— Марк, мне нравится множество идей, существующих вокруг стихов. В последнее время мне особенно интересна одна идея — паузник Квятковского. Там — как это объяснить в двух глотках — в стихе считаются не наличествующие слоги, а те, которые напрашиваются в ритме. То есть ухо их слышит, и вся прелесть не в пиррихиях Белого, а в этих паузах, в отсутствующих музыкальных тактах. Вот за этим, мне кажется, есть будущее. Но тут появился тупик с отказом от рифмы и ритма. Я тоже все это пробую, думаю, как и все сейчас. Но хорошо вижу, что выходит неестественно, деланно, претенциозно, и именно потому, что делается слишком легко. Упраздняя поэтический антураж, мы выкидываем сети, которыми привыкли ловить поэзию. Ну да, сейчас не очень-то распространены всякие неводы. Но как-то не вяжется у меня, что превращение поэтического высказывания в бытовую болтовню похоже на спиннинг или рыболовный трейлер. Если хочется, я пишу ломаные стихи или даже стихи в прозе. И главное, чтобы хотелось так писать. Но почему я навсегда обязан на них переходить? Ведь мне также хочется писать в рифму, ко мне это так приходит, и стихи с рифмами для меня более ценны, я хорошо вижу их трудность и лучше их запоминаю. Когда сочиняешь в трамвае, то до бумаги доживают только рифмованные стихи. Я вообще помню только те свои стихи, которые имеют рифму, они так лучше цепляются за память. А даже белых своих стихов не помню, хоть убей.
Конечно, я уже не подросток, у которого в голове много всего ворочается и которому хочется перепеть все, что он услышал краем уха. Чем больше затягивает наша писанина, тем очевиднее долг перед новыми возможностями. Надо расчищать завалы, надо вывозить мусор. Кто-то должен взяться за это и начать расчищать поле — мало-помалу, потихоньку. Но ведь никто не хочет! Все хотят получить признание как гении, а сейчас, может, не требуется новых строек, а просто нужен культурный труд, космическая уборка. Сорняки уже выявлены, но надо их выполоть, надо разобраться с мертвым языком, надо его как-то осудить. Нужно положить навоз, обогатить почву — точнее, перевернуть пласты, чтобы выдохшиеся слои легли вниз. Завозить нечего. Все легкое — слишком неестественно и уже не интересно. Получаются только отходы с возвратом (предполагающие возврат).
Нужна новая музыка в поэзии. Какая сейчас музыка в моде? Изобрели терменвокс, звук электронный, пишут особую музыку, которая называется эмбиент. Как что-то подобное воплотить в языке? Убрать такты, лады, деления — то есть все-таки ритм и рифмы. Нужна струящаяся мелодика. Но поэзия и так струится. Может, что-то можно сменить в классической просодии, в которой сделано столько чудесного, это сетка, которая сама по себе поет. Нужно убрать знакомые звуки, убрать старые ноты. Но наш язык — не терменвокс, язык — это инструмент традиционный. Речь не сильно меняется. Не кукарекать же, в конце концов? Я занимаюсь хорошим делом. Мне недавно удалось открыть интересный метод. Я развинчиваю пословицы, то есть знакомые фразы, и делаю их частью какого-то нового потока. Смысл становится новым и даже размытым, но что-то в нем узнается. Может, правда узнается та же самая пословица. Зато тогда она звучит в голове не как заученная вещь, а как собственное открытие. Я налег на аллитерации. Но я подозреваю, что есть какое-то звучание дождя, ветра. Не шум нашего делимого сознания, не мысль, а состояние, образ, не передача, а его подача, его выкладывание без расчленения. Листва плюс ухо — это расчлененный ветер, но надо, чтобы ветер все оживлял и соединял листву и ухо, а не расчленялся на них. Ухо наделяет листву звуком аплодисментов, а ветер — умением звучать. Наши органы восприятия выбирают, кто раньше наделит вещь признаком, образом. Есть смысл послушать самые тихие чувства. Кстати, за такие мысли, которые наконец пришли мне в голову, надо выпить. У тебя нет двух рублей? Но язык должен лишиться порогов, препон. Что, что еще можно сделать с языком? Слова поделены, смыслы — это ячейки. В живописи нельзя оставлять эмбиент — получится просто мазня. Даже у Кандинского — формы. Не повторяющийся симметричный орнамент, но детали, — это же не просто разводы краски, как в клипах. Слова — детали! Им нужна форма. Но не классическая и не бытовая. Что в нашем быте допускает поэзию? Каким должен быть быт, чтобы воплощать поэзию? Мало же, чтобы он просто не был на что-то похож, так он непременно становится похож на что-то другое. Больше ничем нельзя пользоваться. Все выдохлось, все стало педантичной маской. Нечем обеспечить будущее! Я думаю об этом, и знаешь, как от этого грустно, мочи же нет!
— Ты всегда понимал чужие стихи? — спросил я, сжавшись, готовясь во всем признаться.
— Я, слава богу, поэт и не должен понимать. Чужие стихи? Я их читаю и даже учу наизусть, но пересказывать их считаю делом дурным.
Я тяжело дышал и клялся себе, клялся, что больше не буду спрашивать ничего подобного — пьяная оплошность. Но мне всегда хотелось одного — понимать, и понимать ясно. Не так, чтобы разгадывать знаки, а так, чтобы что-то держать руками.
— Далеко не все получается сказать в стихах, — продолжал Шерстнев. — Думаю, поэт хороший, если он выговаривает только то, что может, и держит при себе раза в три больше. И плох тот, кто выговаривает все и сам удивляется, откуда только взялось.
Я усомнился. Хороший, по Шерстневу, поэт вообще может не стараться что-то вложить в свое творение, ведь он заранее знает, что всего не скажет. А тот, кто действительно пускается в опасное приключение создания без замысла и без опоры, с одной только верой в поэзию, разве не чудо, когда он выплывает. Во время плаванья шедевром является не то, что корабль доставил свой груз, получил хороший куш, отбился от пиратов и пережил две опасных бури, а то, что на протяжении плаванья старший матрос не выпускал изо рта вересковую трубочку и теперь отдает ее, хорошо раскуренную и теплую, бережному курильщику, для которого начались счастливые вечера.
— Знаешь, — вдруг пробормотал он, — я даже в детстве, в этом дворе, так и не понял, что такое быть счастливым.
Поэт был несчастлив. Это ужасное открытие смущало меня. Мне всегда казалось, что счастье — приложение к таланту, что оно сопутствует праведнику.
— Никогда? — спросил я его.
— Пожалуй, никогда, — равнодушно ответил Шерстнев. — Я совсем не понимаю значения этого слова. Это для меня — блеф, выдумка. А что, может, кто-то счастлив; ты — счастлив?
В том-то и дело, что, несмотря на мои недостатки, болезненные переживания, житейские неудачи, несогласованность с дорогими людьми, неловкость и все подобное, я постоянно счастлив. Можно сказать, не постоянно… Но такова неточность и уступка.
— Если хоть иногда, — добавил поэт.
— Да, иногда, — честно признался я, чувствуя, что так не совру, — большую часть дня. Я, например, знаю, что потеряю свое счастье, если сделаю лишний глоток из твоей бутылочки. И, в отличие от Венички, его не делаю. Я знаю, что даже в какой-нибудь нелепой сцене, которая развивается не как у людей, я вынесу счастье, и это не так, как у людей, а гораздо лучше.
— Завидую, — бросил Шерстнев, совершенно не стараясь применить к себе это откровение, из-за чего мне тут же стало неловко, как от сказанного впустую. — А вот я бы выпил. У тебя нет пары рублей?
— На ближайшее время нет.
— Я убежден, — продолжал Шерстнев, — что есть несколько миров, и приходится переходить из одного в другой. И если в одном мире мы совершаем подвиг, то потом можем куда-то перейти, и с точки зрения того мира — это уже не подвиг, а наоборот то, чего надо стыдиться. Память между мирами не похожа на память о прошлом в одном из миров. Как тебе такая теория? У тебя отменная память, но вдруг ты хранишь в ней только один мир? — а надо наоборот отрешиться от этого и самым важным считать все, что происходит между мирами?
— Отменная память? — ошеломленно переспросил я.
— Ну да, так и есть. Но вдруг это тебе только мешает?
— Я должен бы признаться, — в замешательстве я видел, что никаким таинственным тоном не выведу Шерстнева из благодушного погружения в себя, — у меня не просто плохо с памятью…
— Обычное дело, я тоже могу считать, что ничего не смыслю в поэзии. При этом ты все помнишь, а я пишу стихи.
— И с поэзией… — осекся я.
— Молодой человек! Ой, поймаю, поймаю! — бегло, округло, театрально кричал нам кто-то из-за горы снега. Шерстнев смотрел вдаль и ни плечом, ни уголком губ не выправил своего недоумения. Мне всегда нравилось, что это недоумение в нем не требовало случайного выражения, что оно было постоянным.
— Вы, наверное, меня не поняли? — перед нами встал человек с поразительно маленькими глазами. Он был похож на представителя какой-то древнейшей народности — не только разрез глаз и глазные впадины были крохотными, но и яблоко ока, и совершенно кукольные точки зрачков. Тем не менее эти глаза излучали бесконечную доброту и весело светились. Шерстнев курил, сдерживая в себе все слова, весь дым.
— Я тебя сразу смог узнать, — продолжал человек, — так и думал, что ты такой. А как мама? Она там же работает, в институте?
— Там же, — умиротворенно подтвердил Шерстнев.
— Так как? Узнал меня? — с непритворной ласковостью спрашивал этот человек.
Шерстнев молчал. Человек с удивительно маленькими глазками уверял, что разглядит его всюду — и узнал не потому, что помнит, а думает о нем одновременно с его взрослением. Всегда было интересно, каким Шерстнев стал. Мама этого человека пекла пирожки, и Шерстнев был маленький, играл в общем коридоре, где непременно получал угощение. Ты пьяный? Ну, ничего, ты уже взрослый, совсем вырос. Мы с тобой играли в мяч, помнишь? Тебе кричишь из конца коридора «ой, поймаю», и ты бежишь со всех ног прямо в руки. Такой был забавный! Один раз родители твои попросили с тобой посидеть. Я тебе читал «Бородино». А с моей мамой ты строил карточный домик. Хорошо, хорошо, что мы встретились. Иногда хочется зайти в ту квартиру, но дом уже перестроен, старое расположение разрушено. Через нашу комнату сделали дверь в фирму, а в вашей комнате склад. Я недавно приходил туда — все другое. Передавай маме мой привет! Я про вас часто вспоминаю. У помойки стояли старые оконные рамы, я подошел, а они — те самые! Одна в самом деле была из нашей кухни, я сам ее красил, у нее давно не двигался шпингалет. Ты уж не расстраивай маму, она всегда была хорошим человеком!
Оглядываясь и помахивая рукой, человек ушел. Скупые черты лица, мыском наросшие брови, быстрый набросок из тонких морщин, затянутые веки без ресниц — все это остывало перед глазами. Какая чудная встреча. Вот тот, кто держит ключ к Шерстневу Для меня, неуверенно устроившегося в сплетении настоящего момента, такая весточка показалась бесценной. Филигранно прописанная надежность прежнего моего мира никогда меня не покидала. Даже заглядывая в эти нещедрые прорези, из которых наблюдали за светленьким малышом, выросшим в Шерстнева, я хорошо мог представить и войлок, торчащий из лопнувшего дерматина дверной обивки, и стены, крашенные охряной известкой, почерневший чугун кастрюль, висящих по стенам кухни.
Шерстнев спросил: «Он сказал, откуда меня знает?»
— Это твой сосед по коммунальной квартире.
— Убей — не помню! Разве мы жили в коммуналке? Привидится же.
И я, для которого детство ясно, как изнутри глаз записанный фильм, опустил руки. Память, память! Что же мне с тобой делать? И я не думал, что обладание чем-то вот так обрушивается, как все дожди и снегопады, какие только должны случиться в нашей жизни.