Был объявлен антракт, молодые люди — кажется, заезжие из соседнего города, — согнувшись, будто были под проектором в кинотеатре, один за другим снялись с кресел и шибко выскользнули из зала. Вторая Юлия, когда я выходил, обернулась к знакомым и, заведя беседу о том, кто где учится, перебирала прядь волос с ее замедленным паденьем. Остальные толклись у лестницы, делая по редкому шагу и глядя под ноги, будто шли в похоронной истоме. Василий Анулов вертел головой, стараясь больше внимания уделить потолку, без перерыва сравнивая с ним то одно лицо, то другое. Беспокойный Литке оказался рядом со мной, отчаянно сокрушаясь: «Как же можно было такое сказать?»

— Ты без магнитофона? — спросил я его.

Он закусил губу, — видимо обиженный своим атрибутом, — глаза забегали, но для резкого ответа ничего не нашлось, и он продолжал:

— Зачем же живому поэту говорить такие вещи? Я думаю, это диверсия.

Анулов повернул в нашу сторону желтое ухо, укоротил в нашу сторону плечо, нижней челюстью приблизился к нам, взгляд уныло скользил по потолку и был совершенно в нем не заинтересован.

— Если с Шерстневым что-то случится, — говорил Литке, — все сразу поймут, что только что произошло. Я не знаю, что делать!

Его глаза решительно блестели, локти были согнуты и плечи опущены, что переключало нестройный его образ, как голограмму, с разночинской беспомощности на готовность к атаке. Бытовал слух, что он изучает какую-то весьма эффективную восточную борьбу.

— Нельзя же, в самом деле, — утешительно заметил я, — так воспринимать случайную оговорку.

— Дело именно в том, что это не случайность, — монотонно твердил Литке. — Я точно говорю! Все увидят, какая это диверсия!

— Марк, — вдруг обратился ко мне медлительный Анулов. — Не хотелось бы вас перебить. Вас, — заметил он для Литке. — Просто одна ваша с Шерстневым хорошая знакомая девушка что-то такое пишет. Кажется, насколько я могу помнить, мы виделись только пару раз, ее зовут Елена или Юлия. Знаете, мне кое-что нужно от нее…

— Это какая Юлия пишет? — злорадно спросил Литке, тоже у меня.

— Вы не могли бы, если это, конечно, не будет трудным…

Я рассеянно кивал головой, так как подъем по пятнадцати ступенькам не всегда так изматывает.

— Их же две, — продолжал Литке. — Надо как-то вам их переименовать. Я предлагал уже Шерстневу. Я бы обязательно с этим что-то сделал.

— …тогда будем считать, что мы обо всем договорились, — заметил Анулов. — Хотя мне не помешало бы взять у вас ее адрес. Мы не так часто встречаемся. Вы помните?

— Хотя бы Джулия и Жюли, — неожиданно раскрепостившийся Литке увлеченно размахивал руками, — или Жаклин и Джоконда.

Я обреченно кивал головой на все. У крыльца стоял окруженный дымом и курящими Шерстнев. Штурман уводил жену и, не умолкая, из-под ясного лба глянул на оставшихся у крыльца, — быстро закусил сигарету и тут же поджег ее немалым пламенем из бензиновой «Zippo».

— Яша, какой же ты дорогой! — почти плача, обрадовался я, бросаясь к оказавшемуся за колонной Яше. Удалось в один кивок отпустить моих спутников.

— Ты только что?

Затянутым кивком проведя Анулова и Литке мимо нас, Яша заложил руки за спину и важно сказал:

— Пожалуй, уже ухожу. Ты хотел познакомить меня со своей девушкой. Надеюсь, она здесь? Как ее?

— Юнона или Юдифь, — радовался я, оглядывая дали. — Она скоро, скоро подойдет.

— Спасибо, что ты пригласил меня на выступление своего друга. Редко удается куда-то выбраться. И я почему-то думаю, что на сегодня с меня хватит.

У меня в кармане нашлась мягкая голубая пачка с крылатым шлемом, я вытянул пухленькую сигарету, не глядя на Яшу и жмурясь от жгучей нежности развеянного дыма.

— Я привык, что ты не имеешь дела с шарлатанами, — спокойно продолжал Яша. — Ты знаешь столько писателей, что я вынужден много и срочно читать в ущерб своим занятиям, чтобы только не ударять в грязь лицом. За это я тебе благодарен. Но ты объяснишь мне, что это значит? Что он пишет?

— Как же это можно объяснить? — спросил я.

— Сложно, — согласился Яша. — Но я люблю сложных поэтов. Малларме и Рильке мы с тобой разбирали. У твоего друга что же — слишком новый язык? Почему-то эти стихи мне напоминают Брюсова.

— Яша, — с горечью ответил я, — ты же меня знаешь.

— Это как с моим дедушкой: думаешь, что говорят о молоке Богородицы, а речь идет о бутылке вина. Воображение надо бы придерживать, приглядывать за правдой.

— Я о своих отношениях со стихами. Ты же знаешь.

Юлия Вторая выплыла из дверей, ее глаза расшалились, она была слишком заметна. Шерстнев что-то кричал ей среди дыма. Она вяло махнула ему рукой и с острым стуком каблуков приблизилась ко мне.

— Может, сегодня вообще не может быть ничего настоящего? — продолжал Яша. — Или я просто, как старый брюзга, задержался в развитии? Но в конце двадцатого века как-то бессовестно заниматься подобными вещами.

Юлия встала рядом, соединив обе ноги, как статуэтка. Поднесла два пальца к губам, чтобы выпросить у меня сигарету. Я показал, что у меня. Она брезгливо махнула рукой, растерянно оглянулась по сторонам и согласилась с этим предложением.

— Это Юлия. Это Яша, — представил я их друг другу.

— И о чем вы брюзжите? — спросила Юлия, затягиваясь и разбрасывая волосы по плечам. — Почему это нет ничего настоящего?

— Я только использовал сомнительное сравнение, — спокойно ответил Яша и неглубоко кивнул. — Мне очень приятно. Кажется, мы уже…

— Поучись у Шерстнева, у него сравнения не сомнительные.

— А можно узнать какие? — осведомился Яша, не сводя глаз с кончика ее сигареты.

— Художественные, вестимо, — отвечала Юлия, непривычно кривляясь. Я сам не ожидал в ней такого духа и не успевал ничего исправить. — А что тебе нравится больше: скотологические шутки или энциклопедия юного ботаника?

— Что это за выбор? — немедленно ответил Яша. — Вам, похоже, не нравится ни то ни другое?

— Ты же сама ботаник, — почему-то заметил я.

— Зоолог, — с вульгарной протяженностью возразила Юлия, сильно затягиваясь: пепел просыпался на раскрытую лепестками розоватую манжету, и локоть крепко вжимался под ребра, — надо было выходить в куртке. — Так что выбираем?

— Боюсь, мне больше нравится, когда со мной разговаривают в другом тоне.

— В пастельном тоне? — почему-то допытывалась безобразница, — в бланжевом?

— При чем здесь эта расцветка?

— По виду сразу заметно, что тебе неловко разговаривать с девушками.

— Послушайте, девушка, — удивленно говорил Яша. — Я ожидал, что вы будете хотя бы стараться вести себя пристойно. Мне рассказывали про вас, так что, по меньшей мере, я представлял себе воспитанного человека. Марк, это не мое дело, но ты сильно ошибаешься на счет своей компании.

— То есть она слишком женская, — убедительно кивала Юлия.

— Вы в первый раз увидели совершенно вам незнакомого человека. Надеюсь, в последний.

Быстро сунув пальцы в мою нехваткую ладонь, Яша развернулся и бодро пошел вдаль.

— Марк, подержи, пожалуйста, сумочку, — попросила Юлия.

Внезапно, не сводя глаз с Яшиной спины, она начала собирать волосы на ветру, приглаживала и быстро подкручивала их на затылке, а в кулаке блестели сплетенные ножки заколки.

— Вот ведь индюк! — громко сказала она.

Яша резко обернулся и, глядя только мне в глаза, покачал головой. Руки сцепились у него за спиной, и я почему-то долго не сводил глаз с его яро покрасневших пальцев. Было жалко упускать его в трескучий житейский шум, ничего не объяснив. Старательно ползло железное движение трамваев, развевался ветхий кринолин берез, и Яша шел быстрее других, так, будто торопился на радостную встречу, а впереди синели несколько гигантских елей, которые совсем его скрыли. Ели эти казались похожими на кактусы, особенно вершинами, над которыми просветы неба были забросаны белыми и серебряными монетами непригодной для хождения величины.

Рядом с нами стояла туманная Юнона в мамином плаще, кажется, ее приближение было бесшумным, кажется, она не сказала ни слова подмерзшей Юдифи, а я еще пытался разглядеть Яшу за щитами остановки, за кузовами машин, но он был необъяснимо далеко.

— Марк, — спросила Первая, — ты, кажется, сказал, что вечер начнется в семь?

— Марк, — вторила, хмыкнув, Вторая, — нам надо пересесть поближе к сцене. Я люблю видеть, как Шерстнев жмурится, когда читает свои стихи, а там, где мы сели, его не разглядишь.

— Я не помню, какой час называл, извини, — еще не кончилось. Похоже, моя сумка осталась на прежнем месте. Попробуем пересесть, людей будет поменьше.

Штурман возвращался к библиотеке без жены, но с двумя молодыми людьми: один — в больших зеленых очках, и крашеным в соломенного блондина тоже был он. Юлия сцепила руки на сумочке и шмыгала носом, будто что-то припоминая. Нижние веки, крылья носа, бахрома шарфа были оживлены нежно-красным отсветом.

— С кем это он там веселится? — ревниво спросила Юлитта, вглядываясь сощуренным и оттого особенно тревожащим взглядом в толпу шерстневских знакомиц. Поэт жадно курил и молчал, тогда как одна из девушек в куртке защитной расцветки приплясывала и сама по себе хохотала.

— От кого попахивает водкой? — поинтересовалась Юзефа. — Шерстнев пьет, а ты шатаешься и пахнешь?

— Шалтай-Болтай сидел на стене, — кривлялась Юстина. — Пошли уже.

— Мне надо было, для храбрости.

— А что будет в продолжение? — интересовалась Юлиана.

— Думаю, самое важное, — бойко заметил я. — Поэма о новом искусстве. Аналитический трактат.

— Выходит, я еще не все потеряла, — оживилась Первая.

— С утра я изучала голосовой тракт филина, — бормотала Вторая, — а вечером услышу шерстневский трактат.

— А как можно изучать голосовой тракт филина? — спросил я, предполагая между тем, что в этот день мог штудировать Яша.

— Я резала его от клюва до нижней гортани. Тебе интересно?

— Марк, — спросила Первая, — а это большая поэма?

Я странно чувствовал себя между двумя этими девушками, которые вдруг стали отчаянно привлекательными, высокими, гордыми и неуправляемыми. Взгляд боялся выбирать между ними, я предпочитал произносить свои реплики в пустоту, прямо перед собой. Первая плыла справа от меня, мы одновременно перешагнули порожек в дверях. Я задел носком крашеный бортик, но она, казалось, даже не поднимала ноги. Я невольно оглянулся, чтобы убедиться, было ли препятствие, и поэтому увидел, с какой важной и намеренно косолапой грацией через него перешагивает отставшая Вторая Юлия, будто маленькие препятствия устроены в дверях только для ее красоты: поднять руку с прижатым к телу локтем и вдруг раздумать браться ею за холодную дверь, замедлено показать осанку, красивый затылок с красными стрекозами (замечено мной через отраженные взгляды публики позади нее). Вокруг Второй мерцал вихрь, ее взгляд делил, рассекал, нарушал мир.

Хорошим испугом лихорадило, как это бывает в скоплении людей, от постороннего внимания к нам: вдруг они как-то лестно для меня способны воспринять наличие у меня двух спутниц? Я, конечно, не мог с хохотом взять их под локти, им самим сильно не хватало глянцевой мертвенности в облике, чтобы подтвердить мутную шутку. Обе они были странны и действовали на окруживших нас людей тревожно, да и мне неудобно оказалось выводить их в свет. Духи и покачивающиеся каблуки одной и любовь к другой — вот что придавало мне чувство счастливого Дон Жуана. Важно не то, что нас с ними связывает, а то, в результате каких странных и длительных обстоятельств я оказываюсь перед иным наблюдателем между двумя удивительными девушками, которые были как-то нехорошо напряжены и, похоже, находились друг с другом в ссоре, но ни одна от меня не отстранялась.

Я добрался до своей черной спортивной сумки, где лежали несколько лекционных тетрадок и два блокнота — один полный (для перечитывания), другой полный наполовину. Вторая Юлия под моим вопросительным взглядом все-таки протиснулась мимо, странным образом толкнув меня задом и близко-близко улыбнувшись: когда-то осязательный тип юмора должен был бы между нами утвердиться. Сейчас для этого был наиболее неловкий момент. Первая села слева, придерживая сзади юбку и одновременно — сопротивляющееся сиденье. Когда рядом сел я, она тут же убрала локоть с совместного подлокотника, отчего ее совершенная на тот момент поза — поднятый подбородок, прищуренный осмотр зала — лишилась устойчивости.

— Это Литке? — спросила она, расправив полностью и несколько сложив движеньем глаза весь веер ресниц.

Я завороженно кивнул.

— Твой приятель мне дико не понравился, — заметила девушка справа.

— Литке? — искренне удивился я новой этой причуде. — А что такое?

— Нет, другой. Слишком много о себе думает.

Ее кисть руки не имела ни волоска, ни складки, поэтому она беспечно махнула ею у самого моего носа (тон персика, росы и моего же табака).

— Марк, а что он уже читал? — спросила Первая.

— Итак, товарищи, — весело и совершенно не стараясь басить, будто вторая часть вечера делает всех абсолютными друзьями, витийствовал Убю, — предлагаю вам всем затихнуть, ибо поэт прочитает большое произведение, а для этого надо ему набраться смелости — да? — я сам этого еще не слушал — да? — вы мне еще не показывали?

Шерстнев кивнул, не отрываясь от перекладывания рукописных бумаг.

— Ну, значит, начинаем. Это, может быть, затянется надолго, а выходить нам всем придется через служебный выход, так как… Что вы говорите?

Убю наклонился к первому ряду с Литке.

— Он какой-то скользкий тип, — продолжала Вторая. — Где-то я его уже видела. Знаешь, откуда взялось выражение «скользкий тип»?

Я только что запутал Первую Юлию своей полной неосведомленностью в прочитанных Шерстневым стихах. Вопрос о Яше странно беспокоил меня. Он резко ушел, его как-то надо найти, увижу ли я его, увидит ли он настоящую Юлию? Его присутствие дало бы мне критерий порядка, потому что голова ни с чем не справлялась.

— Здесь поступил вопрос, — объявил Убю неожиданно громко, — почему я всех присутствующих назвал «товарищи». Считается ли теперь это обращение неучтивым, я не знаю. Причина, почему я его использую, вполне уважительная. Да, причем весьма.

Убю сделал забавное личико, очки с бородой покосились, Литке привстал.

— Знаете, — по привычке! — с широкой улыбкой признался Убю, и зал покатился. — К тому же я не уверен, как теперь к вам обращаться. Говорят, что слово «господа» давно себя изжило, а «дамами» приличных женщин не называют…

— Это был Яша, — объяснял я. — Мне кажется, я не мог о нем не рассказывать. Мы дружим со школы.

— Марк, ты специально не обращаешь на меня внимания? — строго спросила Первая Юлия. — Я спрашиваю: ты уже — слушаешь меня? — ты читал эту новую поэму?

— Шерстнев мне читал, — сказал я. — Это не поэма, это просто большая вещь.

— «Скользкими», я думаю, называли воров, — зашептала мне в шею Вторая, — которые мазались маслом, чтобы нельзя было схватить их в толпе. Во всяком случае, живое объяснение. На дело они, должно быть, выходили в чем мать родила.

И тут Вторая наклонилась вперед, чтобы многозначительно взглянуть на Первую Юлию совершенно шальным и таким близким взглядом. Я глубоко вздохнул и откинулся в кресле.

— Да, да, — верещал со сцены Убю, — у них там это сразу стало принято. Но знаете, в комсомольских тусовках тоже бывали свои странные вечеринки. Например, один мой близкий друг, хорошо игравший на гитаре и даже ставший — несколько попозже этой истории — лауреатом Фестиваля, рассказывал, как его за хорошие деньги однажды привезли на какую-то огромную дачу, с повязкой на глазах — совсем в духе Конан Дойля… Вы готовы?

— Сейчас, две минуты, — ответил сосредоточенный и спокойный Шерстнев. — Вы рассказывайте.

— Совсем другой стиль? — допытывалась Первая. — Это же так интересно. А давно он это написал?

— Так это тот самый Яша, — продолжала Вторая, — у которого родители из Германии?

— Я думаю, зимой, — медленно проговорил я, глядя на Вторую.

— Там платья были не простыми декорациями, — уточнял Убю, — скорее всего, у каждой дамы был личный портной. Свечи горели, все говорили только по-французски. Итак, достаточно с нашими увлекательными отступлениями. Я, как могу судить, чтение сего крупного опуса займет полчаса — минут сорок. Так что поэты, желающие выступить со своими произведениями, могут пока подготовить по одному стихотворению, и мы их успеем послушать.

Повсюду в зале зашуршала бумага. Приезжие поэты вырывали друг у друга мятую тетрадку. Курносая — из есенинских грез — девушка мелко трясла головой, что в обстоятельствах, далеких от поэзии, означало бы развитие тремора. Пожилая дама степенно нацепила очки и открыла у самого носа крохотную книжечку.

— Марк, — мягко шепнула Первая, — а у тебя есть черновик?

Я сунул руку в сумку и показал ей краешек заполненного блокнота.

— Ау, — дергала меня Вторая, — так Литке — это тот, в желтой рубашке?

— Нет-нет, — поправил я, — парень в первом ряду.

— И он немец?

— Внимание, — произнес Убю, и весь зал проследил, как трудно ему занять стул Шерстнева, не отодвинув его от стола.

Начнем с того, что поэзия, как рыбий хвост наяды, Есть форма чего-то неуловимого, что заранее не готово. Мы подыскиваем ей, будто стыдимся правды, приличный вид, Который к лицу будущему, — а это не лицо родственника или друга.

— По-моему, — рассуждала Первая, — он никогда не правит стихи. К тому же может запутаться, так что лучше приготовиться ему подсказывать.

Возникал заманчивый заговор — мне давно снилось, как мы сочетаем головы над этой тетрадкой.

— Что он сказал? — спросила Вторая, стучась в плечо точеным локтем. — «Рыбий хвост»? Им тоже закусывают?

— А ты можешь дать мне ее, чтобы следить за текстом? — указала Первая на мою сумку.

Я все-таки опешил. Там слишком много было записей, которых ей нельзя было показывать даже мельком. Не хотелось сейчас тревожиться этим.

По аналогии с филигранной мыслью она — молния афоризма. По аналогии с музыкой — облако звука. Поэзия нужна нашей памяти в удобной форме, И раньше это была форма торжествующих созвучий, То есть того, что делит пение вслух на вдох и выдох.

— Я не собираюсь там ничего вычитывать, — громко шептала Вторая, вытягивая из моих рук блокнот. — Просто покажи.

Потом она стала больше внутренним делом, легкие стали шире, Достигли границ сна или взгляда, и все-таки она сохранила Вид задержанного дыхания. Осознанье, недоуменье. И все это мало передает ее уклоняющееся скольженье.

— А если я тоже применю силу? — продолжала Вторая, стараясь разобрать мои руки, сложенные на животе.

Убю сидел за столом и вытягивал шею, разглядывая, чем мы заняты. Лишаясь улыбки, его лицо сжималось, будто совсем не было зубов, и края усов оказывались подстрижены печальной арочкой.

Жители дач никогда не видели сонь, а ими полны чердаки Что-то растет и движется, вещи обыденные, но их выучить не с руки. Пойманная с невероятной ловкостью муха — уже не муха, А жесткий комок беззвучного равнодушья.

— Чуть не сказал «слуха», — заметила Первая. — Так можно я хотя бы перепишу себе эти стихи? Ну, пожалуйста, потом?

Вторая опять толкнула меня локтем.

Прямо над нами, на высоте второго этажа, скромно умирала лампа. Я понял, что ануловская стратегия имеет смысл. Что лучше всего помнится выписавшемуся из больницы? Нет, не халаты и не запах ацетона. — Лампы. Они были убраны, как скелеты птеродактилей, в пыльные ребра каркасов. Многие ритмично мигали. Их шума не было слышно — из-за дали и голоса Шерстнева. В одних пробивалась лента лазури, другие были безгрешны, как день. Но наша была особенно праздничной, она давала медвяный свет, под которым у Юлии слева становился нежней румянец, а у Юлии справа — вдоль локонов и под ресницами цвела красная тень. И это был миг, когда я нигде больше не хотел находиться, кроме как между ними.

Я не против ломания ритма, отмены рифмы, Как и не против их искаженья или полного сохраненья. Двужальные стрелы легче бьют в цель, Но мы — огнестрельные поколенья. Они мне дороги, потому что я знаю стихи, В которых есть дуновенье, и лучше их помню Из-за ритма и рифм, из-за призрачных позументов. Как ни крути, но и битва с просодией — это поиск формы.

Литке уронил голову в руки и нетактично покачивался, отчего многие из сидевших позади него не сводили с него глаз. Убю кому-то погрозил в зал: Штурман, горячо машущий пальцем перед носом Важернидзе, закрыл ладонью солнечное сплетение и слегка поклонился. Убю опять погрозил. Штурман постучал по солнечному сплетению.

Мы все уберем, мы изобретем новые приемы, Но пока что это делается не для чистоты водоема, А для разрушения формы, для размытого русла.

— Марк, — душно шептала Вторая. — Может, ты все-таки сделаешь выбор сейчас? С кем ты разговариваешь?

Слышала она это или нет, но профилю Первой Юлии так шла полуулыбка.

— Да, — заметила она, положив руку на мое предплечье. — Открой ту страницу.

Я верю в ее скачки, в мерцание других измерений, И прыгаю в ту сторону, куда, может быть, метнулась ее тень. И эта моя вера, как и чья-то ненависть к рифмам — Только частный выбор, только чья-то личная пантомима. Скольженье поэзии, несколько ее шагов в стихотворении — Уже великое счастье. Страшно, что чем древнее слово, тем оно больше.

— Просто открой там, где надо, и я не буду тебя отвлекать.

— Юлия, я не могу тебе показывать такие каракули. Переписано наспех.

— Марк, ты рискуешь, — улыбнулась Вторая. — Я могу подумать, что это был ответ.

Все, что мы выкормим, приманим, схватим, Почувствуем, поблагодарим, умолим, Не то, что нам надо. Поэзия сквозит не там, где сети, И не там, где распахнуты окна, Не за спиной, не в ухе, не в предчувствии, Она там, где она остается поэзией, где ей хорошо: И на просторе, и в дисциплине, и на ладони, И явно, и вкрадчиво, и укус, и награда, И в лае собаки, и в гудении лампочки, И в тревоге летучей мыши, и в стрекоте ночного кузнечика. Но не в этом перечислении, не сейчас.

— Хорошо, я согласен, — сдался я. — Бери тетрадку. Вот эта страница. Надеюсь, ты не поймешь мой почерк. Юлия, ведите себя прилично.

— А почему, — спросила Вторая, — я не имею права вести себя так, как захочу?

— Я только попросил.

Я никогда не знал готовых форм для нее, И тем не менее, помня о ней, подбираю форму, И даже в силки она иногда заходит. Даже разыграв зарю в моей комнате, даже роняя вещи, Она потом может все отменить и слова обескровить. Даже ею же подсказанные счастливые слова, По которым что-то такое могу еще помнить, Но без слепка, без ожога, без передачи.

— Выходит, тетрадка, которую я осмелилась попросить, у вас на данный момент отсутствует?

— Мне пришлось дать ее другой Юлии. Она ее внимательно читает, разве ты не видишь?

— Это что за слово? — спросила Первая. — «Чердаки»?

— Почему это я должна следить за тем, как выполняются мои просьбы? Итак, выбор сделан.

А бывают слова, мне несущие только муку, Но лицам других придающие выраженье блаженства.

Данила Литке подпрыгнул на месте и оглянулся в зал. Это было опрометчиво, так как Василий Анулов, сидевший дотоле неподвижно, тоже решил поозираться, и его голова медленно начала отвинчиваться в нашу сторону. Говорившая «да» поэтесса уже дремала, будто очки давили на особый выключатель посреди мясистой переносицы.

— Юля, — шумела Вторая сквозь меня, — ты не против, чтобы прямо сейчас был сделан выбор?

Первая легко кивнула, не отрываясь от тетрадки.

Простота это или одна лишь неожиданность, Безотчетность в сказавшемся или нарочитость, Есть примеры любые. Но надо привыкнуть, поэзия — не все на свете, А то, чего наш ум еще не отважился представить, Представит же, так это еще — не шаг, не взлет, не заслуга.

— Марк, — вдруг в голос — так, что многие невольно оглянулись — сказала Первая Юлия, отрываясь от тетрадки. И шепотом: — Он сейчас читает не эти стихи.

— Дай.

Я взял тетрадку, сначала закрыл ее, а потом начал перелистывать, мельком обращая внимание на те или иные абзацы, от которых горели уши и следовало бы нащупать люк в полу на случай, если они попадутся на глаза одной из моих соседок. Опять нашлась эта запись, великодушно пожалованная Шерстневым.

— Твое слово, — настаивала Вторая, тыча мне под ребро густо крашенным ногтем.

— Кроме вас двоих мне никто больше не нужен.

Анулов согбенно встал и, как боязливая и многократно побитая игрушка в тире, поехал к краю своего — совершенно пустого — ряда.

— Подробнее, — настаивал пытливый палец.

— Я обожаю только вас, маму и маленькую кузину.

Ее знак — пронзительное счастье внутри ощущения утраты. Любое слово и любая форма — это утрачивание поэзии. И что-то из них по-прежнему напоминает о счастье, Но безумье думать, что — в любую минуту, что сразу.

Анулов, имитатор весело семенящего горбуна, завернул на наш с Юлиями ряд и уже приближался к Первой Юлии, замедляя шаг на чужих коленках. Пришлось ему снова идти боком, встать под прицел.

— Спасибо, Марчик, — вежливо заметила Вторая Юлия, мягко извлекая из моих рук тетрадку. — Ты настоящий друг, этого я никогда не забуду.

Она бросила взгляд на стихи, закрыла тетрадку и положила ее под руку.

Часто… может быть, часто… может быть, раз один. И это не выдаст ценности найденных слов. Поэзия энергична и бледна, как счастливая слабость.

— Ты уверен, что у тебя есть то, что он сейчас читает? — торопилась спросить Юлия Первая, поглядывая на приближение заискивающей улыбки Анулова. — У тебя что-то такое понятное и без рифм, а вообще-то, то, что он сейчас читает, похоже на «Конька-Горбунка».

— Можно? — спросил я Вторую. — Мне очень нужно посмотреть.

— Леночка, — загудел Анулов, — хорошо, что вы появились. Я как раз надеялся вас увидеть.

— Вот видишь, — заметила Вторая, передавая мне тетрадь. — Теперь мы отлично разделились по интересам.

Не мучьте меня, принц, не принуждайте больше о ней говорить. Я ослаб в этой пытке, лучше над всеми смеяться и всем им льстить, Чем выписывать скованным жестом ее заколдованную неуловимость.

— Нет, — подтвердил я. — Это то самое.

Юлия Первая строго посмотрела на меня, глянула в тетрадь и отрицательно покачала головой.

— Мне на днях предложили место редактора литературного журнала, — бубнил Анулов. — И мало того, что мне очень интересно посмотреть ваши произведения в связи с этим, может быть, я вам смогу что-нибудь предложить, хотя, конечно, дохода это предприятие никакого не обещает…

Чем меньше ее в словах, тем вернее, что она рядом. Ипокамы слишком стараемся, нам ее не представить. Беззаботное счастье, вот что погонит оставить примерную запись.

— Простите! — отвечала Первая Юлия. — Если Шерстнев похвалил мои попытки, это не значит, что я готова публиковаться. А для работы — слишком мало времени. Надеюсь, у вас получится хороший журнал.

Таков мой жест, но его задача — описать им не тронутый воздух. Что? Похоже на мудрость? — Вы ошибаетесь, принц.

Анулов незадачливо уставился на сцену, с которой Шерстнев в опасном наклоне пожимал руку Литке. Штурман опять нам улыбался — в его взгляде сквозило сострадание, будто у нас у всех был измученный вид.

— Ну что же, дорогие мои, — откашливаясь, бормотал Убю, — можно считать, что прошла премьера, то бишь — первое прочтение нетленного шедевра. Времени у нас — ой-ой-ой! — очень мало. Если кто-то хочет высказаться, то надо с этим поторопиться.

— Я думаю, что мы с тобой еще все выясним, — рассуждала Вторая Юлия. — Я понимаю твою запутанность и сейчас — не лучшее место. Предлагаю уйти пораньше и пойти до меня пешком.

И новым шепотом, парализующим полтела: — Мама в Саратове у родственников.

Я пожал плечами. Юлия Первая еще при разговоре с Ануловым нервно сунула мою тетрадь в сумочку, а ведь там было что-то не менее ужасное, чем уик-энд с Джемой и примерный список ее недостатков (хотелось их собрать, чтобы отдохнуть от восхищения: медленный говор, почесывания, ошибки в речи… — но мне не помогло). На сцену, следуя призыву Убю, вышел один из малознакомых юношей, в руках он держал огромную стопку стихотворений и, дойдя до микрофона, быстро отчеканил одно из них. Из среды его приятелей раздался бравый смех. Убю пожал плечами.

— Если никто не понял, — сказал удовлетворенно хихикающий, но вжимающий голову в плечи поэт, — я могу повторить.

Убю мягкой ладошкой выталкивал его со сцены, в то время как с другой стороны на нее всходила решительно такого же вида личность.

— Я неформальную лексику использовать не буду, — предупредил новый чтец, — но и не обещаю, что от этого будет легче.

— Минуточку, — возопил Убю, — минуточку! Я просил высказаться по поводу только что прочитанных стихов. И, кажется, никто еще не смог выразить свое мнение по этому поводу. Давайте сначала обсудим, а потом у вас будет возможность выступить.

— Ну что ж, — не смущаясь, продолжал выступающий. — Стихи-то хорошие. Мы Шерстнева ценим.

Гогот друзей совершенно это подтвердил. Юлия Вторая потянула меня за рукав и кивнула в сторону выхода. Я категорически покачал головой: «Мне интересно», — шепнул я, не сводя глаз с сумочки Первой, которую она приложила к животу, и край юбки еще продолжал сходить с коленей.

— Я думаю, что стихи сложные, — вскочила очнувшаяся бабушка, которую мы видели с Ануловым в фойе (никак и ей что-то светило в новом журнале). — Сложные, признаюсь. Я не все поняла. Хотелось бы увидеть их в виде напечатанного текста. Надеюсь, когда-нибудь это осуществится.

Она многозначительно повернула бюст в нашу сторону. Тогда Анулов поднялся в жесте, очень похожем на поклон, и невидящим взглядом уставился в потолок, в мою медвяную лампу. Губы его вытянулись, зашевелились светлые усы.

— Хочу предупредить всех присутствующих, — довольно нервно начал он, обращаясь вверх, — что где-то через полгода будет запущен художественный проект областного уровня. Я пока не могу сказать точнее, не все решено. Но времени не так много. Прошу снабжать меня вашими текстами. Выступавший сегодня поэт, наверное, будет событием в случае удачно сложившихся обстоятельств.

— А что это будет, — с нехорошим азартом заволновался Убю, — печатное издание? Почему никто об этом не знает? И редактор, надо полагать, уже определился?

— Ну, пока сложно сказать, — отвечал Анулов, совсем кокетливо закатывая глаза. — У меня вопрос к выступавшему поэту. Здесь прозвучало неожиданное мнение, что его текст похож на «Конька-Горбунка». Как он сам к этому относится?

Юлия опустила голову, зато Вторая улыбалась.

— Как я к этому отношусь? — переспросил Шерстнев. — Или как к этому относится мой текст?

— Мы же не хотим сейчас интерпретировать подробно, — заторопился Анулов, — сходство с Ершовым есть, или же это спорадическая ассоциация?

— Пусть так, — спокойно ответил Шерстнев. — Это неплохое сравнение. На самом деле, когда я сел писать эту вещь, я не знал, что она получится большой. Она задумывалась как шутка, и меня очень удивило, что никто не смеялся.

— Два раза был смех, — вставил, привстав, основательный Литке.

— Это забавные, немного раблезианские рассуждения по вопросу алкогольных предпочтений. Я думаю, основная канва всем понятна. Сначала у меня была идея сделать что-то похожее на сонет «Гласные» Артюра Рембо. Каждый сорт алкогольного напитка вызывает определенные и, на мой взгляд, далеко идущие ассоциации. Так что, как видите, сонет вырос в большую вещь. Слишком много и марок, и ассоциаций.

— А каковы источники этой поэзии? — спросил Убю.

— Полагаю, все могут узнать соответствующие страницы «Москвы — Петушков», рассудительный дух очень уважаемого мной Иосифа Бродского, по отношению к которому я, конечно, старался сохранять некую пародийную дистанцию. А основное содержание — наш, всем доступный, опыт.

— Вот видите, — радовался, зачиная аплодисменты, Убю, — какое квалифицированное объяснение из первых уст нам довелось услышать? Дорогие друзья, прошу выступить и поддержать наш дружеский бенефис.

Я не хлопал — смотрел на сумку. Я хлопал глазами и гадал, как Юлия воспримет мою адскую бестолковость.

— Занятная шутка, — сурово прошептала Юлия.

Стихи, которые Шерстнев на исходе зимы дал мне переписать в тетрадь, сопровождали наш разговор о будущем поэзии. Калькированные мною слова, казалось, этому соответствовали, и вдруг — такое разоблачение!

Один за другим выступили шесть поэтов. Я мог сказать только, что одна дама (та, что говорила «да») слишком спешила, другая спешила рассмеяться до того, как произнесет забавную строчку, и вместе с седой челкой откидывалась от микрофона, поэтому мое восприятие ничем не отличалось от рассеянного напряжения остальных слушателей. Был поэт громоподобный, но он ошибался, и вторичное громыхание эффекта не имело, был поэт затейливо шуршащий с микрофоном («уже основательно заплеванным», как сказала Вторая Юлия), дальше вышел мальчик в крупных очках и ни жестом, ни изломом интонации себя не выдал, за что ему долго хлопали, а потом Анулов что-то пробубнил потолку.

Шли еще необязательные вопросы (где будет следующий вечер, кто из предшественников на Шерстнева повлиял, ценит ли он авторскую песню, а почему нет). Убю принял утомленный вид и уже не улыбался.

— Просто есть важные жизненные вопросы, — отвечал Шерстнев, — которые довольно далеки от поэзии. Конечно, мы ими заняты, как все живые существа. Но это не повод отвлекаться от них в жизни. Я, предположим, не могу писать стихотворение другу, который не способен выбрать между двумя девушками. Конечно, подходят обе, но мужская дружба важнее. Если об этом писать, то очень завуалированно. И это будет житейское посредничество между жизнью и искусством. У бардов — еще хуже: дано такое настроение, с которым ни жить постоянно нельзя, ни до искусства оно не дотягивает.

— Но последнее, что мы от вас слышали, — вставил мальчик в крупных очках, — больше относится к жизни…

— Минуточку, — перебил Штурман, — бардов не пинает только ленивый. А как же более широкое явление песенных текстов? То есть я имею в виду стихи, написанные для музыкального сопровождения. Их содержание, надо сказать, бывает очень ярким, например, в английской культуре.

Кажется, Юлия справа вопросительно заглядывала мне в лицо, уткнувшись в мое бедро коленом. Слева ощущалась холодная близость внезапно возведенной стены. Нельзя было шевелить ресницей, чтобы ничто вокруг меня — ни сознание, ни время — не приходило в движение.

— Да, — признался Шерстнев, — там это выходит более удачно. А потом, барды так мало читают и так любят наш великий и могучий советский язык. На этом языке нельзя признаться в любви или рассказать сон, но в нем есть всякие романтичные, выцветшие словечки: маяк, парус, костер, свечка, шпага. В общем, в дело идет все, во что можно безопасно поиграть, а единственный смысл — порадовать хороших друзей. Это само по себе не плохо, но цель заведомо временная.

— По-твоему, парус — выцветшее слово? — не унимался Штурман.

— В моих стихах его нет. Я не поднимаю паруса, чтобы отправиться в плаванье и найти поэтическую тему.

— Минуточку, — оживился Штурман, — еще одну! Разве паруса надо поднимать, чтобы корабль шел в плаванье? Ведь паруса накручиваются на реи, то есть поднимаются в тот момент, когда их надо убрать. А вот чтобы набрать ход, капитан должен давать команду: «Спустить паруса!»

— В детстве я много читал приключенческой литературы, — уверял Шерстнев, — и у меня отложилось в памяти, что паруса там вечно поднимали, чтобы плыть.

— Так это же неправильно! — веселился Штурман. — Это и есть пример советского языка, то есть неточного применения приблизительных знаний. Это что же — и стало поэзией?

— Все верно, поэтому мы об этом и заговорили.

В течение беседы двух специалистов зрители исчезали, как гаснущие фитили свечей. В коридоре постепенно выключался свет и нескоро с усталым дребезжанием потухали лампы.

Первая Юлия медленно встала. Я тоже вскочил. Вторая поднялась.

Кто-то, стоя на лестнице, еще слушал говорящих, но при этом уже вешал на шею кашне и, укрыв крест-накрест грудь, шагал в темноту, откуда гремела ручкой цинкового ведра уборщица. Шерстнев сделал нам знак не уходить без него. Первая села в первое кресло первого ряда, вторая рядом — позади нее, я наблюдал за тем, как Литке подошел к краю сцены и из дерматинового квадрата его наплечной сумки с торжественным звяканьем одновременно вышли две тоненькие бутылочки, идеальные близнецы, в беретах из мягкого алюминия. Я встретился взглядом с Юлией. Она оставалась спокойна. Вторая с неуклонной прямотой в корпусе приближалась к восковому кончику ее завешанного волосами уха.

Убю, уютный хлопотун, уже воскрес и ворковал со Штурманом, постоянно отнекиваясь и переубеждая: «Да нет же, какой вы наивный, во всем цивилизованном мире так уже никто не пишет. Рифма считается пережитком какой-нибудь романтической культуры». Виновник торжества приготовился покурить, но сначала бородкой крупного ключа, который в те времена еще грелся у него на грудной резинке, стачивал крышечку с одной из бутылок. В итоге задел сигарету, и переломленное тельце, выставив внутренности, повисло в губах на прозрачной полоске своей кожи. Убю невзначай показал больший профессионализм на другой бутылке, как-то снизу подцепив крышку ногтем и сняв сначала рваную плашку толстой фольги, а потом гладкий кружок, залепивший горлышко. «Яша-яша-яша», — шептала Вторая в ухо Первой, ничего нельзя было разобрать.

Пока одна бутылочка ходила по кругу, другая осталась у Убю и Шерстнева, которые сидели на краю сцены, свесив ножки в одинаково голубеньких вареных джинсах. Литке пить отказался, но с аппетитом жевал бутерброд с колбасой без жира, один из тех, что сам же заготовил для поэта. Я обжег губы едкой горечью и, с содроганием, передал склянку дальше. Шерстнев, чье расслабленное лицо со смеющимися морщинками у носа только что зависало в дыму всеобщего благодушия, смотрел на меня с невыносимой грустью, как смотрят умершие во снах их первого прощального года. Убю мешал мелко рубленную речь с хохотком, Штурман дышал отменными легкими певца, даже смех Литке можно было расслышать. Но отчетливым был только голос Шерстнева, голос осознанной невозвратимости: «Прости, Марк! Я не смог! Мне показалось это неуместным, и я не смог!» — Да что ты говоришь! Был лучший вечер, ты хорошо выступил. «Я не смог прочитать то, что считал нужным. Мне показалось, что это им будет неинтересно». — Главное, что это написано! — Шерстнев пожал плечами, махнул рукой и протянул ее за бутылкой. Тут же включился общий грохот, хотя людей было немного, но они пьянели, и кровь в ушах заставляла их возвышать голос.

Увидев, что Юлии поднялись, я решил предупредительно пойти к крыльцу.

Первая строго говорила вслух:

— Брось эти глупости. Все с ним нормально!

— Вот увидишь! Я дала единственно возможное объяснение.

Парадный выход оказался закрыт, и курильщикам предстоял долгий переход по коридорам, спуск по тайной лестнице, за которой находился стол ночного дежурного и маленькая, но тоже стеклянная дверь. Я увидел их за стеклом через четверть часа, после истлевания двух поцеловавших одна другую сигарет. Юлии вышли уже в сопровождении Штурмана.

— Ну что? — весело спросил у меня Штурман и, хотя я собирался с силами, чтобы описать свои впечатления от вечера, поинтересовался: — Мы уже уходим. А ты, наверное, будешь ждать бенефицианта? Смотри, он уже не очень-то вменяем.

Я пожал плечами. Юлия Вторая действительно встряхивала свою сумочку, будто старалась строгим приказом уложить в ней не так лежащие вещи — какую-нибудь расческу, какой-нибудь флакон с аэрозолем или горсть карандашей.

— Нам по пути с Юлией, — торопился определиться Штурман, решительно указывая на Вторую, будто я мог вмешаться в его планы, — а ты, я надеюсь, проводишь Юлию. — И он щедро повел в воздухе ладонью, давая понять, что все остальное в моих силах.

Взгляд Второй никак не цеплялся глазами, она старалась выглядеть как можно более обиженной. Я кивнул и вскоре раздумчиво ударяющие по асфальту каблуки были уведены вдаль и в сторону, и все это время моя Юлия не сводила с меня глаз.

— Что-то случилось? — спросил я.

Она пожала плечами.

— Сначала я испугался, что вы в ссоре. Вы не разговаривали.

Она кивнула.

— Но потом поговорили, — строго сказала она. — Я должна тебе сообщить, что не хочу становиться между вами. Вы оба — интересные люди, и оба мне дороги. В общем, это звучит как благословение.

Мы замолчали. Я решил снова закурить.

— Сказала, что думаю, — усмехнулась она, — правда, уже не вовремя.

— Я должен кое в чем признаться, и давно надо было это сделать, но на это нет никаких сил. Ты должна знать, что с самого начала…

Я замешкался, потому что не хватило воздуха, сигарета была лишней и глаза Юлии испуганно округлились, она смотрела сквозь меня, и Литке исступленно закричал за моей спиной:

— Шерстнев пропал. Допрыгались! Я отвернулся только на одну секунду. Никогда, никогда себе этого не прощу!