга. При длинном бедре ее голень оказывалась слегка сокращенной и слишком тонкой. У второй особенно важен этот улыбающийся миндаль большого глаза и бровь, выщипанная тонкой дугой, текущей к переносице пушистой вытянутой каплей. У каждой брови было два острых излома. Всякое незначительное чувство — разговор с собакой, вопрос постороннего — высоко поднимало такую бровь за два отчетливых уголка.
— Антон, — спросил Шерстнев, — где сейчас можно достать кальвадос, чтобы хорошенько наклюкаться, как у Ремарка?
Потянувшись за бутылкой, он взялся как раз за алюминиевую крышку и, не убирая руки, свинтил ее, перехватив холодное стекло другой рукой. Вышло ловко, но, пока он тянулся, пуфик завалился набок, вылез из-под чехла, и оказалось, что это старенький пылесос — весь перебинтован шнуром и мохнатый войлок торчит из дырочки.
Вторая Юлия вскрикнула. Джема собиралась лечь и, вытягивая лапы под столом, полоснула голую ногу черным крюком.
— Джема, — звонко сердилась первая Юлия, — иди отсюда. Постриги ногти!
Она, торопясь и склоняясь, вывела собаку и спрятала ее в комнате родителей. Потом увела Вторую в ванную, где они вскрикивали и щебетали, пока распоясавшиеся гости в комнате не начали рыться в музыкальных запасах и не перекрыли наконец приятный двоящийся щебет позывными примитивного радио. Собирались танцевать.
Этот самый Ремарк имел обыкновение заканчивать главу сильной фразой: поэтичная метафора, сдвигающая сюжет деталь, но чаще — житейский афоризм.