Зимой Шерстнев стал серьезнее, а его напитки крепче, поэтому мы стали видеться куда как реже. Он был доволен этим, потому как раньше я иногда перебивал его в каких-то интимных решениях, может быть, мешал писать. Иногда он не реагировал на дверной звонок, хотя я слышал за ней знакомый скрип ближайшей двери (ас в ванной, как шутила Юлия). Мой звонок, возможно, поднимал его от стола, и он шел в ванную сполоснуть бессонное лицо и вернуться к уединенному сочинительству.
В течение зимней сессии и последующих каникул я оказался совершенно заброшен: то тяжело болел, как это случалось каждую зиму, то не мог никого найти: родители Юлии, как было заведено, проводили на кухню, а потом — как дополнительное сладкое к чаю — сообщили, что она в Москве, у них там родственники, да и у нее какие-то интересные дела, и, кстати, у нас же есть совсем-совсем редкое угощение, кунжутная халва, непременно надо попробовать. Шерстнева неизменно не оказывалось дома, и не было возможности договориться с ним о встрече. Но рано или поздно она состоялась.
Экзамены мне дались легко, так как я хорошо работал на семинарах, прогулы прошли незаметно, как допустимое обыкновение, а вытянув экзаменационный вопрос, я вдумывался в него и из него же выводил внятную линию ответа: этот логический принцип был выработан мной в моем неуютном опыте, когда все бытовые вопросы заставали врасплох, как будто идет непрерывный экзамен, и я должен был научиться профессионально выкручиваться, — выдумывая правдоподобный ответ, а не вспоминая. На экзамене, на всякий случай, со мной была шпионская стопка мелко исписанных бумажек, и нет надобности говорить, что они пригождались как источник точных сведений, которые нельзя заменить, особенно на «Исторической грамматике» или «Введении в языкознание».
На исходе зимы, когда серый снег, как промокший сахар, раскисал под ногами, мы пошли пешком после лекций в тот район города, где Шерстнев провел свое детство. По пути он рассказывал, как увлек его один славянофильский журнал, подаренный Огнивовым со старшего курса. Тот ходил в косоворотке с вышитым красной нитью орнаментом на горловом отвороте (Зелинская басила на лекции: «Хотите увидеть оленей богини Мокошь — остановите как-нибудь Огнивова, только не говорите ему, что это женская символика — он будет отрицать и вас заболтает») и искал собеседников, чтобы вразумлять их — иногда отвлекая от пары — бешеной смесью философских терминов. Шерстнев его понимал. Он поведал мне, что жидомасонский заговор — абсолютная правда, что Гитлер должен был начать благородный поход на Америку, если бы его не поссорили с Советским Союзом, что военное вмешательство — давно уже не действенный способ, потому что любая война только дает нажиться известно какой нации. У России, по новому мнению Шерстнева, своя миссия, она должна исправить ошибки века, ее святой долг… и так далее. Я плохо слушал эту пересыпанную искрами Огнивова лекцию и вечером — по вполне предсказуемой канве — набросал ее в своем дневнике. Дело в том, что от подобной тематики тоже начиналась изжога, будто я поел — с песком и солью — снега, в который смотрел по дороге.
— А как же поэзия? — спросил я, подавляя мутные перекаты в горле. — Ты ей отводишь какое-то место?
Он замер на месте, сощурившись, посмотрел на меня и развел руками.
— При чем тут поэзия?
— Ты же знаешь, Шерстнев, я люблю объединять мысли. Есть люди, готовые подумать о том-то, поговорить о том-то и при этом не заметить противоречий в двух моментах жизни, будто мыслительную систему можно время от времени выбирать, как развлечение или напиток.
— Хорошо, а зачем ты спрашиваешь о поэзии?
— Потому что ее место в мире всегда должно учитываться, особенно в том, что ты только что обсуждал.
— Я так не думаю.
— Я бы спросил тебя, не мешает ли тебе жидомасонский заговор встречаться с девушками. Но меня интересует то, чем, по моему мнению, ты действительно живешь. Способен Огнивов отвлечься и понять твои стихи?
— Есть вещи частные, — без паузы убеждал меня Шерстнев, стараясь не расплескать вскипевшую мысль, — а есть объективность, и хорошо бы в этом разобраться, пока мир не принял вид законспирированного рабства, когда совсем будет не до поэзии. Поэзия — не имеет отношения к самоидентификации, к социальной позиции.
— Для Данте или Гомера, похоже, было не так. Я думал, что для тебя в поэзии — все.
— Да нет, не все, — внезапно помрачнел Шерстнев. — Мне иногда кажется, что я делаю стихи только для того, чтобы освободить голову. Я бы даже бросил этим заниматься. Но тогда голова начинает болеть. Я недавно, веришь ли, первый раз в себе усомнился: «А вдруг у меня плохие стихи?» Как доказать, что хорошие? Я ведь еще не встречался с кем-то, кто мог бы решительно в этом усомниться. И все поехало. — Ничем! Пока в них веришь — это событие, и хочется еще много-много всего написать. Но они не очень запоминаются мне самому, я не могу их объяснять и пересказывать. Может, сегодня, в современном языке, который так ввинтился в иррациональность, все это не серьезная проверка. Но мне кажется, они должны хотя бы запоминаться чем-то! Каким-то новым состоянием. Должны поражать хоть кого-то. То есть — ничего не должны, но чем же тогда они хороши? Говорят: «Здорово!» И кивка достаточно. Но где у меня уверенность, что я сказал что-то такое, что теперь будет человека тревожить, к чему-то его поведет? Они помнят, что Шерстнев у нас — поэт, причем никто еще не сказал про него ничего плохого. Случайно не сказал или не захотел? Может, я и заслуживаю снисхождения, я еще никого своими стихами не обижал. Но знаешь, Марк, так хочется, чтобы это не оказалось дрянью, ой, как хочется! Горелов мне как-то отбил плечо от восторга. Штурман просил почитать у него дома и угощал при этом виски. Эсминцев знает несколько стихотворений наизусть. Мой однокурсник Вальдшнепов написал статью, в которой я ничего не понимаю, одно ясно — это, скорее, похвала. Но я не могу сказать, чем я так нов.
— Ты делаешь свое дело. Другие разберутся.
— Это, боюсь, уже не профессионально. Надо знать, в каком углу Авгиевых конюшен больше всего грязи — и прямиком туда работать! А перед этим хорошо бы убедиться, что ты чистишь, а не добавляешь гадости.
— Откуда же у тебя гадость? — обеспокоенно спросил я, думая при этом, что Гераклова ассоциация может сильно помешать разговору: у меня было чувство, что в очищении конюшен утверждался отчетливый срок.
— А как мне убедиться? Я освежаюсь не стихами, — а вот сейчас мы зайдем, хлопнем сто пятьдесят грамм, и мне станет легче, и я даже назову высказанные сейчас мысли ерундой, а если не выпью и буду читать свои стихи, то мне станет еще неспокойнее и потом придется пить больше. И я ничего не поделаю. Это у меня важное занятие. Я посреди дня думаю не о том, что бы такое мне написать, а что и где выпить, чтобы день не пропадал даром. А когда дело сделано, мне благодушно и отрадно, — почему бы тогда и не черкнуть пару строк, срочных забот уже не осталось. Раньше я уверен был, что так поэту и нужно. Мечтал где-нибудь найти абсент, чтобы писать, как Рембо, — настоять, что ли, полыни на спирте. Когда со Штурманом я попробовал виски, то ничего не написал, мне стало плохо, и я заснул у него на кровати, а он смотрел видеофильмы всю ночь и ругался на то, какая это дрянь. Мне еще сквозь сон казалось, что он про меня. Не знаю я, не знаю, какие у меня задачи в поэзии: что я успел написать, а что не успел? что будет, если я помру или брошу писать и займусь коммерцией? — возраст подходит, а абсента я так и не попробовал.
— Ты — наше чудо. Тут достаточно и того, что мы не знаем других живых поэтов. Ты нам всем нужен именно таким.
— Живой крокодильчик в ванной.
— Нет, ты делаешь что-то, что хотя бы кто-то должен делать.
— Вот именно, Марк! Вот именно! И это до тех пор, пока мы не узнали, что все это время кто-то делал это гораздо лучше меня.
Я доходил до отчаяния, что ничем не способен помочь. Я не знал и не понимал предмета нашего разговора. И глубоко внутри себя был уверен, что иначе и не должно было быть. Пока я знал близко только один живой пример поэзии. Что-то должно его подталкивать, почему бы это не поручить сомнениям?
— Роняю окурок, как турок, — проворчал Шерстнев, все-таки нагибаясь и беря с сизой льдины остов своей подмокшей сигареты со слабой бумагой.
Мы брели промозглыми дворами, в которых в самых неудобных местах возникали кучи снега, смешанного с песком, иногда это были целые горы, по стеклянному хрусту которых съезжали мальчишки. Сбоку одной горы торчала изувеченная снежным бульдозером скамейка, из-под другой выглядывало гнутое железо детской лесенки. Зима казалась необратимой, будто за ней нет будущего. Но детей радовало и то, что они всегда смогут кататься на санках и рыть в рыхлой горе сквозные пещеры.
— Здесь мой двор, — показал подбородком Шерстнев, пригубив сигарету и тут же затянувшись из бутылочки, изжелтамутной, только что купленной в распивочной (в ней алкогольная затхлость наводила на легкую надежду, что дыхание посетителей как-нибудь дезинфицирует воздух; Шерстнев в несколько внимательных глотков опорожнил стакан, подождал полминуты и съел застывший бутерброд с кружком пустившей слезу колбасы).
Бутылку Шерстнев протянул мне, и ее сладкая течь через табачное кольцо горлышка меня согрела. Я тоже закурил.
— За мной следила бабушка, поэтому в детский сад я не ходил. Играл во дворе, а бабушка сидела на скамейке где-нибудь здесь недалеко. Потом оставалась смотреть телевизор дома. Нас много тут бегало. И как-то мяч перелетел через забор и попал в детский садик. Я был щупленький и протиснулся через прутья. И кажется, что эти. А они уже собирали детей, заводили их в садик. И меня тоже взяли за руку: «Ты из какой группы?» Я ничего не испугался, решил пока помолчать, меня завели внутрь, стали водить по разным группам и спрашивали: «Ваш или нет?» Потом дали стакан компота и отпустили. Я даже позавидовал, что не хожу в садик. Дети хотели со мной поиграть. Знаешь, — одно из любимых воспоминаний: заинтересованные пингвинчики теснятся и идут на тебя.
— Значит, так ты привыкал к одиночеству. И мечтал о публике.
— Да нет, — ответил Шерстнев и снова отхлебнул, — все время мотался по двору. В основном играл в футбол.
Потом он посмотрел под ноги, отпустил из пальцев сигарету, которая недолго подымила в снегу, и сообщил, что только что выдумал историю про садик. Я восхищенно ухмыльнулся.
— Но мячик туда постоянно залетал, — признался он.
Пачкаясь холодным снегом, среди прессованных куч брезгливо прыгал котенок с жалобой и криком, а потом быстро перебегал на другое место.
— Собачка, как перекати-поле, — сказал Шерстнев и улыбнулся. — Вот остатки грибков из песочницы. Мне раньше казалось, что в других дворах стоят роскошные грибки в виде мухоморов. Потом я понял, что мои были интереснее. В них преобладают бегучие сини, в основном они похожи не на разросшуюся отраву, а на вздымающиеся волны. Это же не грибы, а лотосы — цветы Одиссея. Причем мусорницы в нашем дворе были черными и гладкими, как маслины. Об эту пору все мы верим, что наш двор — самый обычный и через него можно узнать все на свете. А потом перестаем что-либо узнавать, так как хотим, чтобы пример для изучения — всегда был отборным.
Во дворе становилось темно, хотя издалека — из третьего от нас ряда домов — палил ярчайший фонарь, прикрепленный к крыше. Мы посидели на сломанном дереве (тоже работа снежного бульдозера), пока Шерстнев не доточил сок своей бутылочки до конца. Недалеко от нас грузили пустые алюминиевые ящики из-под бутылок с молоком. И все было странно, будто и мое детство жалом напоминало о себе.
Шерстнев прочитал несколько стихотворений, причем стал настоятельно выяснять, узнал ли я автора.
— Ты?
— Все, кроме одного.
— Предпоследнее стихотворение показалось мне незнакомым, — ласково врал я.
— Нет, последнее.
Для проформы я предложил несколько фамилий (Жуковский, Апухтин, Вагинов). Довольный поэт их отметал.
— Сдаюсь.
Шерстнев пожал плечами и сказал, что цитирует его в течение всей прогулки и, может быть, кроме этих цитат, ничего примечательного не произошло. Я вздохнул, потому что замерз и заскучал, потому что хотел бы воспринять какие-нибудь стихи и претворить их в образы этой прогулки.
— Хлебников, — подсказал Шерстнев.