Я снова сидел на мостках. Узкая полоска воды, которую можно было покрыть двумя рывками браса, с противоположным берегом, заплетенным тростником, щебетом и солнцем, была настолько полна блаженства — (ведь именно течение и неудержимый блеск воды больше всего похожи на остановку в раю), — что, когда я услышал нарочито громкое приветствие старика, то вжал голову в плечи, надеясь тут же исчезнуть для всех и все-таки продолжать любование.

— Здравствуй, племя молодое, незнакомое! — еще разок гаркнул он надо мной с завидной постановкой голоса, которая у бодрых стариков пропорциональна угасанию слуха.

Я все еще исчезал, досматривая косицы воды, сплетенные за вышедшей из воды еловой веткой, но вежливость уже отвинчивала мою голову в сторону владельца здешних прелестей, и улыбка потекла по моим губам, как водянистая акварель.

— Мы все-таки уже знакомы, — пытался я поправить цитату, которую школа давно сделала прозой.

Он сел рядом, спуская ноги поближе к воде, и выпрямился, как лорд: маленькая носовая горбинка, чуть выступающая нижняя губа. Взглянув снова, я опять увидел небритый подбородок странного старика, который умеет быть неприятным, кончик носа разбух от наплыва синих и красных жилок, к тому же его украшали три седых волоска, бьющие струйками одна над другой. Солнце над ним посмеивалось, обводя и щетину, и каждый волосок, и каждую жилу. Сказать ему, что здесь у его ног — редчайшая красота, и он сощурит глаза, качнется несколько раз всем корпусом, так что сомнения и тайной убежденности в чем-то будет больше, чем согласия со мной.

— Младое, незнакомое… — продолжал он. — Не с Яшей ли вы учитесь? Думаете, вам дадут всю главную информацию о мире? А? Философия — это, по-вашему, наука? Она кажется больше других наук, так как разлетается в пространстве. Это, дорогой мой, диффузия газообразных состояний, так как твердые предметы своей формы не меняют.

Много вопросов, но они задавались медленно, я сразу ощутил вялость. С ним, действительно, заведомо не хотелось спорить. Зато я воспитанно похихикал.

— Я и свою математическую линию не провожу, и другим не даю. Я сам точно знаю, что не знаю ничего окончательного! Хороший Пушкин. Вот он хороший! Непонятно, отвечает ли он на какой-нибудь из моих вопросов — к жизни, к себе, к Богу, — а, посмотри-ка, все, что он говорит, — чистая правда. Нигде не ошибается! Как это так?

— Я как раз изучаю литературу, — зачем-то вставил я. — У меня тот же университет, что у Яши, но другой корпус.

— Ну-у? — протянул Яшин дедушка, и это снова было двусмысленно: удивление от неважной новости или немного жажды поиздеваться. — Как ваша наука зовется? Ах, точно, филология. В мои времена вас называли «фил-олухи». Знаете эту шутку?

Мой многократный кивок — почти без усталости.

— Вот я прочитал Пушкина первый раз еще в школе. Ничего особенного не вынес, но учительница у нас была добрая.

Заметьте, не хорошая, а добрая. То есть мозги нам не отбивала, как другие, так что кое-где они у меня остались прилепленными к черепу. Это была большая мясорубка, сразу в школе — по всему живому. Я выбрал математику, как науку самую безопасную. Угадайте, чем мы там занимались с учителем?

Последовал мой заинтересованный кивок.

— Ну? Ну же, чем? — продолжал методичный математик.

— Читали что-нибудь хорошее? Редкие книги, например. Или он вам рассказывал о своей жизни.

Говоря это, я не давал себе труда сделать усилие и был уверен, что попаду в точку, что мое воображение вспомнит даже чужое прошлое, даже если ему лет шестьдесят.

— Да нет же… Нашего математика за это сразу бы кто-нибудь сдал. Ни за что! Он у нас один оставался постоянным учителем на всю школу. Его никто не трогал. Поэтому я с ним так подружился, что смог ходить к нему в гости, и мы стали просто друзьями. Разница в возрасте — всего лет десять. Так, смотрите сразу: нить разговора надо ловить и держать крепче всего остального. О чем я спросил?

Я совсем не испугался, что ошибусь и выдам не то припоминание. Вопрос был озорной и сам по себе предполагал мою ошибку.

— Что смеетесь? Это серьезное дело: заниматься в науке не чем иным, как только самой наукой. Мы на уроках математики занимались только математикой. Только! — он важно поднял брови. — Понимаете, ничем другим! И никакой Энгельс в нее никогда носа не засовывал. А Пушкина я стал читать, когда уже доучивался в институте. Я перечитал множество книг — и все были ясные, пронзительные. Мы увлекались Хемингуэем, Ремарка вырывали другу друга, Голсуорси этого нудного, собирали все переводы Шекспира. Много всякой попадалось поэзии. Все мои однокурсники знали, кто такой Вячеслав Иванов или Игорь Северянин. Я сейчас не говорю, что вы не знаете, вы-то должны их изучать. Блока и Мандельштама должны учить, как Псалтырь бабушкину. Но тогда это было другое дело — гром среди ясного неба. А Пушкин — это луч света среди бури. И, знаете, бури такой пыльной, с песком, с шелухой, с иголками, с гвоздями. Такая буря была у всех в голове. Я от Пушкина ахнул. Свежесть! И знаете, что самое важное? Мне, математику, он подходит, как родной брат. То есть это не нытик, не какой-нибудь гуманитарий, это очень умный поэт.

— У него интересная проза, — вставил я, не понимая, куда разговор течет, запоминая его по прозрачной речке, в которую смотрел.

— Да, каждая строчка! Но стихи — это особенно приятно. Они ведь запоминаются, их всегда можно носить с собой. Я Пушкина проговариваю в любую свободную минуту, это чтобы не терять радости жизни. В автобусе, в поездах, на заседании совета. «Они сначала нравилися мне — глазами светлыми, да белизною, да нежностью. А пуще — новизною. Но, слава богу, скоро я узнал, увидел я, что с ними грех и знаться. В них жизни нет, все куклы восковые. А наши!..» То-то!

— Вам стихи разонравились? — удивленно спросил я, стараясь подгадать свой вопрос так, будто что-то уловил в цитате.

— Это про девушек. Все про интерес к девушкам.

Я привычен к промахам, к резкому перебою окраски разговора, поэтому встал и стянул кеды. Смена положения — мудрый актерский жест — часто ведет к смене темы. Когда со мной говорят о стихах, я начинаю двигаться.

— Вы купайтесь, купайтесь. На меня не смотрите. А что же это, вы «Каменного гостя» не узнаете? — лукаво спросил старик.

Я огляделся. Потом остановил взгляд на дедушке, и мы оба захохотали.

Я искренне уступал ему возможность показать себя, поэтому не задумываясь признался в невежестве. Фразу из «Капитанской дочки» он бы не так легко спрятал от меня. И еще в пене за краем разговора я отложил для себя любопытное наблюдение: я понял первую строчку — сначала нравились, потом перестали. А ведь это стихи? Во всяком случае, со стихами он мог срамить меня в полное свое удовольствие.

— Я иногда так и говорю пушкинским стихом, а сам думаю — люди понимают меня или нет? А вдруг кто лучше понимает? Вы, например, не обиделись?

Я не стал напрягать память, поскольку даже не знал, какие канаты надо потянуть, чтобы поймать парусом ветер, поэтому решительно отверг подозрения.

— А ведь другой человек может и обидеться, когда его называют «деревом». Племя-то «младое, незнакомое». Это что?

Он засмеялся так охотно, как будто шутка эта была неоднократно проверена на собеседниках, встреченных в его долгой жизни.

— Почему же дерево? — отчего-то спросил я.

— Как почему? — он сразу воодушевился, и была заметна мгновенная, давно отлаженная сварливая мобилизация, при которой речь замедлялась, становилась громче и рубилась на равные отрезки посреди убедительно предъявленной ладони. — Я к вам подошел и сказал: «Здравствуй, племя…» Это чьи стихи? Пушкина, а стихотворение называется по первым словам: «…Вновь я посетил». Запоминается оно труднее других, дело в том, что нерифмованные стихи куда хуже помнятся, они не цепляются за память. Но тут такие мировые вещи — ух! Прелесть! Так вот, смотрите! Как-никак я обозвал вас деревом, хоть и молодым.

«Что же это? — подумал я. — Он в слове „племя“ видит какую-то метафору. И я сейчас смогу ее услышать. Странная математика. Но мне это нужно».

И тут моя анемичная память с грацией выпотрошенной, но еще открывающей рот рыбы, плеснула хвостом. Это стихотворение было разобрано в классе, и школьный учебник помянул его среди важной исторической перспективы: дворянская Россия, революционно-демократические движения. Рефлекторная подвижность припоминания тут же дала мне слово.

— Пушкин верил в поколение, которое шло за декабристами, — я думал, что примерно так надо говорить с математиками. — Здесь нет метафоры, это пророчество, вера в будущее. Он верил в новых, передовых людей, с которыми не надеялся встретиться.

— Ну да, — мой безапелляционный собеседник довольно смеялся с такой ужимкой, будто мое замечание пахло дохлой рыбой (складки на носу нежно напомнили мне Шерстнева), — с Верой Засулич или Володарским, да? С лохматым Базаровым и бездарным Рахметовым, да? С рабочими Путиловского завода? Хорошо, метафорический смысл вы, филологи, можете искать какой угодно. Но первый, очевидный смысл — что же, уже ничего не значит? Я в свое время ломал голову только над тем, с какими деревцами он здоровается — с бором сосен или под ним есть еще роща дубков. По крайней мере, Пушкин упоминает только сосны — «могучие великаны», а я всю жизнь наблюдал под соснами какую-нибудь другую «младую» растительность. Вот что безумно интересно! Кстати, племя «незнакомое» увидено только что, знакомство состоялось, а вот в могучий, поздний возраст эти деревца вступят лет через пятьдесят-тире-семьдесят, когда любой Пушкин без всякого Дантеса уже сойдет в могилу. Так что и пророчества особого нет. Это же здорово, разговаривать с деревьями, приветствовать их. Это и есть прелесть поэзии. Мы бы разве не этим занимались, если бы все понимали?

Мне начинало казаться, что я слышу свежие крамольные речи и можно задохнуться от наплыва безнаказанности. Все-таки пример такого прямого и простого содержания текста я встречал впервые. Казалось, что мир вокруг сговорился, лишь бы никогда ни к чему не подходить напрямую, использовать только обходные маневры, будто имеешь дело с раскаленным танком. И этот методический крюк в устройстве моего сознания мне сейчас играючи распрямили. И, подумать только, самым любопытным в стихотворении называлось то, что имело ко мне прямое отношение. Деревья — это единственное, что спасает меня: когда хочется бежать все равно куда, бросить весь привычный мир, перевести свою жизнь в другое место методом пространственного (не окончательного еще) самоубийства, я подхожу к окну и вижу за ним молодой тополек, который как-то смог продраться между карагачей и полез вверх, ствол его белес, а в изножье уже видны на коре темные складки, а рядом с тополем съежившаяся, но удивительно плодовитая рябина. И я понимаю каждый раз, что не могу их бросить, что самое интересное дело моей жизни — следить за их ростом.

— Я всех ловлю на таких штуках, — весело сказал старик, — так что вы простите и не переживайте. Я все-таки очень надеюсь, что с вашим поколением что-то придет новое. Что власть сменилась, это я уже видел, а вот чтобы с человеческими мозгами, с языком, с пониманием что-то сдвинулось, этого еще не произошло. У вас с Яшей стойкое сознание, а знаний маловато. Я имею в виду нормальных, полноценных знаний, не книжных. Хотя и в книжные надо еще уметь включиться. Вы ведь на веру не принимаете чужой алгоритм, который вам подсовывают как проверенный? Это уже хорошо. Вы в лучшем случае солипсисты. А последовательный солипсизм — это, по крайней мере, интересно.

Я совсем размяк от доверительного крика словоохотливого старца. Мое пребывание здесь совсем не было похоже на то, что я изначально планировал, так что мне стало казаться, будто я впал в забытье, сунулся в сон, где меня никто не знает и никто не проверит, какой я на самом деле. Именно в таком состоянии мы начинаем болтать о том, что шипит на краю сознания, как вьющиеся пузырьки масла.

— Я много читаю, много смотрю и слушаю, — поведал я весело, будто мог в этом приврать и готов обратить это в безопасного рода шутку. — Но я не могу ничего помнить!

— Ерунда! — совершенно равнодушно заявил Яшин дед, и при этом слове он с мутным спокойствием в глазах вглядывался в ожившую даль. — Много читать — это еще не все. Память надо развивать! Вы сами говорите, что ничего не помните. А просто вам не знакомо приведение ее в форму. Что такое память?

— Точное повторение, — не задумываясь и всем духом своим веселясь, торопился я, — повторение того, что действительно было.

— Пока так думаете, ничего не добьетесь. Кто проверяет точность этого повторения? Только я сам или кто-то другой? Те, кто верит в другого, ничего не помнят, кроме общего очертания — у них даже не доходит до структуры. Правда — это то, что всегда остается в сознании кого-то другого. А те, кто верит в свое «Я», никогда не могут проверить точность своей памяти.

— И что же, — смело вопрошал я, — правильный ответ: верить надо и в то и в другое?

— Нет! Верный ответ: ни то ни другое.

Он покопался в носке, который обвисал вокруг левой щиколотки, и двумя пальцами выудил из него желтенькую зажигалку с фигуркой круглого призрака, машущего ручкой. Потом подмигнул мне и, ложась на дрожащий локоть, покопался под мостками, извлекая из-под досок коробку папирос, закутанную в полиэтиленовый пакет с россыпью мусора на дне. Мне был предложен наполовину рассыпанный столбик папиросы, кончик которого Яшин дед свернул в нить.

— Люблю, когда вот так можно свернуть сигарету. Похоже на маску с лица автогонщика. Это у них такие смешные носы, чтобы смягчить удар при падении. Похоже на commedia dell'arte. Не знаете? Хотя, верно, сейчас уже пользуются простыми шлемами.

Он важно закурил, далеко отводя руку с дымом, а потом издалека заносил ее, рискуя не попасть, и сначала он набирал в легкие воздуха, потом впивался в папиросу и после краткой затяжки отстранял руку, тут же выдыхал, неподвижно и гордо держа голову, все время всматриваясь в поросшую зеленью даль. Я незаметно потащил из кармана блокнот и начал записывать важную для меня загадку.

— Только не говорите Яшке и его маман, чем мы тут занимаемся, — потребовал старик. — Вы — соучастник, поэтому вам тоже достанется. Курить они не дают, ладно хоть мясо разрешают есть. Почему вы пишете?

Сначала он мокро и неаккуратно закашлялся, трясучим кулаком растирая кашель вокруг рта. Это был сначала скрежет звуков, плавно переведенный в лающий мальчишеский смех.

— Тоже мне, дон Карлос. Не читали еще Кастанеду? И не надо вам. Там молодой олух тоже все время пишет в блокнотик, вместо того чтобы как следует послушать старика.

— А о чем там?

— Можно сказать, только это и происходит — запись в блокноте. И запись небрежная.

— А как правильно себе объяснить, что такое память? — я задавал вопросы, чтобы моя стенограмма не казалась важнее разговора.

— Я думаю, не надо этого узнавать. Человек знает именно то, что ему на данный момент требуется. Ничего больше. Ваша память такая, какая вам нужна.

— Это не так! — попытался возмутиться я, будто именно сейчас навсегда решался вопрос, буду ли я что-нибудь помнить или нет.

— Если вы или я дадим ненароком описание памяти, так и будем его отрабатывать. Что это даст? Мы проявим одну только возможность памяти и потеряем все остальные. Нет уж, если брать грех на душу, то никак не мне. Лучше используйте их все, эти возможности! Вот вы пишете, например. Наверное, у вас и язык для этого есть, и скорость. Вы сохраните то, что человек с хорошей памятью элементарно потеряет. А почему потеряет? Потому что слишком верит в такое свойство памяти, как сохранение.

— А разве это ошибка?

— Он умрет с этим, и все потеряно. Правда, все может пригодиться. Я не побоюсь оказаться сумасшедшим в ваших глазах, каким давно стал в Яшкиных, но скажу так: не мы помним, а вещи как-то хотят себя в нас оставить и живут у нас в сознании так, как им это заблагорассудилось. По-моему, вся философия и вся поэзия должна быть об этом. Мысль, прямо сказать, не новая. Я как-то долго с ней носился и везде на нее натыкался: от Аристотеля до Льюиса Кэрролла. А уж у поэтов!.. Но об этом говорят только интересные умы и никогда — исследователи! Все об этом! Какой-то каприз — завладеть вещью, то есть ее запомнить — бесполезен. С вещью не надо договариваться. Если уж она пришла к вам в голову, то разместится там с таким комфортом, что вы ее не выгоните. Это теперь ее апартаменты. И стыдно чувствовать себя в дураках после, — а не до этого.

Что мне было делать? Я набрасывал его слова, как это делал на лекции, но боялся все запутать, не успевал за ним. Что-то — может быть, река, дальние тополя — отменяло умиротворенность лекции, понуждало торопиться, как заставляют торопиться только вечные вещи. Боюсь, он объяснялся более яркими смысловыми сгустками, и на страницу моего блокнота попадали только цветные брызги. Я не знал, не сумасшедший ли этот старик, или не растет ли у меня сейчас, под его рассудочной терапией, среди извилин мозговых полушарий новый крохотный орган — рычаг, дернув за который, я запущу турбину памяти.

— В общем, — заметил я, не давая ему надолго останавливаться, — моя память меня очень не устраивает.

И в общем, это звучало как бытовая беседа.

— Скажи, чем же она тебя не устраивает.

Я слегка задумался, стоит ли это продолжать, но разговор с ним, несмотря на болезненный его предмет, слишком меня веселил, и даже его внезапный переход на «ты» только добавил мне эйфории. Мне льстило, что со мной так заинтересованно разговаривают о моем недуге и что жизнь собеседника представлена чуть ли не как подготовка к этой беседе. Предполагать в нем целый ящик Пандоры всякого фернейского вольнодумства — вот что было весело. Пожалуй, этот старец был самой привлекательной для меня фигурой недозволенного. Но точно так грубые сопливые мальчишки, бессмысленно уставившись в землю, обступают хрипящего свой эпос бывалого уголовника.

— Ты же не склеротик. Я за тобой смотрел сегодня. Ты нашел нашу дачу. Ты помнишь, как обращаться с ложкой.

— Я не помню, что планировал час назад, какое поведение, какие поступки себе назначил. Не помню, на каком месте останавливались мои отношения с человеком, поэтому каждый раз начинаю заново.

— Ерунда! Ты узнаешь Яшку. Общеизвестно, что он дикий сыч и с ним всегда и всем надо знакомиться заново. Так что не бери в голову! Человек не делает себе вреда, если этого не хочет. Мы себя ведем так, как задумали. Конечно, культура задает тот автоматизм, которому не нужна память. А какая сегодня культура у нас на дворе? Я вот не знаю. Старость моя ей сопротивляется, и, надо сказать, успешно. Вот так учишься всю жизнь сопротивляться, а когда это становится успешно, становишься сам никому не нужен! Может, у вас у всех, — старик прикрыл рот ладонью, — все не в порядке? Я по вам с Яшей уже сужу. Чем живете, за кем ухаживаете — неведомо. У меня в вашем возрасте много было девушек. Я просто вешал им лапшу на уши — и это все, что нужно.

Опять затрещал его смех с прытью мелькающего кинопроектора. Я замедлил свое внимание и автоматически обводил в блокноте слово «лапшу». Нарастающая радость всегда рискует неожиданно прерваться.

— А может, и правда, — продолжал мой собеседник, снова повторяя всю процедуру с папиросой: с вороватым оглядыванием и удалением от себя дымящей руки. — Вдруг у вас отключается коллективный автоматизм? Мучаетесь и называете это памятью. А на самом деле вам просто приходится вырабатывать новый способ жизни с собственным центром управления, потому что старый демонтировали? А?

Он разогнал дым рукой, так как за оградой со стороны дачи совсем близко к забору стукнуло железо. Но никто не подошел к нам. Мы посидели какое-то время молча. Я из вежливости старался пустить лодочку какого-нибудь вопроса, но варианты чего-то необязательного столпились в устье речевого аппарата и река под ними обмелела.

— Что тебя смущает в этом пейзаже? — спросил меня неуемный дед. — Возьмем берег напротив — отрезок от березки до этого лаза в осоке. Что здесь не так?

— Неровность стеблей? Бутылка в траве? Мало деревьев? — предполагал я.

— Мне не нравится, что серый цвет там преобладает над бежевым. Посмотри на другие отрезки — в них даже есть какая-то краснота. А вот ярко-синяя бумажка бутылки меня очень даже привлекает. А ты ищешь вокруг себя источники радости? Ищешь их глазами?

— Радости? — не понял я. — Бутылка мне кажется просто грязью. Хочется наказать того, кто ее туда бросил.

— Это из-под польского пива. Мне друг привез в начале лета. Сначала ее не было видно в траве, а потом проступила. Летом ее опять не будет видно, и от этого, конечно, — тоска. А она меня радует именно цветом, а не вкусом воспоминания. А еще раньше я запустил туда бутылку из-под вина. Дальнозоркому человеку очень подходит яркая средневековая картинка с младенцем как раз в той крапиве. Бутылку видишь? А картинка сразу сошла. Вино называлось «Liebfraumilch», из ГДР.

— Такой страны уже нет.

— Ну вот, а я хотел туда поехать. И теперь хочу. А знаешь, что это за молоко у любимой женщины?

Я поморщился и брезгливо дернулся. Похоже было, что старик опять съехал к своей любимой теме. Старческая озабоченность, вот чем он так неприятен близким.

— Так называется молоко Богородицы. Французы зовут мать Марию «Нашей Госпожой», а немцы — «Нашей Любимой Госпожой», Unsere Liebe Frau. Понимаешь? Это молоко так же свято, как кровь Христа. И мы его, значит, выпили. Без особого, правда, эффекта. Может, советскому математику для эффектов не хватает веры. Но картинкой я один сезон полюбовался.

Чтобы скрыть смущение, я перестал писать.

— А что тебя тут радует больше всего?

— Мне нравится течение воды. Щебет птиц. Запахи, — перечислял я, не сводя глаз с пронзительно-синей пивной этикетки. — Даже вкус табака во рту — особенно с этим прелым духом травы вокруг нас.

— Вот! Не только же глазами можно все осознавать. Мы всегда за что-то держимся. Всегда ищем источник радости поблизости. Это обязательный рефлекс. Если человек его не находит, то впадает в прострацию, теряет силы. Я, кстати, никаких звуков не слышу, не обращаю на них внимания. А было бы интересно. Когда-то меня учили играть на скрипке, но рано или поздно приходилось отпустить меня в туалет, и я там запирался наглухо. Птички, где вы? Что-то слышу, конечно. А ты напеть сможешь, что они поют?

— Нет. Я сразу забываю порядок звуков. Синички к тому же поют так, что не повторяются. У них слишком богатые возможности.

— Так-так! Значит, синички. Выходит, узнаешь птиц по голосам. Давай не выдумывай, что ничего не помнишь. Стыдоба!

И я не мог не рассмеяться в ответ, когда он важно обнажил верхние зубы, среди которых серебряными были каждый второй и два подряд срединных.

Мы зашли на дачу. Старик долго копался в ветках плюща, чтобы запереться (как будто разбойники могли подплыть ночью в гондоле и зайти на дачный участок, сняв с поднятого носа фонарь и выставив пищали). Яша и его мама громко переговаривались, но понизили голос, увидев наше приближение.

Мой спутник, как расшалившийся ярмарочный попрошайка, пошел, приплясывая, по дороге и, раскинув руки, с веселым завалом в сторону, запел: «Эх, Яша, Яшенька, Яшунчик!» Яша столкнулся с ним у крыльца домика и с холодным терпением попросил: «Пусти, дед! Мы хотим поиграть в шахматы». Я участливо улыбался на гравии дорожки, пока Яша не осмотрел меня внимательно и не увлек с собой кивком головы.

Старик вдруг вороньим, неприятным голосом заявил:

— Верунчик! Нашел я помощника. Завтра будем корчевать сливу.

— Какого это ты нашел помощника? — сурово спросила Яшина мама. — У мальчиков завтра отъезд, им в понедельник надо учиться.

— Ты что, Марк, — спросил меня Яша с высоты крыльца, — не пойдешь на учебу в понедельник?

Я чувствовал себя довольным, и мне хотелось поддержать старика, хотелось оказаться на его стороне: «У меня лекции, даже одна — и не такая уж важная».

Яша ступил в дом, его мама с железным скрежетом оттирала кастрюлю, встав ко мне спиной, а дед, напевая под нос, понес новенький черенок лопаты за дом к сараю.

— Я действительно могу остаться, — глупо говорил я неизвестно кому, — могу помочь. Мне ничего не стоит.