К началу мая мошки плескались в текущем с оперенных берез солнце; шмели, как заспанные медведи, шатались в газонах; крупный кузнечик однажды утром грелся на раме окна. Температура поднялась до восемнадцати, куртки легли на руки, и поговаривали, что вода в Волге всего на два градуса холоднее. Поскольку День трудящихся выпадал на субботу, праздничной становилась пятница 30 апреля 1993 года. Вторая Юлия настаивала на вальпургиевой поездке к реке в то место, где было встречено — еще до меня — прошлое лето: недалеко от фестивальной поляны, где не будет толпы, и даже дача Антона в двух шагах: можно напроситься в гости. Ни в ком не нашлось равнодушия.

Где-то в том же краю, где уже зацветали мирт и лавр, я несколько раз оказывался в гостях у Яши. Мы ехали к нему в электричке в молчании, так как он с презрением относился не только к игре в карты, но и к разговорам в людных местах. В первую поездку, которая случилась в лето нашего знакомства, я смотрел через грязноватое солнечное стекло на запущенные рощицы и черные овраги, — виды, перебивающиеся электрическими столбами, — а во вторую — мало отрывался от статей Белинского, готовясь поступать в университет, и рощицы были затоплены. На даче мы с детскостью, странной для Яшиного душевного равновесия, обливались водой из готовых брызгалок, это были мягкие бутылки из-под литровой «Белизны» с продетыми в пробку длинными трубочками от корпуса шариковых ручек. Струя била непредсказуемой спиралью, как хохот, от надавливания на бутылочные бока. Водружая ополовиненное оружие на стол, мокрый Яша все равно был серьезен и одной рукой сгонял с лица капли, а другую закладывал за спину. Бодрая и отчетливая, как театральная звезда, Яшина мама согрела нам на керосиновой плитке вареную картошку с волокнами тушенки, и надо сказать, попавшая в блюдо керосиновая приправа показалась мне изысканной. Потом мы разглядывали скользящих, как фламандцы на льду, водомерок за ржавым бортиком низкого бака. И уже к вечеру выяснилось, что, если я не против искупаться, мы можем сходить к реке, хотя в Яшиной семье это удовольствие давно забыто. Мой восторг был принят холодно, Яша сказал, что река — это громко сказано, и повел меня в глубину сада за вишневые деревья, где в заглушённой плющом изгороди отворил дверцу, и я тотчас ступил на сосновые мостки, под которыми струилась неширокая и очень чистая речка. Прохладная вода, берег с ровной полосой осоки, над которой сплетались колючие ветви боярышника и торна, неподвижная девочка, сидящая в дымке дальнего поворота реки, свесив ногу, на таких же мостках. Яша надо мной, опираясь на перила, рассказывал, как его дедушка когда-то вычислил наилучшее время для захода в воду. Я бы долго там плавал, но моя радость дичилась своей обособленности.

Предложение Второй так воодушевило Шерстнева, будто бы он только и ждал, когда можно будет выехать за город. Он с особой нежностью вспомнил прошлый осенний поход, когда он и Никита взяли на всех спиртного, а уже на месте выяснили, что из девушек никто не собирается пить — у кого-то прием таблеток, кто-то не в настроении, — и чудесным образом осушили всю стеклянную посуду, после чего со смехом падали с дерева в гору из листьев, купались и фехтовали ивовыми ветками до крови на пальцах.

Первая Юлия заметила, что нужно обязательно ехать на реку в ближайшее воскресенье, но Антона мы такой большой компанией беспокоить не будем. Никто не хотел ждать воскресенья, и — хотя никто еще не знал, будет ли пятница освобождена деканатом для праздника, — решили ехать пораньше. От зимней учебы у всех ломило тело, и терять пьянящую пятницу у самого пика весны — было признано преступлением. Никита брался пригласить остальных. Со вторника до четверга компания расширялась. Шерстнев брал с собой двух друзей помимо Штурмана, недавно обзаведшегося женой, а Никита обещал познакомить со своей девушкой, поэтессой. Грустная девочка, Блинова, сказала на это, что, скорее всего, не сможет.

Мама предупредила меня, что в пятницу у нас большое дело — я должен помочь ей пораньше отнести в ремонт стиральную машинку, вещь тяжелую. Отец был в отъезде с собственной выставкой, и, как я ни умолял, мама показывала покрасневшие руки и надеялась, что ее избавление от чистого рабства не будет отложено.

В четверг я бросился к Шерстневу. Тот принимал у себя забавного молодого человека, своего однокашника, который записывал на магнитофон авторское чтение новых стихов. Звали его Данила Литке, отец его долгое время работал в Восточном Берлине, где женился на обыкновенной фрау греческого происхождения и после рождения сына вернулся на родину с семьей иностранцев. Бабка Данилы тоже была немкой, и она передала потомкам свою фамилию, так как имя ее мужа, сталинской жертвы, оказалось опорочено. Данила получал математическое образование в университете (между прочим, у Яшиного дедушки), поклонялся Хлебникову, как магии, и ругал немецкий язык, насколько хватало ему детских воспоминаний. Он сам втуне писал стихи, мечтая соединить поэзию с математическим мышлением, но всем объявлял, что его настоящее предназначение — быть собирателем и секретарем в тени более крупного, чем он, поэта. У него водилась странная манера произносить любую фразу с ужимками заранее заготовленной шутки, так что было непонятно, насколько серьезен он в своем рвении. Я был очень рад, что за Шерстневым копится какой-то архив, и во время записи вел себя предельно осторожно, особенно после того, как чудовищно громко заскрипел стеклом книжной полки. Данила Литке покачал головой, перемотал пленку и запустил новую запись внушительного стихотворения, вернувшись в свою неестественно скрученную позу. Он старался занимать мало места, сидел на ободке стула, о пол опирался только цыпочками и запускал руки под чресла, как начинающий шахматист.

Шерстнев ушел в себя. Он будто бы оказался среди своих будущих слушателей, которым оставлял послание. Мономагнитофон с высоты стола вращал по часовой стрелке обоими глазками, сопровождая круг вращения щелчком, будто ложечкой отбивалась миллиметровая стенка перепелиного яйца. Слова для этих будущих произносились бережнее, чем в людном зале, желание вообразить их перед собой казалось одним из самых жгучих. Дочитав стихотворение, Шерстнев выдвинул ящик письменного стола и выставил на желтоватое оргстекло, приминавшее несколько детских и несколько девичьих фотографий, ребристую стеклянную пепельницу. Это был знак того, что в этом доме его карьера курильщика завершила испытательный срок. Пепельница была пустой, но ее дно густо поросло седой синевой. Не выходя из раздумий над тем, что прочитает следом, Шерстнев узнал о моем затруднении и терпеливо объяснил, что я смогу приехать к ним в указанное место с любым опозданием и к реке меня приведет единственная торная дорога. Когда по комнате покатились, разваливаясь, дымные шары, Шерстнев вдруг удалил сигарету изо рта, достал следом табачный червячок и, указав Даниле на магнитофон, беспокойно вскинул брови: «Ничего не будет от дыма?» Данила весь подался вперед, вытянул губы и, поняв наконец вопрос, решительно замахал руками: «Что ты, Шерстнев! какой тут вред технике? Это же не вода. А то, как ты куришь, надо снимать в кино».

Шерстнев установил локоть с сигаретой на стол и тянулся к ней, позволяя руке незначительный наклон. Данила недовольно собрал верхнюю губу на десне, так как ему пришлось отматывать прерванную на полуслове запись.

— Шерстнев, — спросил я, — а можно я прочитаю одно стихотворение?

Данила заволновался, щелкнул кнопкой «стоп», заломил руки и опять запустил перемотку.

— Прочитаешь? — задумался Шерстнев. — Мое? Данила, у нас есть место?

Данила постарался как-нибудь незаметно для меня покачать головой. Шерстнев притянул к себе с края стола папочку со стихами.

— Я могу наизусть, — сказал я, горя от стыда, думая, что провалюсь с этой затеей. — Я помню целиком «Сутулую милосску».

Поэт был удивлен. Я представил себе, как перескажу все стихотворение и в бесцельном рвении упрочу славу ценителя его стихов, но чтение будет таким бездушным, что он может огорчиться. Но Данила заявил, что «Милосску» уже записывали раз десять, Шерстнев полурадостно и полуогорченно притушил сигарету и дал знак, что сам готов продолжать. Уходил я пятясь, Данила поглядывал с суровым недовольством мне в живот, а Шерстнев, делая ударение на стихотворной фразе, взмахнул рукой и усиливающий жест перевел в прощальный. В прихожей я обулся, взял куртку и вышел на лестницу. Потом встал в раздумье. Что может нас разлучить с Шерстневым? Неужто эта маленькая кнопка звонка, которая обычно радует хозяина? Будучи из шалости надавлена, она может и взбесить.

Ранний подъем и доставка стиральной машинки так измучили нас с мамой, что я готов был вернуться домой, к тому же мама планировала испечь таллиннский пирог (смородиновая крученка, закиданная крупными кусочками теста — застывшая сладкая лава). Я мог провести выходные с Апулеем, решиться открыть Гомера. Но страх потерять что-то — ранние подарки солнца или нежное пробуждение весны в Юлии — заменял недостающие силы. В электропоезде я нащупывал в сумке теплый том. Поездка могла выйти долгой. Давненько я никуда не ездил. Лица входящих пассажиров не несли воодушевления, будто все ехали по принуждению. Некоторые входили в вагон, внимательно осматривались и, будто бы не удовлетворясь собравшимся здесь обществом, пробирались дальше. Я открыл книгу и выяснил, что вместо «Золотого осла» прихватил с собой Шекспира. Не такое уж и печальное дело, книга стихотворных трагедий была для меня что иностранная (то есть не закрытая наглухо), и я всегда пробовал на зуб стихи, надеясь на включение в себе новых возможностей. По словечку мне всегда случалось пробраться в подслеповатом чтении, прозревая в соединении освоенных слов какой-либо смысл. Только в стихах этот смысл рассыпался, будто кто-то строил акведук, выложив желоб тесно пригнанными глиняными корытцами, и вода не шла, тогда как мое восприятие прозы было лишено заслонок. Осваивать стихи Шекспира было особенно заманчиво: неправдоподобные метаморфозы его мира слишком быстро оттесняли мой собственный, а с ним забывались и мои несовершенства. Будто шаткое движение по мосткам делало меня маленьким, и каждое бревнышко, чтобы перелезть через него, надо было объезжать верхом, и оно могло в любой момент взвиться на дыбы. Я хотел как-нибудь испытать театр на предмет прохода в поэзию, но великие трагедии делали меня слишком уж незначительным, и ключ забывался на краю стремительно растущего стола.

Список действующих лиц от Клавдия до призрака отца мне понравился. В расположении строк я смутно различал стихи, но решил заставить думать себя, что стихи здесь развинчены в репликах персонажей и по кускам будут мне понятны. Мне лет с одиннадцати казалось, что Шекспир — ценнейший для меня автор, большие партии его стихотворного текста бывали мне доступны. Возможно, пропуск визировала школа советского перевода? Но при просмотре шекспировского фильма, а однажды даже изводящего спектакля, уши мои задыхались.

Первые две прозрачные страницы дались с неправдоподобной ясностью. Я воодушевился, но с приближением призрака всплыли места, будто бы затертые и не несущие понимания. Так ненадежный студент, в срочной спешке переписывающий чужой конспект своей рукой, не замирает на неразборчивом месте, а случайным набором букв имитирует законное слово. Меня радовало, что у Шекспира я мог указать сложные места: сначала «штурм ушей», потом «глаз рассудка», а затем потекли целые отрывки в несколько строк, и уже все, сказанное обоими Гамлетами, было невнятно. Я подумал было: а что если я читаю непонятные мне строки с внутренней интонацией, не подходящей к их энергии?

У меня за спиной взбалтывали канистру с пивом и разламывали сухую рыбу, а напротив скуластая бабка крупными ногтями пыталась зацепить круглую крышечку вьетнамского бальзама, который вдруг — с сопровождающим это хрустом за моим затылком — раскрылся и угнетающе распахся воблой. Я стал искать свежести за окном и больше часа отвлекался на сложные для живописца виды, которые не повторялись, да так и вышел на нужной станции, еще держа палец между страниц книги.

Спросив, где река, я оказался на единственной тропе и уже не боялся ошибиться. Спускаться пришлось с отвесной песчаной горы, где-то сбоку от меня просматривалась проплешина большой поляны. Солнце жарко било тонким еще лучом. Ему пока не удавалось прогреть скромные змейки сквознячков, но глаза оно слезило, используя малейшее слюдяное окошко лежащего под ногами камешка. Вскоре я различил в ветвях вспыхивающие стразы небольшой воды, и становилось слышно, как моя компания невнятно шумела на берегу. Я спустился к берегу, солнце оказалось над моими друзьями, и я не мог смотреть на них прямо, поэтому с излишней аккуратностью обходил корни, задушенные песком, улыбаясь и чувствуя, что среди друзей преобладают неизвестные голоса. Шерстневская знакомая должна была захватить с собой жениха-химика, учащегося в МГУ. Шерстнев (хотя я и подозревал, что у него к ней любопытные чувства) больше радовался обещанию химика изготовить интересную алкогольную смесь, действующую раза в три сильнее простого спирта.

Берег был будто вытерт и прорежен своим удачным свойством: это был единственный в обозримой округе удобный выход к воде. Песка мало было, и он имел вид рассеянного при помощи совка завезенного материала, так странно смотрелась торчащая сквозь него нелепая травка и тощие кустики, украшенные россыпью печатных обрывков, папиросными пачками, мошками и бутылками из-под дешевого вина, в некоторые из них были напиханы окурки. Шерстневка, — подумалось мне. Остальной берег был покрыт травой, но по большей части оказался склизким, как водопой. Выше по берегу, на подъеме к соснам, лежало несколько промасленных газетных свертков, салфетка среди съежившихся огуречных попок и почерневших помидоров. Несколько пепелищ бережно избежали сравнения со свалкой (уважение к серебряным сединам свежей золы), если не считать осколков яичной скорлупы в одном из них. Мне почудилось проеденное золой резиновое изделие. Я, кажется, впервые видел эту вещь, поэтому отнесся к неуместному артефакту не без гадливого интереса, особенно дивясь мысли — как это было возможно в людном месте? Оказалось — на боку сморщился Кот Леопольд: невинные останки детского праздника. Река — болотистый волжский отток — была мутной, близкий противоположный берег представлял собой сплошную камышовую степь, за которой в дымке возникали уважительно крупные тополя.

Мне уже не терпелось, чтобы кто-нибудь заметил меня и выразил радость. Я представлял себя медленно идущим вдоль берега, рубашка расстегнута, взгляд равнодушно скользит над водой, хорошо бы бросать в нее камешки, но — чего нет, того нет, — Вторая Юлия бежит ко мне с таким пронзительным приветствием, будто совсем одичала в туземном раю, где ждут меня целую вечность, а Первая — Первая Юлия теплым сиянием расцветает за ней, как неимоверно большое солнце на гравюре. Передо мной смеялись, но в голосах и силуэтах этой компании не было ничего близкого. Сомкнув жалюзи из пальцев параллельно взгляду, я увидел долговязого парня, покрытого красными пятнами и валяющегося ногами в воде, тогда как другой — неуемный весельчак с хорошо налаженным голосом — помогал двум девушкам упаковывать лежащего в мокрый песок, норовя вырастить башенку на плавках. Парень попытался подняться, отряхнулся, говоря: «Как-то холодно стало! Сейчас я встану», — после чего упал, раскинув руки, в свой же песчаный силуэт. Еще три девушки и юноша в очках сидели вокруг бумажной скатерти-мелкашки, чинно держа в руках крышки термосов и железные кружки, после пригубления которых все стали встряхивать руками и перебирать на столе, чем бы можно было быстро заесть. И хотя я надеялся, что могу спутать, видя своих друзей (подумать только, и Юлий) впервые в купальных костюмах, но уже понял, что это не мои. Чуть дальше этих ребят на надувном матрасе устроилась миниатюрная девушка, и рядом, лежа прямо на песке животом, полный парень в плотной брезентовой куртке невозмутимо читал книгу. В другой стороне паслась компания повзрослее и пошумнее, в ней жарили мясо на огне и с грузным гиканьем кидались, будто в гарнир, в чечевичного цвета воду.

Легкая паника закрутила в голове свой микротайфун, и я почему-то даже не оставил себе возможности не поддаться. Приехать черт знает куда, уйти так далеко от станции, чтобы навестить этот странный берег. Я даже не посмотрел, когда будет обратная электричка: полтора часа обратного пути в гору в отвратном одиночестве — это особенно бессмысленная потеря времени. Мне пришлось найти место между двумя группами, было почти что жарко, но даже в голову не могло прийти купаться одному. Я подумал, что, будь здесь Юлия, она бы опиралась мне на руку, отмывая одну ногу от ила, пока другая уходила бы глубже в прохладную черную сметану. Как же здесь неуютно без нее, настоящее сиротство. Надо было посидеть немного, чтобы унять неясную панику, а потом как-то восстановить прежнее, другое, блаженное одиночество, к которому с детства удалось притерпеться. Иногда грустно отложишь книгу и, выйдя на кухню за стаканом воды, смотришь в окно на проходящих людей, забывая, зачем живешь. И все-таки так хотелось туда, к тому окну, — мир моей прохладной комнаты казался сейчас устроенным определенно хорошо.

Надо было для этого ехать в город. Спешно, срочно! Казалось, я испачкался чем-то, в каких-то диких впечатлениях. Ведь среди бывающих здесь, как в любом другом месте, излюбленном людьми для невнимательного свидания с природой, должен находиться человек, который понимает, что это не настоящий клочок отдыха, радости, мира. Что так выглядит низкий пасквиль на настоящий праздник. Такому человеку, конечно, и здесь есть чем разжиться, стоит только вглядеться в хороший плотный камыш, в осеннюю даль с тополями, во всегда стерильную вату облаков. Конечно, самое неприятное — это одиночество, вот к чему я неумолимо подбираюсь. Патологическое одиночество моего даже не житейского, а умственного устройства.

На месте спуска к воде возникла новая троица и с ней младенец, и эта троица — пока печальный, основательно измазанный мальчик придавал всей группе вид потертости и запустенья — как-то по-своему странно и сразу назойливо зашумела. Их явление было потусторонним в местном покое, но оно отвлекало от ржавого огрызка, от кромки воды, очерченной паровозиком из окурков, от больших слоновьих вмятин на глине, там, дальше, в непрозрачной воде.

Была бы у меня здоровая и простая память… Нуте-с! Вот ведь как интересно может повернуться мысль! — Была бы она простая, эта моя память, и я бы помнил то, что совпадает с чужим видением и что должно быть явным… Смотрите-ка, ему хочется считать, что его память сложна. Одной этой формулой я не только не довожу себя до отчаяния, а наоборот, значительно исправляю свое увечье и — еще немного — смог бы превратить его в достоинство, стоит только сказать о памяти — моей памяти, которая у меня уже завелась, — что она исключительна.

Я с испугом разглядывал оба направления берега. И пусть случайная изворотливость чуткой схоластики снова внушает мне, как вернуть безногому давно не виданную ногу — да еще в незнакомой ботфорте, но теперь непонятно, где искать моих друзей. Они могли направиться к Антону на голубятню, и сейчас выбегут с прекрасным шумом, и даже любая их издевка надо мной все искупит.

Главным в троице был излишне худой господин, обвешанный мешочками пустых, хотя еще не старческих морщин, с неравномерной щетиной и невероятно сбористым лбом. Две дамы с ним — астенические сестры, — дистрофично-тощие в плечах, удивляли странной толщиной ниже талии, особенно в ногах. Обе были одутловаты, белесы и пришли сразу в жеваном белье из разных наборов. Их лица были лишены каких-либо приметных черт. Одна зашла в воду с сигаретой и докуривала, заворачивая кисть руки на себя, будто сигарета могла намокнуть. Под ее синий бюстгальтер — при необъяснимом желании — можно было завести взгляд, а оранжевый, тоже преувеличенно-растянутый, низ нес на себе темные следы свежей глины, так как она только что пыталась присесть на бережку. Вторая осталась на голой части мокрого берега с ребенком лет четырех, который не изменял выражения античной маски. Она расправила под ним серое полотенчико и, как хрустальный колокольчик (плоская модель ее же силуэта), положила рядом синий исцарапанный совочек с поседевшими катышками. Пока они возились, подстилка не раз переворачивалась на месте.

Я старался рассмотреть воду. При всем спокойствии залива в ней жило неутомимое течение. Край берега делился на пять полос (лучший флаг для морской республики): 1) кромка сухого песка с ветками и камнями; 2) кромка песка мокрого — отглаженного и вычищенного; 3) самая темная кромка, песок до предельной черноты насыщен водой; 4) кромка, обласканная вьющимся блеском сходящей и набегающей воды и — 5) полная неба и светлой глубины вода.

Но если бы я захотел вспомнить этот флаг прибрежного государства, то сделал бы его триколором: белый, коричневый и синий. Стилизация, лишенная всякой избыточности прямого наблюдения, — но разве так можно запоминать вещи?

Почему это, интересно, я никогда не забываю, что у меня нет памяти? Что если память — это забвение о том, что ее нет? — Тяжелая чайка прошла над бесплодной волной.

Поздравим себя с очередным и пока не работающим открытием. Хочется уметь забывать себя, свою переплетенную с одиночеством уникальность, пока быстрый и нежный взор сгребает к себе расширенные окрестности. Как же странно, как странно мне, что стоит собраться с мыслями, как вокруг тебя начинает происходить что-то раздражающее. Вечно что-то вмешивается, сбивает с ровного состояния, и мысль, не развивающаяся месяцами, может уже не пригодиться. Мужчина давно уже пошел в воду, иногда важно мочил ладонью лысину и две невразумительные татуировки под ключицами, к тому же унылым хрипом звал всех к себе купаться. Наконец та, что курила, оставила сигарету в зубах и поплыла, а та, что в белых трусах, схватила ребенка и понесла его к воде. От всей этой компании в воздухе тянулась кисло-горькая нота, будто где-то размокал хлеб. Я узнавал в этом аромате, — по неоднократной подсказке дыхания поэта, — смесь дешевого вина и обильного пива. У взрослых в глазах сквозила одна и та же стеклянная усталость, и только ребенок питал живые, но злобные эмоции. Мужчина медленно подплыл к нему, взял из рук женщины и начал макать в воду, а тот выкручивался, захлебывался и вдруг обнаружил могучий детский бас: «К маме! Хочу к маме!» Женщина пыталась его успокоить, проговаривая по слогам: «Будешь с крестной купаться? Будешь? Ты?» Напуганного Шаляпинчика уже протягивали мамаше в оранжевых трусах, но она, подплыв, не брала его, а что-то разъясняла крестной, встала в воде, держась за грудь, и действительно была довольно бледной, и мокрый окурок еще торчал в губах. Тогда баба в белых трусах стала ребенка качать, бодать носом, пошла к полотенцу и, опуская на него хриплого птенца, поскользнулась на мокрой глине и рухнула на локти. Малыш и без того нервно верещал, так что падение не много ему добавило страха.

Папа уговаривал всех купаться: «А то что? — опять на дачу: гамак, жратва и больше ни черта!» Мать, шатаясь и даже как-то закатывая глаза и оступаясь, выбиралась на берег. Трусы ее были тяжелы от воды и пузырились так, будто были чем-то набиты. Отец вышел за ней, и его трусы наоборот оказались плотно прижаты, поэтому, чтобы впустить в них приличие, он старался отлепить их от тела, бесчувственно дергая себя за причинное место, так как больше нигде не мог ухватить налипшее белье. Поросенок кричал, что ему холодно. Тогда его мать уселась на бесполезную лопатку, по скользкой глине вытянула из-под мальчика полотенце и с бесконечной нежностью укутала ему плечики.

Ознобом меня смахнуло с берега, и вскоре я подошел к станции, твердо решив найти Яшину дачу. Если мои построения правильны, я ее найду. Я часто перечитывал собственные записи об этой поездке: записанное прошлое скрепляется неестественным лаком, засахаривается, леденеет. Главное — ничего не стараться вспомнить, как алчущий сна не должен уговаривать себя заснуть, а претворить безмятежное раздумье в скольжение вольных видений, которые вдруг выплывут в залитое солнцем пробуждение.

На даче Яши постоянно живет дедушка — профессор физмата. За вечерним чаем он соблазнял нас, еще школьников, рассказами о термодинамике и конце света. Не знаю или не помню, как он отнесся к тому, что мы сделали гуманитарный, вдохновляющий нас выбор. Утром он отправлялся вглубь сада с шестом для сбора плодов и возвращался с тремя яблоками в холщовом мешочке, и эти яблоки не мыл, а тщательно шлифовал о брезентовую, добела выцветшую куртку, — одно большое с алой искрой, потом безупречно белое, которое после первого укуса производило столько сока, что есть его дедушке приходилось, наклонившись вперед, как арбуз, и третье — совершенно пунцовое. Недовольный вскрик Яшиной мамы или даже самого Яши очень смущал меня: «Опять дед что-то украл у соседей». И старик членораздельно объяснял, что соседи за садом не ухаживают, он выбрал такие плоды, которые все равно сами вот-вот упадут, притом на его же участок, а терять момент их созревания — преступление. Кроме яблок он дотягивался до сладкого тернослива, а через другой забор — до облепихи, и завтракал всем этим там же, на месте. Участок у самого дедушки был дремучий, вьюнок обручал молодые клены, Яшина мама сетовала на это, но дедушка не позволял его облагораживать, — и это был предмет ежедневных разговоров. Здесь и там возникали кусты неухоженных растений, иногда довольно редких: какие-то колючие акации, лианы хмеля с мягкими салатовыми шишечками, а под давно одичавшими горькими грушами затаился можжевеловый кустик, затканный паутиной, как новогодней ватой. Большая часть деревьев и построек обросла изабеллой, а в конце лета, когда я попал на эту дачу, из ягод варился тончайший, пахнущий вином компот и одна дорожка в саду была заляпана чернильными кляксами. Везде постоянно копошились птицы — синицы и горлинки, и только ранним утром на открытой дверце туалета или на трубе душевой можно было застать огромную солнечную иволгу, которая не давала себя рассмотреть, — слетала раньше, чем до нее дотрагивался луч взгляда.

Я записал у себя, что дедушка любит возиться с техникой, у него был целый сарай, художественно увешанный ржавыми обломками и блестяще обставленный разнообразными станками. В этом сарае лампы имитировали дневной свет, однако в доме по вечерам бывало тускло. Я так и встретил его впервые, как какого-то наемного работника (и потому не сразу приветствовал), он отвинчивал крупные тиски: клещи в руках, щетинистые морщины вокруг рта и сигарета. А Яшина мама все время таилась среди заросших грядок, ее перчатки были испачканы в земле. Гефест и Гея. Казалось, по всей даче разложены эти земляные и ржавые перчатки — укор бездельникам. Докуривая, дедушка подбирал с земли лопнувшую виноградину с каплей зеленоватой слезы на трещине и тушил в этой слезе окурок, который — с сиреневой шапочкой на нем — прятал в железной трубе, поднимавшей бельевую веревку. Увидев нас с Яшей, он начинал бойко задевать нас любыми вопросами:

— А чем лучше учат в университете, чем в армии?

— А что нужно спрашивать у девственницы?

— Вы делаете по утрам зарядку для интеллекта?

Яша спокойно тянул меня за рукав, и мы оставляли дедушку без ответа. В какой-то момент он подсел к нам и стал расспрашивать про девушек, которые нам нравятся. Яша что-то пробурчал недовольное, но вскоре махнул рукой, спуская мою искреннюю вежливость на поддержание беседы. Ничего странного этот разговор в себе не таил, за исключением нескольких выходов к темам и лексике, которые были мне до смешного непривычны. Дедушка заметил, что выбирать себе девушку бесполезно, надо подходить ко всем, которые нравятся. И главное, — при этом он сдвинул брови и погрозил пальцем, — не забывать, что они ничего не понимают, им остается только вешать на уши лапшу, как можно больше лапши. С женщинами можно говорить обо всем, особо не заботясь о словах. Я говорил о равенстве с ними, дедушка — о вынужденном братстве.

Яша каждый раз освобождал себя от этих бесед. Я же слушал его деда с веселым интересом. Он очень нравился мне, и ни в одном его поступке я не находил ничего такого, что давало бы повод держать старика в отдалении, как это было заведено в Яшиной семье. Впрочем что-то могло позволять им так с ним держаться. Я мог не знать причин.

Воспоминания о нескольких поездках на дачу к Яше были вкусными, свежими, легкими, но и здесь мой недуг с памятью сделал все, чтобы я не мог их продолжить. Найдя станцию электрички, я с бетонной платформы обозревал несколько дорожек, растекающихся к домам по обе стороны железной дороги, и не было никакой надежды выбрать из них правильную, что привела бы меня на Яшин участок. Так что забудем об этом. Как же совестно оттого, что некоторые интересные люди встречаются нам, чтобы мы как-то уважили их в своих воспоминаниях, удержали их слова, увеличили границы их жизни, а вместо этого их светлая судьба наталкивается на несовершенный инструмент нашего внутреннего устройства и на том окончательно обрывается. Как бы я на месте Яши любил этого странного, грубоватого старика, как был бы рад еще что-нибудь о нем помнить!

Я вышел к станции, какое-то время прохаживался от крохотного окошка кассы к покусанному бетону лестницы, потом около часа старался изучить расписание поездов. Шерлок Холмс (нещадно раздражающий меня образец мнемоника) помнил все поезда, которые разбегались от Лондона по бесчисленным окрестным топонимам. Мне нужно было узнать расписание, чтобы вспрыгнуть на подножку мчащегося домой поезда в случае неудачи с Яшей, которого могло не быть на месте, и тогда я бы, разумеется, не стал навязываться его бесконечно симпатичному деду.

Весь этот час, когда я смотрел в расписание — очень сомнительное, напечатанное на давно отсыревшем картоне с поджаренным краем, — я испытывал один из самых безвыходных моментов в жизни. Мне было очень все равно. Я начинал скользить взглядом по какому-нибудь маршруту, и неважно было, куда он ведет, понимаю ли я цифры, к какой из них я сейчас ближе всего. Самое чудное, что мой страх не помнить будто расслабился, забылся. Я не узнавал ни название станции, ни в каком направлении от города я нахожусь, ни сколько часов уйдет на дорогу. Я вел взгляд по столбикам цифр — идеально ровным, они все, как слова в греческих элегиях, начинались с одного интервала, друг под другом — и мне казалось, что даже здесь, в неведомом краю, я пялюсь в стихотворение. А какие в нем были слова или обрывки слов! Гул, масть, хан. Мне не хотелось брать в расчет суффиксы и окончания населенных мест (Жигулевское море, Царевщина). Из прыгающих друг на друга соседних слогов и слов стало складываться: то ли уж гул моря — здесь канал — задел груши масть — царевы щи — старый семейный сок — воды ягод — козелок яблока — дай вишен среди лжи — спятил без имени хан — киркой отбит лев — речь насмарку. Шерстнев создал бы из этих обрывков плавный текст, для него он и был переписан.

Когда я пытался читать стихи, — а я часто пробовал вести по ним взгляд и собирался все время, всю свою жизнь порывался что-то там постичь, — когда я бесконечно вглядывался в них (до различения отдельных зерен в типографской краске) или выписывал опорные слова, соединяя их стрелочками, мне иногда казалось, будто лодочка меня подхватила и вдруг все прочитается на одном дыхании, ритм пойман — течение меня несет. В эти моменты я и тем был счастлив, что ни разу не наморщил лоб. Воображение действительно пускало меня в плаванье, но, похоже, это мало касалось стихотворения. Иногда были особые просветы — целые фразы. Как и сейчас, это были сочетания знакомых, но странно поставленных рядом слов. В общем, это был эффект хорошей прозы: никаких готовых словосочетаний, ибо не следует писателю идти примятой травой — на этом пути ни гриба, ни ягоды. Только если проза мне всей цепью доступна, я успеваю обдумать соединение звеньев, представить что-то вокруг них, пережить их смысл, то со стихами в удачный момент чтения выходило только — очарование необъяснимого. Я так и думал долгое время (пока не начитался о стихах таких статей, которые описывали их как верх внятности), что стихи — случайный набор слов, который сдвигает воображение читателя, запускает его, как планер. В таком случае все, что я мог увидеть под собой в состоянии полета, было мне понятно. Горы, плоские реки, тонзуры садов. Когда я сказал однажды Шерстневу, что от его чтения (я не хотел говорить о содержании) испытываю именно такое состояние — полет над летним ландшафтом, — он был воодушевлен и даже заметил, что ради этого все как раз и делается. И мало людей способно это понять. Но сейчас, встав под расписанием, которое играло со мной в цветные раскладки, как в толстоватой для ребенка книжке, где с каждым поворотом страницы встает сцена в несколько никак не законченных и плоских планов, я не чувствовал полета. Полученные образы могли мною развиваться, но — прозой, прозой. И эта презренная свобода воображения была тесна для меня.

Но золотился вечер, крутилась мошкара, и надо было разыскать Яшину дачу или идти назад, чтобы попасть на какую-нибудь электричку. Я рассматривал деревья, к которым шли вышедшие из электрички люди: это были слегка оперенные березы, несколько серебрящихся тополей, ясень и неживые стволы, будто раздвигающие высохшими руками праздничную толпу. Вся смешанная рощица была высоченной, судя по тому, как дорожка срывалась в низину, и деревья вытягивались с неизвестной глубины обрыва. Люди, идущие передо мной, уже пропали там, в бездне, а некоторые скороходы уже взбирались на небольшой холмик, увенчанный ржавой водокачкой, распространявшей удушливый дух. Дойдя до водокачки, я стал думать, откуда мне знать природу этого духа. У меня мелькнула надежда, что, пока я не ухожу отсюда и мучаюсь запахом сероводорода, мои внутренние возможности удваиваются. Сама моя ароматическая осведомленность несла в себе что-то от Яшиного педантизма.

Ну да, ну да — надо только представить себе, как мы прогуливаемся мимо этой водокачки два или три года назад. Куда бы мы могли идти? Вон по той дороге, на поле с удочками. Зачем же нам куда-то идти ловить рыбу, если речка прямо за забором? Затем, что рыба в ней мелкая, а Яша решил показать мне другое место. Однако — (представим себе) — облака были чреваты дождем, рыба бурлила вокруг наших поплавков, но на корм не зарилась. И под дождь мы попали, он шел сквозь нас, он задыхался в кедах, и молнии поблизости хотели запечатлеть свой частокол, а может, фотографы нас вспышками пугали, прожекторы могли вокруг взрываться от струй холодных, как в кино Феллини.

Не помню, когда (все в юности, как в мифе, происходит в одно и то же время) я поставил себе за правило развивать свою фантазию и придумывать, изобретать детали до тех пор, пока не получу правдоподобную картину и пока не уверю себя, что происходящее со мной было именно таким. И мне казалось, что моя фантазия — рабочая лошадка — не очень-то способная на фантастические приключения, а потому она волей-неволей обходит одно и то же поле и ее копыто нет-нет, а собьет землю с какой-нибудь присыпанной землей пропажи. И вот так, как у меня возникала картина чего-то возможного, происшедшего сейчас в моем вымысле, а значит, уже случившегося, так я мог бы выдумать путь к Яшиной даче. Чего же проще?

От водокачки расходилось четыре дороги, и по всем четырем тянулись люди — недавние соседи по электричке. Одна дорога отпадала, потому что я только что промок на ней в замене своего воспоминания, значит, промокнув, мы с Яшей отправились по одной из трех. Если учесть первую, то она шла прямо по полю, и было бы странно, если бы Яшина дача оказалась в том симпатичном поселке, ведь совсем не обязательно было переходить поле и вдыхать сероводород, чтобы потом идти тем же полем под небольшим углом к реке. Оставалось две дороги: одна была хорошо замешана протекторами шин и побелена сухим цементом, а другая смиренной тропкой вела в низкие заросли тысячелистника, тмина и таволги, которые в наши с Яшей времена — то есть к концу лета — превращены были в высоко подвешенные сети белых соцветий и пыльцы. Я шел вперед, стараясь каждый встречный знак приветствовать, как прежнего знакомца. И огражденный досками песок, и цинковый забор, и вишню, с которой мне легко было сорвать выращенную воображением ягоду. На развилках я старался не останавливаться: представлял спину Яши, благо это легко было сделать — руки у него на виду. Все мое предприятие не имело под собой никакой надежды. Оно двигалось бесстрашной верой и так больше было похоже на творчество.

На всякий случай (скульптурный мусор воображения) я надумал себе будущую ночь с кружением по дачным массивам, попаданием в топь, выходом на трассу, где к утру меня подбирала бы машина и я отдавал водителю полный остаток стипендии (равноценный трем блокам Gauloises). Пока еще не было темно, солнце как раз всей своей прелестью скользило вдоль земли, вдали над кудрявыми дачами поднималось два столбика дыма, но костром пахло повсюду. Идти на дым было бы слишком просто, поэтому я выбрал путь за квартал от него и с беспокойством искал примет, по которым мог бы делать повороты. Сам по себе исследовательский зигзаг — поворот налево, поворот направо — мне казался бездарным. Я всматривался во что-нибудь подолгу и стоял на перекрестках по несколько минут. Я знал, что уже ходил по ним, а значит, делал поворот в ту или иную сторону. Стройки путали меня. Где-то лопата лежала в уменьшенном ландшафте намешанного цемента, где-то были сложены свежие полосы нового забора, а то и простыни рабицы. Недалеко скрипела тележка. Один дом был еще лишен штукатурки, крыши, окон и просматривался насквозь: два этажа с началом милой жизни — на втором этаже старушка что-то поднимала с пола, медленно наклоняясь и опираясь о колено, а на первом этаже сидел старичок, раскрыв большую газету, и его очки держались на грязноватой резинке.

Все было важно в этом блуждании, потому что с каждым шагом я становился свидетелем редчайшего заката, разражающегося на половину неба. Им были подсвечены даже надо мной летящие облака. И если их тону удалось остаться розовато-прозрачным, то, идя дальше, к верхушкам редкого леса, взгляд обрушивался в слоистые пласты вишневого желе и морса из черной смородины. Что-то еще пылало за этим закатом, но там облаков было столько, что некоторые из них чернели от накопленной краски. Одно облако разорвалось, и из него вытекал и сразу расходился устрашающе концентрированный пурпур. Где-то за спиной гремела электричка, и крупный лай собаки догонял ее просвистевший грохот.

За оградой на одном перекрестке я встретил детский заборчик, за которым неподвижно стояла машина с желтым кузовом и лопатка была воткнута черенком в песок, как флаг. Что-то меня задело в этом, но я вовремя увидел, что по выбранной дороге как раз стелется едкий дым, и шагнул к следующему кварталу.

Меня окликнули. Яша стоял, ухватив ручки тележки, за ним тлела и фыркала одноцветная куча лежалых листьев, а рядом его чудесный дедушка в рабочих перчатках опирался на шестипалые вилы.