Теперь я оказался на кухне один и то ли ждал кого-нибудь из курильщиков, чтобы составить ему компанию, то ли боялся начинающихся танцев и ежился от неожиданного напора новой музыки. Иногда на кухне появлялась Юлия и, прежде чем положить в мойку стопку тарелок, сбрасывала объедки в зеленое помойное ведро, выстеленное газетой. Было очень уютно оттого, что я стоял на кухне и каждый ее уход не был окончательным. Когда я сообразил помочь ей, объедков уже не осталось. И вдруг.

Нет, сначала не было вдруг. Она попросила самую малость — записать все, что я говорил о Малларме и так далее… Я тут же согласился. И при этом хорошо понимал, что не могу выполнить обещания, пожалуй, уже никогда. Память мешала мне возродить поток знаний — ведь я использовал мысленные четки, действие которых уже иссякло после использования. Благодаря Никите, я мог еще использовать а) пружину, б) пуговицу из белого тумана, в) цилиндрик из алюминия, но очень надеялся, что сейчас ничего не придется делать, а впоследствии наш поверхностный экскурс во французский лексикон на странице «mal» будет прочно забыт. Я надеялся, что все люди что-нибудь забывают.

Мне пришлось снова увидеть ее улыбку, завихрение в уголках губ (которое вряд ли уже могло стать исключительно моим).

Вдруг. Она оказалась как-то непривычно близко ко мне и смотрела сильно ниже глаз, моя нижняя губа потеплела:

— Знаешь, я давно хотела тебе сказать…

Мы не были знакомы «давно», но то, о чем я только мечтал с самой первой пыльной встречи в развалинах, уже около месяца (разросшегося, как все, что происходит в слишком чутком и неуправляемом воображении), все это выразилось в примитивный хлопок рефлекторной жестокости. У меня был вид холодного пророка, который торопится дать ответ, иначе никто не поверит, что вопрос был им предвиден. Я сразу перебил ее:

— Забудь!

Какое-то время после этого — несколько месяцев недоуменных воспоминаний — мне казалось, что она тут же переспросила меня. Но я повторил то же самое: «Забудь об этом!» И все-таки, скорее всего, она немедленно вышла (с еле допустимым сиянием странной улыбки под опустившимися вдоль щек волосами).

Я еще казался себе пророком, будто бы все увидевшим правильно, даже заблуждение нужно было бы сохранить ради дальнейших вспышек необходимого дара. И это было похоже на мучительное соблюдение целибата исключительно для того, чтобы вовремя предсказывать в женщине неуверенные раскаты страсти, — учтем, что подобных святых провидцев, по большому счету, только они и интересуют.

Я ощупью, еще под действием чуждого вертиго, еще не вспомнив разговора, нашел дверь на ночной балкон, и, пока в черном, ароматном воздухе сгорали одна за другой три моих сигареты, из меня выпаривалась гордость собой за чудовищную стойкость, и, наконец, я зашелся трагичным кашлем.

Вторая Юлия оказалась за мной и мягко толкнула меня в спину одним только телесным теплом ладони. Я тревожно оглянулся не на нее даже, а на балконную дверь. Было очевидно, что в то место, на котором она сейчас стоит, нельзя было ступить из кухни. Она уже минут десять безмолвно была на балконе со мной, — видимо, присела на крошащийся от уличной сырости верстак, уже покурив, и я не слышал ее, — а это значит, что, когда я зашел в кухню и во все время Юлиных манипуляций с грязной посудой, она здесь любовалась ночью, думала о своем. Мечтательность в ней была неожиданна, но тогда я видел ее впервые и этого не знал.

— Как вы интересно общаетесь с Юлькой, — заметила она, когда мой кашель безопасно иссяк. — Вы с ней как будто заранее подготовились к разговору об этом французском поэте.

— Я ни к чему не готовился, — грустно соврал я. — Это такая игра… Люблю просматривать темы случайных разговоров… Чтобы не забыть.

— Вот оно что, — Вторая Юлия слишком уж поспешно выразила сочувствие. — Ая приносила ей франко-русский словарик. Он почему-то ей срочно понадобился.

Не очень-то внимательно я ее слушал. Я вошел в темную загроможденную звуком комнату. За занавеской были рассыпаны пылающие свечи вокруг вытянутого столбика затейливого ночника, в комнате горели огоньки музыкальной аппаратуры. Кто-то — кажется, Антон, — стоящий у слабо сверкающего стола, из всплывшего на воздух отблеска выплеснул немного бульканья, Шерстнев из-под моей руки мгновенно стукнул по нему стеклом. Мы выпили. Я еле уложился в три полных глотка. В довольно плотной и плоской темноте меня поразили сверкающие глаза Антона. Водка отдавала серой, к тому же последняя капля попала не в то горло, и я громко откашливался, не боясь перекрыть музыку. Девушки прямо за спиной голосили о чем-то, кажется о какой-то игре, и поэтому мне сдавили глаза повязкой. Смех Юлии был удивительно близким, из-за кашля я не успел заесть выпитое, как меня раскрутили, и в темноте, сквозь боль от колющих глазное яблоко ресниц, я прекрасно знал, где сейчас находится Юлия, как она скользит то вправо, то влево от меня, как открывает верхние зубы в улыбке, как уголки губ полны завихрений, как струятся складки ее юбки. Меня тянуло в пропасть пустоты, но я чувствовал алмазную извивающуюся грань, по которой шагал к Юлии, пока она уворачивалась от моих рук, продолжая выдавать себя отчетливыми хлопками, запахом волос и душными брызгами смеха. Возведя ее угрозой широкого объятья на кресло, я — прекрасно зная, где в сорвавшемся дыхании и недовольстве отлова находится ее мягкая щека, — оставил поцелуй и сорванную с головы повязку. Очень быстро из грохота и качающегося мрака я вышел на улицу и быстро пошел пешком, потому что никакого транспорта так поздно не существовало, а надо было торопиться домой.

Город был влажно пуст, как будто всех вывезли на время его проветривания и помывки. Света ночных фонарей вполне хватало на обманчивое ощущение еще не далеко зашедшего вечера. Как эхо друг друга, где-то шуршали машины. Почти нигде в окнах не горел свет. Меня стало мутить, я быстро припомнил все выпитое, и оказалось, что это совершенно неприличная для меня доза, и единственным спасением мог оказаться только немедленный сон. Приближение похмелья совсем огорчило меня. Смутно мне представилось, как при его помощи оправдать свой разговор с Юлией на кухне. Но уже ничего не хотелось.

Подкатывала тошнота. Кислый вкус во рту и слишком весомая серная отрыжка. После сорока минут ходьбы, уже недалеко от дома, я удержался за ствол дерева и решил уже покончить с муками строгой указкой соответствующего пальца, как вдруг увидел идущего по другой стороне улицы Яшу.

— Яша! — крикнул я ему, и, поскольку выкрик был слишком похож на мольбу о помощи, он бледно и чеканно продолжал путь. — Это же я!

Он повернул в мою сторону не больше, чем глазные яблоки, потому что белый подбородок, голубые уголки воротника рубашки, ромбы на его свитере продолжали идти и никак не хотели бы замечать моего приближения. Тем не менее он остановился за стенкой стриженой жимолости, я не видел его головы из-за веток каштана, но в просвете мокрой городской флоры его медленная рука зашла за спину и за спиной защелкнулась другой рукой в незабываемом жесте. Я кинулся к нему с каким-то животным кудахтаньем, которого не стеснялся, потому что радость встречи с ним была упоительной. Он спокойно ждал, слегка отведя назад голову, и не подошел ко мне даже после того, как я растянулся перед ним по сплошному рашпилю асфальта, повиснув ногой в издевательской цепочке, прикрывающей газон со стороны пешеходной дорожки.

— Зря ты пошел по газону, — заметил он, вглядываясь. — Я все никак не мог понять, кто это меня зовет. Не узнаю голоса. Ты, Марк, не в лучшем виде сегодня…

— Не важно! — я торопился стереть с колен уличную крошку, одна моя штанина была пронзительно мокрой, зато на ней не было въедливого куска земли, как на другой. — Даже не знаю, что делать! Яша, я с праздника, и надо было на него попасть, чтобы… нет, бесполезно чиститься… чтобы увидеть тебя.

— Обойдемся без объятий. Я рад тоже.

Ободранная мякоть ладони под большим пальцем была похожа на куриную ножку, с которой сорвали тончайшую кожицу, и под ней невыносимо саднили черные царапины вперемешку с мелкими камешками в алой кислоте.

— Я давно хотел тебя найти, — продолжал я, растирая ладонь вместо рукопожатия и понимая, что ночная улица обладает силой усиления восторга и небывалого звука моего собственного голоса. — Мне не хватает наших разговоров. А мы так давно не виделись, что к тебе просто уже не подступишься.

— Дело в том, что я и в последний раз тебя встретил не в лучшем виде, — сказал он намеренно двумя тонами ниже. — Ты тогда рассказывал, что только второй раз в жизни пьешь пиво.

— Да ты что?

— Это было после посвящения в студенты.

Странно было оправдываться в том, чего не помнишь.

— Да это не серьезно, — заговорил я, смутно убеждаясь, что не могу быть давним алкоголиком, ведь я веду дневник. — Ты еще не знаешь, сколько у меня нового, сколько я всего узнал.

Яша нахмурился. Но со мной произошло чудо. Оно было произнесено мной:

— Я совершенно точно, без вопросов, — влюбился!

Так запросто сказав это, я будто растворился в лучах брызжущего из меня тепла, я стал невесомым и понял в тот момент все, из чего складывалось устройство мира. Казалось, что теперь это знание никуда больше не денется, что я никогда больше не почувствую под ногой толчка земли, поэтому из шутливой вежливости я опять приземлился и позволил себе вернуться к своему неловкому виду перед дорогим Яшей. Было очень весело оттого, что он встречается только в редкие моменты моего опьянения и неловкости, но я легкомысленно верил, что все само собой разрешится, ведь у меня действительно не было ни малейших способностей для бесшабашного пьянства.

— Обязательно, обязательно вас познакомлю, — говорил я. — Это нужно сделать.

Мне казалось, что именно теперь мир полностью восстановлен, что более чудесных друзей мне никогда не вообразить. Хотелось немедленно вернуться к Юлии и все ей рассказать. Я звал с собой Яшу, он посоветовал добраться скорее до кровати, потому что я имею нерасполагающий к ответной любви вид. «Знаю! Знаю! — смеялся я. — Но что же мне делать?» И при этом веселье захватывало меня какой-то новой мечтой, которая касалась краев мира. Яша сказал, что с удовольствием познакомится с моей избранницей, а теперь, извини, надо домой, уже очень поздно. Педант, дорогущий педант! Было так странно, что мы встретились в совершенно пустом городе и что теперь он исчезает, как во сне.

— Ты, как я понимаю, идешь от нее? — поинтересовался Яша.

Я счастливо согласился, на что Яша огорченно кивнул.

— Ну что же, как знаешь. Ладно! До встречи!

И совсем решительно добавил:

— Не надо меня провожать, пожалуйста. Быстро домой!

— Когда? — кричал я ему вослед, но он только еще раз махнул рукой.

Я оставался один на один со своим открытием. Вслух было произнесено то, что, может быть, давно стало больше меня, что боязливо перекатывалось во рту, как мучнистый шарик, который я боялся раскусить, потому что он мог оказаться безвкусным, но внутри была начинка — не деготь или чернила, а, слава Фортуне, кумкватовое желе. Все приведение в гармонию было сделано простым и совершенно необходимым шагом. Зачем я так далеко ушел от нее, такая даль не давала от нее греться. И оставалась накипь неразрешенного недоразумения, оттого что мой милый Яша так, кажется, и не поверил в мое счастье. И тут кислая волна излишков праздника вырвалась из меня на черный, будто щеткой и ваксой начищенный асфальт.

Дома счастье было отложено, мне было дурно. С нехорошей усталостью я выдержал разговор с обеспокоенной мамой, всклоченной и мерзнущей в ночной рубашке, сжимающей руками шею, — она, как и Яша, вела реестр моих случайных захаживаний на скотное подворье мира взрослых и не выказывала радости очередному возвращению. Добравшись до подушки, голова моя при всей своей ватной неотзывчивости разогналась внутри себя в потоке трудного и болезненного движения. Мысли скользили мимо мутных разводов слабо мерцающего фонаря и резались о его разбитые стекла. Свобода моего признания, произнести которое помог Яша, почему-то не была уже достаточной и радостной. Можно было подумать о вкусе Юлиной щеки, которая ведь была же мною поцелована, но я совершенно не отметил его, да он был слишком уж продезинфицирован выпитым, а теперь во рту гулял кислый дух черно-белой гари (активированный уголь и зубной порошок). Но этим поцелуем Юлия была поймана навсегда, невзирая на окружавшую меня тьму, худшую, чем слепота.

Меня до сих пор мучит проблема моей выходки, абстрактной подмены, той странной реакции, которую встретила Юлия в ответ на попытку быть откровенной. Часто ли человек с резвостью деформированного инстинкта подменяет отчетливое желание смутным запретом? Может быть, произошел выхлоп из древних подвалов сознания того самого матримониального табу, мешающего вожделеть сестер (и однокурсниц, — даже будущих), как невест, предназначенных для другого мира. Но в одном подозрении я просто уверен: в продлении ее фразы никак не находились интимные излияния (допущенные только отчаянной нетерпеливой фантазией), могло быть никчемное что-то — вдогонку за ранее недоговоренным, могла быть (смешно сказать) хотя бы просьба оберегать медлительный гений Шерстнева, о чем мы не раз потом говорили. Это значит, моя реакция была куда более решительной, чем кажется. Я убеждал себя, что ловко использовал ситуацию и теперь заставил Юлию задуматься о том, в чем сам не был на тот момент уверен.

Как бы то ни было, это воспоминание сохраняет какую-то тревожную и растущую до сих пор ценность. Проснулся я с тяжкой серьезностью, хотя чуждый арлекин во мне потягивался и кувыркался. Все казалось мне нелепым. Вечер я старался еще восстановить в голове, конструируя его заново через метод последовательного проживания (вот я накладываю салат, Юлия сидит справа, вот я выхожу на балкон, Шерстнев стоит спиной). Я выбрал самый желтый фломастер (из редкого набора с лохматыми стержнями, которые мы с мамой с другого конца подпитывали водкой, чтобы расписать) и на календаре — висящей над моей кроватью карте мира века XVII-ro с двумя парами вельмож различной степени цивилизованности — нарисовал воспаленную радужку вокруг дня нашего с ней знакомства, 28 августа. Было бы лучше, если бы я обвел дату нашего мгновенного разговора, все-таки это дало бы приблизительное напоминание о дне ее рождения, который с тех пор я неумолимо рискую пропустить.

Мой календарь с драгоценным центром — началом отсчета второго бытия — всегда был ненадежным секретарем, его подсказки только путали реконструкцию событий, и мои упражнения с ним сами по себе фиксировались как опасные происшествия. Но я любил его из-за фигур над полными цифр полушариями: папуас в соломенной пачке; лысый и не более одетый краснокожий с раскраской и пером в оселедце; слащавый китаец в просторном халате и с грошовой трубочкой в руке и поэт-лауреат, чей раздвоенный парик навсегда завершал иерархию разума.

Надо бы, но не люблю я отмечать даты, низкие двери напоминания. Датированная история — это музей, рассчитанный на посещение карликов. Но у меня так выпукло представлено ощущение цикличности жизни, что я все равно каждый год — день в день — спотыкаюсь о фантомные образы прошлого, которые не в состоянии адекватно вспомнить. Мое настроение всегда соответствует личной годовщине. Особенно пышно всплывает чувство неловкости от прошлогодней неудачи или приторно празднует годовщину глухая ипохондрия. И потому лучше уж знать, что это за дата! По дневникам и случайным заметкам приходится отслеживать их и умножать записи.

Меня слишком встревожило смутное движение праздника, избыточное количество отчетливых знаков. Во всем этом требовалось разобраться, от музыки особенно сильно болела голова, что-то только-только началось, и что-то было безнадежно упущено.

Я завел черновики для зарисовывания и восстановления событий. Мне представлялось, что человек, чья память вне подозрений, легко цитирует диалоги минувшего вечера, рассматривает мимику друзей и сопоставляет знаки, которые на месте упустил. Мне же не удавалось — подумать только — вспомнить мои собственные слова и последовательность моих действий. Дело усугубилось тем (какое точное слово «усугубилось» — три скользящих спотыкания, и ты больно растягиваешься под лестницей), что в тот же вечер я не оставил никаких записей, не застолбил участка, а наутро блестки маслянистой апатии переливались в мозгу, как в девичьем ночнике. У Юлии стоял такой на окне — столбик жидкого желе над лампочкой, от жара которой мелко нарезанная фольга пускалась в сомнамбулический вальс. Я так неуютно себя чувствовал, будто много чего обещал, обидел просящих, изувечил чужие реликвии, потерял свои, что просто обязан был приступить к восстановлению событий. Мозаика моей памяти сыпалась со всех углов. Я выстроил обстоятельства нашего знакомства с Юлией и так положил начало этим запискам. Живо вообразил себе, как веду ее среди развалин (плющ и фреска со стертым копьеносцем), как учу ее курить (она выпускает из носа кольца дыма и смеется, копируя уголками губ его завихрения), как в темноте синема я пересказываю ей сюжет Годарова фильма, как перехватывает дыхание, когда она виснет на моей шее во время медленного танца на ее празднике.

Но больше всего меня волновала какая-то сугубо неприятная новость. Она заключалась не в событиях, не в новых знакомствах, не в двоящейся Юлии и не в одиночестве моего беспомощного умственного устройства. Ясная линия моей дешифровки сбивалась дополнительной деталью, и от нее расцветала другая система представлений. Каждый новый день мне уже казалось, что я не помню самого важного из того, что удалось выяснить. Мне открылась какая-то чужая история в моей собственной, а в этой путанице решительно и ясно видна была только другая — вторая — Юлия, что-то не состоялось и что-то между нами прорвалось. Но в прореху не хлынуло ни света, ни воздуха. Встречу с Яшей я сразу отвел в сторону из-за невыносимого стыда за дурное состояние желудка в момент явления редкого друга. Все, что ему говорилось, должно было отлежаться под внушительным слоем осадков, под снегом самобичевания.

С тех пор началась какая-то утомительная череда встреч, в которых я постоянно обделялся вниманием, а это тут же доказывало мне, что и раньше его не было. Моя тревога страшно разрослась, мне казалось, что Юлия обижена на меня, но вместо исправления положения я думал тайно гордиться — уж не от недостатка ли пламени с моей стороны она так дуется. Значит, ее чувство растет! Вот будет весело, когда выяснится, что мне без нее уже ничего невозможно. Кажется, я правильно говорю, — невозможно? — Ничего? Словесная неточность и бездействие туманят самые очевидные чувства. Только их и нет совсем, пока кто-то первый в них окончательно не поверит.

Все отвлекало меня от такой веры: борьба с памятью, стихи Шерстнева, новые лекции, новые книги. Перед окончательной решительностью мне необходимо было во что-то сладко и упоительно всмотреться.