Она хотела встать с дивана и несколько раз замирала в раздумье. Ее ноги меня не стеснялись, она даже почесала коленку, потом пошла по комнате, тыча пальцем в смущенные вещи, оказавшиеся на уровне ее глаз. Разве происшедшее — не достаточный повод для торжества? Ее немота выжидательно металась по комнате и указывала на то, что она больше права, чем это сперва показалось. Как знать, что бывает начальной, а что окончательной границей нежности?
Все, что меня окружало — кресло, окно, люстра, кровяная вертушка, которую моя совратительница успела нервно перевернуть — было комнатой Юлии, и я ее не потерял, не смотрел на нее удивленно. Как же хорошо, что вне моего беспамятства есть мир, в котором я не боюсь остаться, в котором я еще мог быть благодарен Второй Юлии. Меня удивляло не то, что между нами уже что-то было, а то, насколько точна произнесенная ею фраза. Место вокруг и раньше Второй занимало что-то, что хотели «давно мне сказать». Неважно что, — раз я воспринял, раз я воспринял это, раз я воспринял это с нежностью. Все самое главное случается с первой секунды.
Для Первой, как и для Секунды, все это могло быть не понятно. Я уже прибрал их, как свою собственность, едва они проявились в моих глазах. Уже ими жил, по моим детским представлениям — у нас давно все было.
Я был спокоен, сух, я даже не был возбужден в привычном смысле этого слова. Легкие распахнулись, как оранжерея из орхидей, уму хотелось работать, а мужские силы спокойно сообщали мне, что они могут быть включены, а могут перетерпеть. Может, мужчина больше получает, услышав впервые голос женщины, чем испуская последний стон страсти?
Все самое лучшее, что может дать близость с женщиной, у меня уже происходило с обеими Юлиями. Я получал их в красках, в голосах, в излучении их тепла. В конце концов, они проводили со мной время своей жизни. Стоит опасаться не того, чтобы что-то важное началось, а чтобы все давно начавшееся не кончилось на какой-нибудь капризной мелочи, на посторонней клавише, не издающей, а усасывающей звук.
Как всякий подросток, я как-то в минуту вялой ипохондрии примеривал на себя идею самоубийства и пришел к выводу, что она жмет мне в плечах. «Миг последних содроганий» — что это? Не слишком ли много конечного в этом торопливом миге? Здесь не все просто с эпитетами. Благодаря Яше, я давно уже держал в голове такие вещи, которые могли как спасать меня, так и стоить мне жизни. Слишком многие сильные ощущения похожи на предчувствие конца. Все, что так значительно вначале, сразу пугает резкими символами смутного итога.
Но мое начало, лишенное воспоминаний и потому полное жизни, жадно и безнадежно отдаляло любое возможное завершение. Я торжественно улыбался, оставаясь на полу, а Юлия ходила надо мной, нахмурившись. Поправить блузку для нее было досадным жестом. Я был счастлив и свободен, так как ничто не торопило меня к концу. Из своей близорукой и солнечной дали я и не хотел представить себе разные и одинаково зловещие виды обрыва подлинной жизни.
— Ну и что? — спросила Юлия, строго наклонившись надо мной, упираясь тонкими руками в колени. — Вызывать скорую?
Я первый раз в жизни погладил ее узкую и напряженную голень, глядя на нее взглядом, который казался мне больше, чем влюбленным и благодарным, потому что видел не только Юлию, но и солнце вокруг нее, жизнь вокруг нее.
— Похож на песика! — заявила она и отступила. — Нет уж, ты мне, пожалуйста, объясни.
Да, да. Это стоит того. Сейчас язык вспомнит, как он производит звуки, особенно как ему даются щелевые и фрикативные, и я все это расскажу, у меня есть для этого хорошие силы. И мне спокойно, как это бывает в детстве, когда нет срочной жажды ни к чему, когда не до игр и ты пускаешь сквозь себя мир в остановленном, отмененном, неощутимом времени.
Мне было лет одиннадцать, когда, отбыв смену в пионерском лагере, а потом развеяв ее барачную тоску на густо крашеной палубе теплохода, вдоль которой сидели пожилые люди с биноклями и пирожками, я оказался у бабушки, и все в этом любимом доме — разросшийся на весь угол аспарагус, вязаные платочки под каждой вазочкой и часами, ведро с маринадом на парадном крыльце, разборная пластмассовая пальма с двумя съемными негритятами — все, что я встречал здесь, в который раз зайдя в любимый сон, признавало меня и улыбалось. Когда я дошел до окна на улицу, лишенную асфальта и пылящую от проскочившего с лязгом мотоцикла, мне показалось, что я помню каждую точку в его раме, каждый наплыв обновляющей краски, каждое озерцо оголенной древесины, ее белизну в трещинах, облупленный алюминий шпингалета. И эта мгновенная память никак не связана с долговременным изучением этого самого окна. Когда-то в прошлые приезды подошел и провел по нему взгляд, между тем как интерес вызывала бойкая синица, простукивающая стекло, согретый живыми красками дождь или расшумевшиеся бабки под обрамленной рейками березой. Но белое окно цеплялось за сознание, как тщательно изученный под увеличительным стеклом образец для запоминания. Вспомнить я мог только это ощущение предельной внятности, узнаваемости всех мелочей, а не сами детали. Глядя в окно, мы куда бережнее вбираем взглядом его раму. В увлеченных взглядом окружных вещах не то чтобы ценность, а способ бескорыстного, а может, любящего наблюдения за нами. Неважные вещи из обрамления умеют любить, они сами проходят в память, ее не утруждая. Поэтому стоит только какой-нибудь привычно неучтенной мелочи подарить бесцельное внимание, как центральные и сокрушительные вещи станут особенно отчетливы.
— Сейчас, — бормотал я, — я тебе многое должен сказать.
Моя медлительность и желание отвлекаться на далекие мысли должны были что-то Юлии объяснить, обвести важность этого момента. Разве она не видит, что я счастлив?
— Ну и что будем делать? — бодро спросила Юлия после нового замешательства. — Что не так? Скажи, может, не надо тратить время на болтовню?
— Это ты хотела со мной поговорить, — улыбнулся я, глядя на нее счастливым взглядом. — Раж…
Язык не слушался, он стремительно отвыкал от сложных движений, от петель и влажного скольжения, которое производит внятные звуки.
— Раж… — повторил я. — Разве ты не видишь?
— У тебя глумливая и самовлюбленная физиономия, — капризно ответила она. — Больше я ничего не вижу.
— Я сейчас соберусь с мыслями, — сказал я, поднимаясь. — Ты — чудесный человек и восхитительная девушка, — бормотал я, влюбленно оглядывая комнату, — мне так интересно с вами с Юлией. Мы с Шерстневым часто говорим о вещах важных и очень нежных. Прекрасных и важных. А с вами все эти вещи сбываются.
— Вряд ли Шерстнев имеет сейчас какое-то значение, — перебила меня Юлия Недовольная, упадая в раскладное кресло.
— Ну почему, — продолжал я, дожидаясь прихода других слов, — мы с ним живем не совсем обычными вещами.
Она посмотрела на меня с издевательским интересом.
— Вот так поворот.
— Почему же? — продолжал я, не следя за осуществляемой речью, потому что старался найти возможность открыть шлюзы, назвать свое состояние, о котором лестно будет узнать девушке, перейти на прямое излучение мыслей. — Все-таки он — поэт, а не я.
— У Шерстнева это хотя бы не единственное качество, — продолжала Юлия, скользящая по глади ироничного смятения, которое я вот-вот надеялся отменить, то есть раз и навсегда умалить картиной стремительно растущего духа.
— Мы с Шерстневым очень заботимся о чудных и тонких вещах. Нам не очень-то легко быть обычными людьми.
— Насчет Шерстнева, — заметила она пренебрежительно, — я бы усомнилась. Но это для меня — действительно большая новость.
Казалось, она была ошарашена. Холодной и бесчувственной рукой она перебирала волосы, продолжая опираться локтем о подлокотник Юлиного кресла. Ее задумчивость была похожа на мгновенное отключение света в целом квартале.
— Боюсь, это не всем будет полезно узнать, — пробормотала она с неприятной, едкой усмешкой.
— Что? — засмеялся я, слегка опасаясь недоразумения: не поймут ли меня превратно, ведь за чуткими вещами может быть поставлено что-то нелепое вроде мужской немощи. — Нет, нет! Пойми меня правильно!
— Ты меня сильно удивил.
И растянуто:
— Ма-аркус! Спокойно! Мне уже приходилось видеть близко людей такого склада. Правда, ситуация с самого начала была другой.
Минуту я был напуган и очарован возможностью что-то узнать о других «лишенных родства», то есть, конечно, памяти. И махнул рукой. Кажется, все обошлось в главном. Здесь, в доме Юлии, не должно было случиться ничего такого, чего я мог бы потом стыдиться перед ней. Возможно, всю жизнь. Но я думал, осматривая отвлекшуюся от меня, поскучневшую и апатичную девушку, я начинал думать, что если Первая будет еще долго недоступной, непонятной, неведомой, здесь я найду утешение. Почему бы и нет? Ведь я еще ни разу не пробовал ее соблазнить, почему я должен был решить, что мне это не удастся?
— Ты ворвалась сюда…
Я только-только поймал какую-то убедительную мысль, которая могла бы привести нас к полному примирению…
— Ну и что? Я не буду извиняться, — нагло сказала Вторая, перекинув одну ногу через подлокотник кресла. — К тому же я здесь не чужая.
— При чем тут извинения? — я был сбит со своей мысли и неотвратимо заплутал в ее новой странности.
— Извиняться всегда унизительно! Особенно когда к этому принуждают.
— Извинение — это нормальный человеческий жест. Это только знак отмены неблаговидного поступка или сожаление за то, что он сделан.
Кажется, звуки подтягивались, строились в осмысленные когорты, и я мог отдавать им команды.
— Не понимаю, что могут изменить мои извинения.
Сейчас все кончится, потому что я готов был сообщить ей что-то неслыханное.
— Знаешь, — торжественно начал я. — Я не читал и не подозревал об этом. И вдруг это обрушивается на меня с какой-то непривычной изысканностью, с неотвратимостью. Нельзя сказать, что я был не готов…
— Я поняла, — с дерзким блеском в глазах заметила Юлия. — Один мой знакомый сразу указал в тебе то, что ты сейчас назвал «изысканностью». А у него верный глаз. Я сперва не поверила, но — надо же — сама в этом убеждаюсь.
— Какую это изысканность я назвал? — тщетно допытывался я, но сейчас у моей памяти не было добрых подсказчиков.
— Когда я первый раз тебя увидела на дне рождения Юли, то мне так не понравился разговор с тобой, что я сразу решила для себя, что у нас ничего не будет. Но вот видишь — не смогла себе верить до конца. И знаешь, что мне не понравилось? Ты глупо, церемонно и — вот именно «изысканно» — все время обращался ко мне на «вы». А я терпеть этого не могу!
И тут, не слыша беседы, я понял, что слова — мои союзники, что их миллионы и все они на моей стороне, готовые убеждать и восхищать, когда я этого пожелаю. И все, что мучило меня, может быть сметено их решительным маршем. Я загадочно улыбнулся и бесконечным сладким вздохом, в который залетала уже пыльца самых отдаленных райских садов, вернул все легкие силы.
— Сейчас мы во всем разберемся! Я скажу тебе очень, невероятно важную вещь! Давай начнем с темы моей церемонности, — начал я для предварительного разгона, чтобы неожиданно взлететь и поднять ее вместе с собой. — Ты думаешь, что слышать о себе как о человеке из прошлого приятно? Нет — это оскорбительно. Смотреть на воспитанного и вежливого человека как на диковинку — это же смешно, за людей при этом стыдно, будто они только что вышли из леса. Можно подумать, я копирую какое-то конкретное прошлое, какую-то историческую эпоху. Нет! Я просто решил быть таким, каким быть трудно, я решил собрать лучшее из того, что бывает всегда, в любую эпоху, и отобрать это лучшее — занятный и любопытный труд. Думаешь, таким быть легко? Или это естественное воспитание? Прежде всего, моя мама хотела сделать меня проще и обычнее, чтобы я, не дай бог, не пострадал за необычность. В советские времена за такое просто били. Да и мне хватило. Я не хочу разделять с людьми их пошлость и хамство, я не хотел бы участвовать в этом. Чтобы быть вежливым в хамском мире, требуется особое мужество. А еще это весело! Весело нарушать этикет, а в наше время он — рабоче-крестьянский. У меня всю жизнь были сложности. Только сейчас — и ты скоро поймешь почему — все упоительно просто. Ведь у меня были обычные детские сады, школы и пионерские лагеря. Не аристократические, не пижонские, не детский сад имени Людовика XIV, не пионерский лагерь «Лондонский денди» со своим конным заводом. А мои друзья — сплошь попадались из работящих семей. И я отменно знаю, что такое, когда воротят нос от моей церемонности. Всем хочется, чтобы было проще, чтобы никаких обязательств, никакой работы над собой, чтобы «принимали, как есть». Вот я, например, такой и есть — а меня не принимают. И то, что я хорошо знаю как простоту в обращении, естественность, отказ от принятой на сегодня ненормальности, от обязательной грубости — другими воспринимается как старомодность. Так ведь себя не держат. У меня не церемонность — а безучастная отстраненность и уважительность! Хочу сначала уважать человека, не хочу сразу отворачиваться. Я же хорошо вижу — то, что проще, и то, что мещане отстаивают как родные ценности, — это страшная гадость. Чего там скрывать — со мной не просто, иногда вежливость — это вызов, упрек, диверсия. Если с ней смириться, значит, надо что-то сделать с собой, признать, что что-то надо в себе изменить. Легко убедить себя, что «я живу так, как мне нравится, и считаю это правильным». Мы вообще быстро убеждаем себя в чем угодно. Себе плохого не посоветуешь. Только надо проверять любых советчиков! Особенно тех, с кем мы не спорим. Они от безнаказанности могут и смертельно ошибиться. Но мы верим себе без вопросов. Самое главное — я не просто заигрался в вельмож из прошлого. Я знаю нечто, что гораздо лучше, чем обязанность быть человеком. Менять себя и людей, ждать, когда сложится так, как ты хочешь, бесполезно. И я не жду! И стараюсь ужиться, стараюсь полюбить. Красота мне помогает, сильная красота закрывает от меня человечность, и только ангельские существа (как ты) вообще позволяют принимать ее всю.
— Ладно, поняла, — сухо ответила Юлия. — Давай остановимся, меня эти разговоры все равно не переведут в твою веру. Ты выбрал слушателя не того вида. Вижу, что у тебя не только порок, а еще и глубокая убежденность. Сейчас я возьму то, за чем пришла, и мне уже надо торопиться.
Она угловато и скованно, будто ее ловили, как Дафну, упорхнула в комнату Юлиных родителей, и через несколько минут я встретил ее в коридоре с вязальными спицами в руках.
Я был ошарашен тем, что не смог всего договорить, лишние мысли надо было поочередно укачивать и укладывать спать, чтобы дать волю только одной из них. Расшалившиеся слова щекотали пиками мозг.
— Юлия, прости, я не знаю, что мне делать. Я никак не могу сказать тебе самого важного. Послушай меня…
Она уже одевалась, уже застегивала молнии сапог, уже уронила шарф, и я — плюс ко всему — не успел его поднять.
— И когда у меня просят прощения, — сказала она, — мне это тоже не нравится.
Она схватила шубку, и, пока я только протягивал руки, чтобы помочь ей одеться, уже было поздно.
— Знаешь, — поделился я, — у меня есть ощущение неуловимого шулерства, подтасовки. Когда я начал говорить, я совсем не такое планировал развитие. Такое случается…
— Ты — женоненавистник! И называть несчастную женщину шулером — это подло.
Собака тоже попыталась протиснуться в открытую дверь, я с трудом поймал ее ошейник и оттянул за него зверя в прихожую. Каблуки в подъезде были громоподобны, а удар парадной двери пришел сквозь стекла подъезда, а не из воронки лестничного пролета.
Почему-то очень скоро начался вечер. Сердце улеглось, как капли в подаренной мной мельнице. Первым делом меня потянуло на кухню, и вместо того, чтобы немедленно приступить к еде, я сунулся в морозильник, из которого с устрашающим бильярдным грохотом выпал оранжевый шар ледяной хурмы и чуть не сбил мне ножной мизинец. Я нагнулся и вернул его к другим шарам, повернув зеленой розочкой наружу. Я поел без аппетита, проведя голодные сутки (примерно так бывает трудно заснуть в усталом перевозбуждении), из той же кастрюли, из которой положил еду собаке (просто в другой оказалась разваренная каша с куриными головами), и вернулся в Юлину комнату. Чтобы восстановить ее прежнее очарование, я поправил в ней все хозяйские вещи, миновал свою мельницу, тронул корешки книг. Мне оставалось только сесть над тетрадкой и посвятить время переписыванию сделанных Юлиной рукой цитат. Мне нравилось, что это были не воспитательные назидания и сомнительные открытия, которые в мире афоризмов делаются одним поворотом кисти, охватившей шею логики. Это были не сильные абстракции, а образцы грациозной словесности. Поэтому неслучайно, что некоторые выписки вбирали в себя еще и наркотические мысли. «В предыдущих рождениях за ними ровно ничего не значится и большинство их — просто тени, бродившие в стране голодных духов и явившиеся в мир понищенствовать. Пу Сун-Лин».
Стало холодно — форточка была открыта, ветки тополей синели от снега. Страшная мысль — иметь горб из прошлых жизней, который тем тяжелее, чем выше ты забрался, и неизвестно, когда еще распылишься без следа. Не обладать, не помнить, видеть без присвоения, не дышать золой окончательных объяснений. Как все-таки легка и опрятна трезвая нищета! Я, кажется, бросаю под ближайший куст все, что приходит в руки и молит пригреть, — свои же отражения. Снова укладываясь спать, я улыбался.