Меня впустила Юлина мама: «Марочка пришел. Входи, входи!» — и тут же убежала на кухню, успевая поймать носком ноги ненадежный тапочек, будто управляла вихляющим бегством игрушечного автомобильчика. Я распаковал шею от вязаной белизны толстого шарфа, снял хрустящий пуховик и остался в отцовском пиджаке из светлого вельвета, все время ожидая выхода приветливой Юлии из своей комнаты.

Первая Юлия сидела в кресле, переставленном к окну. Шторы были почти сведены, одной ослепительной полоски хватало, чтобы рассекать ее плечо, освещать разворот книги и от него бросать отсвет на печально сосредоточенное лицо. Ноги поджаты, домашние джинсы закатаны широкой бледной манжетой, царапина по краю стопы, еще сохраняющей черноморский загар (не мешает разобраться, кого поранила Джема, — пишу я теперь, сравнив страницы). Она недовольно смотрела на меня исподлобья среди освещенных изнутри волос, не убирая книги, и ее челюсть была так благородно и красиво очерчена тенями, что она, как будто чувствуя это, специально продолжала сидеть, не двигаясь с места.

— Я без Шерстнева, — предупредил я весело, подходя к уродливой мельнице и переворачивая ее кровавое дно. Юлия продолжала смотреть на меня, ее книга опустилась на колени, из корешка выбивалась картонная начинка, ткань махрилась, одна из страниц была заложена высохшей веточкой яблони или жасмина — слишком мелкий смятый цветок и много темной листвы (неловкая плоскость позы, как во всех насильных захоронениях). Я подошел к книжной полке. Мою мельницу опять пришлось перевернуть.

— Можно мне тоже выбрать книгу?

Не говоря ни слова, она не сводила с меня злых глаз.

— Что читаешь? — спросил я, невольно проводя рукой перед пугающе внимательным лицом. Она читала все тот же том энтомолога с потрепанным корешком.

Я сел и положил рядом выбранную наугад книгу. Она продолжала смотреть сквозь меня, сгоняя своей незаинтересованностью мой безликий фантом. Я начал опасно плавиться и метаться внутри себя, мне требовалось прибавлять себе подлинности. Я показал родинку на левой щеке, которая часто представлялась мне из-за своей матовости и объемности стекающей слезкой Арлекина. Никакого ответа. Потянулся к ней. Она находилась далеко, и даль была безопасна, но на всякий случай убрала руку. Пресеченная попытка сразу остановила меня от касания на куда больший срок, чем это казалось в ту глупую минуту. Я выудил блокнот из нагрудного кармана и написал в нем недавно усовершенствованным и потому лучше надутым почерком: «Хочешь, я напишу тебе письмо?»

Предложение, будучи вырвано, не теряя движения, перелетело к ней на корешок книги. Стараясь быть равнодушным, я начал выдувать марш, но мотив сложился неудачный, и закинуть ногу на ногу мне не удавалось, было неудобно шевелить ногой вблизи чайного столика и замершего посреди комнаты танцевального стула.

— Очень угнетает то, что нам не приходится писать друг другу письма. Ведь для них требуется особый язык, особый эпистолярный этикет, который раньше служил дополнительным параметром общения. А может, и мышления.

Юлия пронесла письмо мимо глаз и, не останавливая руки, переложила его к ногам, впрочем расправив для будущей сохранности края бумаги. Это уже успокоило меня.

— Сколько же мы всего не договариваем, только потому, что не пишем обычных бытовых писем? Дружеские беседы, приглашения к ужину, обсуждение прочитанного или — не до конца обсужденного: «Только вы ушли, как я вспомнила хороший аргумент, который помог бы мне в нашем споре…» — я наугад открыл приготовленную книгу: — «Вы поступили правильно, — пишет Мериме в „Письмах к Незнакомке“, — не заговорив о Катулле. Это не тот автор, которого следует читать на Страстной неделе… Становится, однако же, вполне понятно, что понималось под словом любовь в Риме в 50 году до Рождества Христова…»

Я сразу смутился, заметив, как Юлия торжественно улыбнулась, сведя губы в яркий пучок из крупных складок. Какой-то спасительный тон моей собственной интонации заставил меня продолжить, лишь бы этот момент не затопило молчанием.

«Германцам свойственна была экзальтация. Они почитали душу». — Я тут же пожалел о своем глубоком комическом кивке, потому что из-под своих дергающихся клоунских бровей мне снова пришлось увидеть ту же внимательную и сосредоточенную Юлию.

«Римлянеже чтили только лишь плоть. И в самом деле, женщины долго лишены были души. А на Востоке, к сожалению, и по сей день так. Вы-то знаете, как могут беседовать меж собою две души. Правда, Ваша совсем не прислушивается к моей».

Красивая и стройная Юлия сидела с ногами в кресле и уже не смотрела на меня. Почти железным взглядом она сопровождала медленное постраничное закрывание своей большой жесткой книжки. Тревожно вскинула глаза и опустила их. Немного памяти, и я, знающий ее скромную библиотеку насквозь, мог бы догадаться, какую книгу она читала. Мне казалась справедливой та случайная цитата, которую я только что нашел. Что она понимает? Мы никогда не говорили обо мне…

Было бы правильным, если бы ее тяготило тоскливое настроение, которое я вот-вот смогу рассеять, как только что-то точное прозвучит между нами. Все наше неумение утешать друг друга иногда прорывается счастливым и вдохновенным знанием. Мне было ровно настолько плохо, чтобы я мог сказать что-нибудь спасительное грустной девочке, застывшей на чтении какого-нибудь идеального романа. Ее книга полностью закрылась и перешла на подлокотник кровати.

— Так как насчет письма? — спросил я. — Ты напишешь мне, чтобы мы могли возродить эпистолярный жанр? Больше — никаких шансов, что у людей появится желание обмениваться письменными словами. Пейджеры не очень-то располагают к этому.

Она простерла руку к кожаному краю подушки, которая лежала посреди кровати, дотянулась, медленно повела подушку за собой и захватила в объятья, а потом запустила в меня нежный, неверящий и отчаянный взгляд. Только один.

— Мы можем передавать друг другу письма в запечатанных конвертах. Нам же необязательно ждать почты по три дня. Зато слово письменное… сама знаешь.

Не глядя на меня, она устроила локоть на подушке и слабой кистью, поглаживанием двух пальцев стала перебирать светлые пряди в своих волосах. Прошло несколько минут.

Я показал ей пустую ладонь и тут же разворошил свои волосы, убирая руку от них в растопыренном жесте веселого недоумения.

Она перестала перебирать волосы, ее руки упали вниз и потекли по подушке, по согнутым коленям вместе с растерянными волосами и ускользающим взглядом, вместе со всей изогнутой, отовсюду отстраненной фигурой.

Я встал, положил Мериме на место, перевернул мельницу и оседлал стул.

Она подняла и опять грустно уронила руки.

Как фривольный циркач, я замер в позе седока, осторожно вытянул из-под себя стул и, покрутив его на одной неуклюжей ножке, подвел его под себя сзади. Вышло неуклюже, но весело.

У нее заблестели глаза, мне показалось, что она ожила и придумывает неожиданное продолжение нашему диспуту. «Что скажешь?» — спросил я ее передающим жестом двух плоских ладоней.

И все-таки, скорее всего, она была грустна, даже начав веселиться. Она значительно поднесла ладонь ко рту, остановилась на маленьком поцелуе в устье большого пальца, ее глаза тревожно ушли в одну, потом в другую сторону, и тогда она впилась в ладонь безжалостным и въедливым укусом.

«Скучно!» — подумалось мне. Я тут же потерял нить мнимого разговора, мне показалось это беспомощной пантомимой из времен немого кинематографа. Мне хотелось разговаривать, а не обмениваться артистическими находками. Я встал и отставил стул в сторону. Еще немного, и мы навсегда перестанем понимать друг друга.

Но рядом во мне билась еще другая мысль — суетливый и трепетный дешифратор, эта мысль толкалась в меня, она молила о помощи. Перед всем миром сознания я немного стыдился этой тонкой волны страдания, я был смущен веерами стройных сентенций, оглушен кастаньетами вертлявых суждений. Но что может быть дальше? — спрашивал я, не впуская эту мысль в кабинет, не давая ей аудиенции. — Одиночество! — отвечала эта умоляющая мысль, принимая вид бедной, ослабленной женщины (что это там у нее в корзинке — фиалки? младенец?).

Я пристально смотрел в лицо Юлии, потом собрал свое сердце в крепкий бескровный снежок, замахнулся им над этими блестящими глазами, и вдруг комок лопнул в моей руке, бесследно и совершенно беззвучно (тапера что-то отвлекало).

Одновременно вставая в кресле, она швырнула мне подушку свистящим полуоборотом в напуганный и пораженный живот.

Сначала она выпрямилась в кресле во весь рост, очевидно, так было удобнее вставать, ее ноги, открытые до икр, были бледными и аккуратными, и они спрыгнули на тапочки, потом сошли с них и, не отвлекаясь на раненых, вынесли Юлию в коридор, и дальше — после нескольких голых шлепков по линолеуму — на кухне впервые зазвучал обычный домашний голос Юлии. Я,согнутый так, как будто мне было очень больно, сделал шаг и упал на колени. Виски гудели. Я шатко поднялся (хотя зрителей, конечно, не было), доплыл до кровати, оторвал от себя подушку и положил на нее книжку, — чтобы она случайно не съехала с подлокотника на пол. — Это был сборник сказок Шарля Нодье, открытый на «Записках Жирафы в зоологическом саду»: «Недоверчивый, сварливый, подчас шумный и враждебный обмен этими пустыми звуками именуется беседой». Еще один энтомолог!

Меня пригласили пить чай с пирогом. За штопающим движением ножа клубилась распаренная икра кураги. Юлия была ребячливой и оживленной, но совершенно не смотрела в мою сторону, мне было позволено утешительное любование тем, как она облизывает пальцы, как сладкими губами пачкает край чашки. Тесто явно не удалось, я думал, как бы мне повежливее отказаться от своего суховатого краешка, когда начинка в угощении иссякнет, и как бы незаметно ухитриться съесть такой же кусочек с тарелки Юлии, которая быстро, не обжигаясь, почти не запивая чаем, управилась со своей порцией пирога и положила лодочку овдовевшего хлеба рядом с собой. Эту часть пирога за столом Юлины домашние естественно называли «попкой», а горькие чаинки, в изобилии попадавшие в чашки через колючую прореху в ситечке, звались «китайцами».

— Марк, — спросила Юдина мама, — как вы посидели на дне рождения? Тебе не очень было плохо?

— Плохо? Нисколько!

Юлия быстро щелкнула надо мной ножницами ироничного взгляда. Мне казалось, что все неприятности сопровождали только мой обратный путь и начались на улице.

— Было весело, — добавил я, — но мне больше понравилось в тот раз, когда я случайно зашел к вам в самый день рождения.

Папа вскинул брови. Перевел глаза на маму. Мама без зазрения совести поддержала его удивление.

— Ты зря убежал, раз неважно себя чувствовал, — продолжала мама. — И, конечно, напрасно оставался в коридоре.

— Когда большой праздник и много народа, — мирно подмигнул мне папа, — нужное место всегда занято. А что, действительно приходил Антон?

— Папа, — заметила Юлия, — Марк его видел первый раз в жизни. — И вдруг обратилась ко мне: — Но это не помешало вам с ним хорошо поговорить.

— О чем это? — спросил я, не успев прокусить обе полосы каучукового теста, между которыми жгло невыносимо сладкое лакомство. Морковные кляксы метили тарелку.

— Антон, — с мечтательным сожалением продолжала мама, — это умненький мальчик. Я работала с его мамой, и они с Юлей росли вместе. Он занимался спортом, играл на гитаре — не так, как играют в подворотнях, у него была классическая школа. И потом в собственной группе он играл все-таки приличную музыку. Они так хорошо дружили. А теперь…

— Ладно, мам! Они в своей группе пели советские романсы и пытались освоить элементарный рок-н-ролл. Марку это неважно.

— А как поживают подарки? — спросил я. — Что-то я не слышал ничего в комнате.

— Твоя вертушка стоит на самом видном месте, — назидательно заметила Юлия.

— А почтовый ящик, — вставила мама, — мы повесим на даче. Писем туда писать не будут, так как мы даже адреса не знаем и не будем рисковать с корреспонденцией или подпиской «Садовода-огородника», но он такой красивый, что будет смотреться на калитке.

— Есть хорошая идея, — похвалился папа, — отпугивать воров. Если они видят почтовый ящик, то могут подумать, что хозяин живет на месте безвылазно.

— Давайте я мужчинам положу добавки. А ты видел, Марк? — оживилась мама. — Какая на нем красивая птица! Это настоящая авторская работа, раскрашенная чеканка и, кажется, из Голландии. Такие перья яркие, такой клювик. Жалко, что нельзя повесить дома — в общем-то, это железка.

Я должен был кивнуть головой. Имея перед собой сладкое, сделать это было легко. Джема сидела под столом, стуча головой о столешницу, и норовила напомнить о себе слюнявыми брылами. Приходилось держать руку под скатертью, так как я уже знал, что эти человеколюбивые признаки животного аппетита, которыми догиня подметала колени гостей, въедались в штанину надежнее клея.

— Представьте себе, — продолжала мама, — однажды Алевтине Федоровне, это мама Антона, ее друзья, работавшие в Африке, — вот они живут, в соседнем доме, — подарили какого-то живого зверька. Причем хищника. Вот такой маленький, но безумно был симпатичный. А у самих этих друзей, как они вернулись из Анголы, два сезона жил крокодильчик, прямо в ванной, хозяйка все время сердилась из-за того, что невозможно было постирать белье. Я ходила посмотреть. Потом он вырос, и они честно пытались сдать его куда-нибудь в цирк, но никто не брал. Шкурка висит теперь над диваном.

— Крокодил — не так интересно. А тот зверек и был горностаем, — заключила Юлия, облизывая белый ноготь. — Я как раз его хотела снимать в развалинах, когда мы ходили туда с Шерстневым.

— Однако у Леонардовой дамы не было горностая, — заметил я, честно дотягиваясь до Юлиной пирожной попки и в совершенном спокойствии укладывая ее в свою тарелку рядом с новой порцией сочащейся сладости. — У нее в руках фретка с белым мехом, льстивая пародия на грацию дамы.

— В подаренном мне альбоме с картинами да Винчи говорится, что зверька называют фуро.

— Точно, этого черноногого африканского хорька иногда кличут фреткой, и окраска его шкурки от чистейшей белизны может доходить до нежно-лимонных вариаций.

— Один мой друг, — вставил обрадованный родитель, — катается по командировкам и посещал в Японии баню, которую как раз называют, как этого хорька. Выходишь, знаете ли, из парной, кутаешься в ватные халаты и сидишь в них около часа с зеленым чайком.

— Это твой «фуражир» Василий Иннокентьевич? — спросила мама. — Балбес неугомонный.

— Ну, «фуражиром» его называют, потому что он был кладовщиком в армии, а сейчас катается на машине с длинным кузовом — очень заботится об удобстве разных перевозок. Мы на его фуре привезли наш холодильник, помнишь? Аккурат улегся в кузов Васькиной легковушки.

— Может быть, — продолжала беспечная педантка, — словечко фуро сцепилось с английским fur, и тогда горностай здесь на месте, как какая-нибудь «меховушка». Но тогда фуро могли бы поименовать любого морского котика, а то и пушистый персик.

— У этой высоко ценимой пушнины, — поспешил заметить я, рискуя немедленно запамятовать то, что внезапно вспомнил (сработала пружина), — есть своя история с серьезностью нрава. Hermine furioso — вот настоящее имя для стремительного горностая.

— Сомневаюсь, чтобы два этих слова когда-нибудь стояли рядышком, — грубо передернула Юлия. — Но верно, верно, английский ermine (как же не нравится мне ажиотаж вокруг ужастиков вроде «Омэна») подернут судейской мантией. Помню, как недавно меня удивил перевод Гумилевым строчек Готье: «Под мантией из горностая, как судьи, горы в полумгле». Стихотворение «Дрозд». Знакомо?

— «Дрозд»? — заинтересовался я. — И что там относится к теме нашего разговора?

— Полумгла, — съязвила Юлия.

— А что вы обсуждаете? Это вы, Юль, так помогаете Юленьке? — спросила Юлина мама, собирая крошки со всех тарелок в свою, а потом жестом картежного фокусника подсовывая опустошенную, но липкую посуду снизу. — Она выбрала тему для курсовой работы?

— Думаю, мамочка, что с нашей помощью она вскорости напишет диссертацию. Правда, эта тема слишком сложна для ее беспримесной зоологии. Вот пример того, как из-за одного случайного слова производится ревизия целого мира. Марк, устроим ей как-нибудь экзамен, правда?

И боги отдернули сиреневый газ, чтобы показать мне нежнейшую улыбку с прозрачным абрикосовым червячком на завороте верхней губы.