Картины детства удивляли меня совсем не тем, что их требовалось восстанавливать, а тем, что они приходили сами. Происходило ли это оттого, что детство начало отдаляться и еще проверялись наши с ним связи, или оттого, что чувственные образы строились не на умственном усилии, и здесь срабатывала какая-то другая, подкожная, изначальная память?
Я хорошо знаю, как на нас влияет детство. Не испугами или столкновениями с непонятными сферами. Важны не сильные моменты впечатлений, а просто первые моменты…
Если бы мне удалось открытие закона памяти, он был бы похож на формулу вымысла: оказалось бы, что я часто принимал за выращенную мной фантазию то, что было воспоминанием (взглядом вещи видятся не так очевидно, как мыслью о них, отсюда подозрение, что они только в голове обрастают смыслом). Одна нить памяти берет в поле своего свечения (нимб, мелкий ворс) еще и соседние нити, и, если следить только за ней одной, понятной становится вся картина. Все свитера, которые мы когда-то носили, связаны из одной нити, конец которой у нас и сейчас в руках. И что тут было бы лишней путаницей, так это узелки.
До мыслей о Юлии следовало дойти, начиная с того момента, когда ее образ продолжил что-то, тянущееся совсем издалека. Все дело в том, что эта нить, эта цепочка — не из одного материала. В трудах психологов (с ровным дыханием здоровых людей утверждающих пожизненную беду, и не одну) я никогда не находил подходящего подхода, который помогал бы мне что-то вспомнить. А вот литература — в экономных с поверхностью бумаги и эстетически пристойных образцах — вся состоит из той самой нити.
И лучшая основа памяти — это межчувственные перекрестья, когда ощущение цвета через вкусные лучи во рту отчетливо привязано к звучной гамме (сколько прозрачного меда произведено на свет только таким способом, уму непостижимо), а какой-нибудь запах вызывает в теле фантомный импульс очевидного жеста (разные сорта яблочных улыбок, сосредоточенное спокойствие сосновой стружки). Я играл в Прустовы бирюльки при любой возможности и чаще всего из пыльных углов доставал крючком детские игрушки. При нешуточной своей проблеме я был еще внутренне мал и надеялся, что вот-вот начну ощущать себя так же, как и все вокруг.
Но если моя тревога — это только тоска по детству, дополненная светлым воображением, кто все время освежает букет? Если наша память — собрание маленьких гравюр, что-то должно делать их изменчивыми, шевелить букеты, прогуливать по ним фигуры, и почему это на них не должно быть красок? Единственный способ жизненной штриховки — человеческая неровность и повторяемость главных линий.
Мне было лет восемь. Мы несли в бабушкиной абрикосовой, но лакированной сумочке для театра — фиалки, хотя по асфальту вился неприятный холод, и шли мы на день рождения. Еще дома между мемуаров Шаляпина и книжкой о Фаине Раневской бабушка вытянула какой-то из томов «Встреч с прошлым», оформленных под мраморную имитацию изданий вековой давности, и еще до автобуса мы купили торт. Этот маршрут автобуса я раньше не пробовал, и первые пятнадцать минут казались новы, а потом мы начали забираться в страшную для меня даль (дети исчисляют расстояние степенью своей измученности). Здесь было некрасиво, дома были высокими, но состояли из мелкого и бледного кирпича с бетонными проплешинами, а на перекрестке не было деревьев, да и те, что виднелись вдоль улицы, были еще худосочными кустиками. Несмотря на мороз, пришлось обходить холмы какой-то соленой грязи, было душно и хотелось спать. Еще в магазинчике, куда бабушка моя как-то плотоядно вплыла, восхищаясь волосатыми макраме на стенах, мы наконец-то собрали крохотный с жалкими ножками, испачканными в земле, фиалковый букетик, благодаря которому я сейчас все вспомню. Я был зол на то, что существуют некулинарные, невкусные магазины, но еще больше — что мы дарим не совсем цветы. Какая неловкость за бабушку! Детям часто кажется, что права их бабушек и дедушек значительно ниже авторитета непосредственных родителей, бабушки всегда ошибаются, и за них бывает стыдно. Но именинница, Александра Абрамовна, оказалась рада. Потому ли, что праздник позволял ей больше увлекаться собой, или по счастливой случайности я вошел незамеченным, никто не ворковал надо мной, и это мне так понравилось, что даже появилось настроение, пока я — невидимкой — снимал обувь под чужими пальто. «А-а, вот это я очень хотела, — говорила Александра Абрамовна после двух бабушкиных поцелуев, — здесь ведь воспоминания о нашем Зенкевиче». «Почему? — поспешила заметить бабушка, — а про Качалова? Да и про Утесова хорошие воспоминания».
А как же цветы? «Ну, надо же, — после двух „ой“ воскликнула Александра Абрамовна, — знаете, мои все померзли. Теперь смогу эти рассадить в трех горшках. Только вот куда бы их поставить — подальше от окон?» Из бабушкиной сумочки был извлечен хрупкий от холода пакет, а затем из желтой тряпочки выглянули тельца лепестков со светло-зеленым пушком, какой бывает у незрелых персиков. Ничего не поделаешь, это наш подарок, и — ужасная невнимательность! — без единого цветка.
Они ушли на затуманенную кухню, вместо них в коридор вышел запах зеленого горошка, вежливо представил меня аромату жаркого и подозвал одного моего неприятного знакомца (только вчера бабуля выдавила мне в нос по капле луковой муки). Мне было предложено из кухонной дали — человеческим голосом — посидеть в зале. Удивился я тому, что при такой же, как у бабушки, планировке трех комнат (а даль-то заметная), в зале оказалась другая обстановка, разве только пианино на том же месте — наискосок от двери — и между ним и окном на тонких ножках стоял радиопроигрыватель, обитый розоватой, а не горчичной, как у моего дедушки, тканью. С накрытого стола я стащил маринованный огурчик. До керамического индийского чудовища не дотянусь — это ложноэтническая маска, висящая над стеллажом рядом с фотографией Есенина (такая же была и у нас: я с ужасом спрашивал деда по поводу есенинской трубки: «Он что же, курил?» — «Нет, — отвечал дед, — выпендривался»). Лодка с толстыми от фарфора парусами — за тяжелым стеклом. Чтобы занять себя, оставалась только вертлявая табуретка, почему-то далеко отбежавшая от пианино (садись так, чтобы указательные пальцы естественно сходились на спрятанном язычке замка). «Почему ты не берешь?» — спросил вошедший Александр Абрамович и подцепил с хорошо доступного мне журнального столика мужика и медведя, сидящих с занесенными топорами на подвижных рельсах перед плоским пеньком. Демонстрируя эту грубую игрушку, Александр Абрамович пристроил на пенек свой собственный невеселый нос, и каждый заедающий удар топора отразился в его удивленных очках. На кухне что-то трогательное пели и постоянно тарахтел холодильник. Как всегда, самая живая радость у женщин выходит при суетливой помощи на кухне, они все успевают рассказать, напробоваться, зато за столом уже следят за другими гостями с лирической грустью.
Время шло, и здесь становилось невмоготу, как в автобусе. Я начал уже считать поездку сюда с ее качанием и сменой домов в окне роскошью. Плечи начинали ныть, брови отяжелели и укрывали глаза. Вдруг я увидел рядом с телевизором толстый неровный том, это была старая подшивка журнала «Вокруг света», страшно потертая, закованная в жесткий переплет, обклеенный вырезками и фото. Я только успел увидеть мельком рисунки инков, «Кон-Тики» в порту среди дорогих яхт, карты Ливингстона, как в коридоре распахнулась дверь, и так ударило по всей квартире, что в стеллажах заплясали стекла. Я решил сначала, что это кто-то вышел из запертой комнаты, которая в этой квартире соответствовала моей, и я давно уныло думал об этом закрытом крае, где из-за обманчиво знакомой геометрии собирался найти свои высокие керамические шахматы, так пригодные для любых игр, а еще самострел. «Бабуль, бабуль, — все-таки это был отдающийся эхом на лестнице сливочный голос незнакомой мне девочки, — по английскому пятерка». Дверь снова бухнула и уже без отзыва с лестницы.
Я учился в обычной школе, где еще не изучали иностранного языка, и думал, что увижу совсем взрослую девочку, но она, маленькая, с волосами длинными, но опушенными детскими кудряшками, напоминающими моих сверстниц времен детского сада, сразу вбежала в зал, с трудом выкручиваясь из тесного полушубка. Смогла высвободить правую руку, и только тогда стянула с нее варежку, и уже свободной белой и удивительно цепкой ручкой открыла пианино. Одной рукой она играла что-то совершенно неученическое, прелюдию или сложный этюд, но такой почему-то медлительный и грустный, что трудно было понять, почему только что она так весело торопилась. Я видел ее бледный профиль с удивительно черными ресницами и витой свисающей до клавиш челкой. С левой руки она стряхивала свой полушубок, а он подпрыгивал на полу, будто еще пытаясь заглотить ее предплечье. Внезапно, когда обе руки освободились и на темно-бежевых рукавах одинаково вздрогнули мятые кремовые кружева, она перешла на что-то заливистое и, совсем по-детски кривляясь, запела. Подняла голову на черную стенку инструмента, всмотрелась в свое эбеновое отражение, там же перевела взгляд на меня, осеклась, опять показалась в профиль, покусывая губы, и вдруг, подхватив полушубок, бросилась бежать. Не замерший нестройный аккорд, а внезапная тишина оглушила меня, будто убегая, она успела нажать педаль, обрывающую звук. Под раскрытым пианино оставалась лежать ее розовая варежка, а вязаный голубой шарфик вытягивался в дверях, заглядывая дальним краем в коридор, очевидно провожая ее бегство многопалой вытяжкой бахромы. Из такой же бахромы на здешнем конце шарфика сложился указывающий на меня недоуменный палец. Я долго смотрел на этот выразительный след побега. Мне показалось, что бахрома вокруг фамильярного перста начала распутываться, что шарф едва заметно уползает из комнаты. И было невероятно важно следить, не кажется ли мне, не замер ли шарф, так и не уходя за дверь, не оказался ли я один снова и бесповоротно. Но медленномедленно — как я ценю эту щедрую, эту уважающую наблюдателя скорость — вязаный скрученный шарф уплыл за подрагивающую створку двери, и только так еще незнакомая мне девочка оставила мне какое-то указание, совет надеяться, пожелание ждать.
Больше я ничего о том дне не помню, нас наконец должны были свести, мы, наверное, играли на пианино, строили корабль из стульев. С той ли девочкой это было или нет, в ту ли встречу? Мне только страшно бывало думать иногда, что она старалась забрать шарф незаметно от меня, чтобы не оставлять незнакомцу трофеев, что это не движение чуда, а сокрытие гибели. Я действительно нередко потом соотносил с этой историей все случаи двусмысленного отношения к себе, мне страшно было от сомнения, что этот шарф не деталь нашей связи, не знак невидимой доброты, а наоборот, последний след отрицания. Огромное количество обращенных ко мне смелых слов и точных жестов с элементарной легкостью, тотчас означают удивительное, светлое признание, равно как и равнодушное уничтожение. Так Вторая Юлия, когда как-то решила завести речь об отношении ко мне, — и я напрягся, будто был готов ответить на ее признание ревом и верностью, — заметила только: «Временами я просто кажусь себе глупой, вот и все». Оживший шарф часто напоминал о себе, но и этот случай, скорее, задушил мою память, погрузив ее в предсмертный сон, состоящий из двусмыслиц.
Иногда мне утешительно казалось, что моя память с опозданием, но ведет свое отсталое развитие, и сейчас это насыщенная и беспечная память ребенка, вот почему я вспоминаю свое детство с азартом его повторного проживания, а со временем нагоню в своих воспоминаниях уверенность обычного взрослого. Обмякший старик, заслуживший сединами кресло-качалку и плед, из области расфокусированного настоящего проваливается в зоркий сон о днях своей хаотичной юности. Впрочем, пригревшись в покое и омертвев сердцем, он не способен от первого лица переживать всю степень своих бед. Всему, что я повторно проживал — не говорю «вспоминал», так как не убежден, что знаю, как это делается, — не хватало стройности и дистанции точно отмеренного времени. Разве что свое настоящее мгновение я будто бы вспоминаю из дальнего будущего — вот в чем все дело!
Говорят, что и мозг животных усмирен подобным несовершенством. Лошадь, которая была объезжена лет восемь тому назад, узнает своего первого наездника потому, что в ее бесцветном измерении его прощальный уход за ворота конюшни произошел только что и она не вела счет проведенным в стойле ночам, съеденным мешкам овса и аллюром совершённым прогулкам — под другими седоками. Впечатление оживает в момент своего нового продолжения, ведь в животном не может быть никаких усилий воспроизводить его бесцельно. Отставной жокей явился посентиментальничать о своем ремесле, он гладит жесткую морду, и вечно влажный конский глаз кажется ему прослезившимся по поводу их непреднамеренной встречи, тогда как в лучшем случае смиренный рефлекс большого животного принимает его непривычную ласку за касание бессердечного стека.
Второй букет украсил мое прошлое в день рождения той же самой девочки, и он пришелся на летний, нестерпимо солнечный день. Таких дней в детстве бывает много (и может быть, девочка была другой, и я объединяю их для удобства). Свет журчал в сухом воздухе и сплошной зелени, как тянучее веселье головокружения. В автобусе, везущем на праздник, я оказался прямо под этим светом и сидел, слезливо жмурясь и надувая щеки. Не было на солнце обиды, наоборот, казалось, что когда я ускользну из-под ослепления, то рассмеюсь, и потому разбрызгивал заранее копящуюся радость. Но когда мы въехали в темно-синюю тень высотного дома, вместе с мучительным светом с головы сняло и восторг, и пришла какая-то особая серьезность в сонливой и бездарной пустоте. Таким вот озабоченным я явился к той все еще малознакомой (как это и осталось до сих пор) имениннице. Замешательство в коридоре, девочка с любопытством осматривала половицы. «Ага!» — сказала она, когда нам посоветовали пройти в ее комнату поиграть. Там с замедленной улыбкой она долго убирала из кресла бесчисленных кукол, сама села в него, пока я вверх ножками переворачивал стулья, чтобы поиграть в плаванье, как играл у себя. Мы быстро вспомнили, как это бывает у детей, ощущение последней встречи (не важно — друг с другом или с другими детьми) и продолжили их. Наскоро доплыв до мыса Горн, в самый отчаянный момент — мы сели за пианино, чтобы сыграть в четыре руки. Я, играть не умеющий, конечно, баловался и подражал, сбивая ее безупречные гаммы. Потом воровали изюм из салатов со стола до начала трапезы. Ее папа запаздывал. Он то ли застрял на работе, то ли ехал из другого города, а может, — как это кажется сейчас, — жил в другом доме. Она с секундным оцепенением оборачивалась на любое упоминание его имени и потом, приоткрыв рот, в рассеянном дыму задумчивости возвращалась к нашей игре. Мы еще совершили новый налет на стол, когда все взрослые вдруг внезапно удалились на улицу — кто курить, кто продышаться. Это был соревновательный обход всех подряд стаканов, у Мартовского кролика доедалась гуща компота, у Шляпника оставалась еще прозрачная урина лимонада, и везде пузырилась соленая минералка.
Вдруг она захрипела, ее рука, держащая хрустальную рюмку, была мокрой, она старалась отплеваться от едкой жидкости и смотрела на меня напуганными глазами. «Это водка», — шипела она, с ужасом, будто совершила первый свой грех. Я вручил ей собранную для себя фруктово-минеральную смесь и думал, наблюдая ее скорое излечение, что допить чужую рюмку сам не решусь, зато до зависти хотелось вот так же случайно ее в себя опрокинуть.
Широкое окно открывалось с первого этажа в листья отцветшего жасмина, — изумрудная стена, как будто ты не в городе, а на даче. Совсем рядом звучали говор и смех наших близких. Мы сели под столом, на котором с дробным танцем покачивались вазы с салатами и фруктами. Вдруг она уверенно и непривычно внятно — с какой-то легкой газовой прелестью в глазах — сказала: «Папа идет!» В этот самый момент в окне с водяным шелестом возник белый и розовый ком из огромных нежных цветов и со вздохом и с мгновенным запахом лег на подоконник в облаке оседающих лепестков.
С тех пор мне случалось воспроизводить эти и подобные им истории всегда, когда для этого приключалось одинокое замедление (никакого времени и ни от чего нет личной зависимости: испугайся я как-нибудь, что не понимаю смысла свободы, то именно это состояние я бы с ней — а не с памятью — сопоставил). Юлия была рядом, бедренная кость взвешивала невесомый букет ее головы и теплую ее ладонь на расстоянии ладони от моей коленной чашечки, и, кажется, она уже спала, я не слышал дыхания, не чувствовал ее сердца. Но именно сейчас, когда нельзя было пошевелиться, отвлечься, я мог перебрать все самое важное, я чувствовал себя подготовленным к тому, что было главным.
Так не раз бывало в присутствии Юлии, и это даже стало для меня критерием честности моих чувств: при ней время останавливалось, и мне уже не хотелось видеть ее, говорить с ней, то есть речь уже не шла о моих желаниях, они отдыхали в хлеву, как почтовые, — а шел поток откровений, поток порядка и завораживающих новостей. Не со стороны Юлии, нет, — говорить так было бы нечестно, но — отовсюду. Она была условием этого мига, и отовсюду, кроме нее, но в утешительной яви ее присутствия, я получал откровения, как и сейчас, когда чернота пруда пахла ржавчиной, а за корявыми силуэтами горело только одно окно, и ее сон избавлял меня от ненужной вежливости. Впрочем близость головы и яблока плеча, которое все целиком вступало мне в ладонь, не отпускали меня далеко. Я смог забыть, что мы в городе, среди пятиэтажек, чьи антенны цеплялись за небо, как канцелярские скрепки. В моих фантазиях всегда было поле для большого будущего: я ученый, который уже устроил свое личное счастье, и теперь его ждет великий труд в мирной усадьбе.
Мне всегда было неловко видеть в мелодрамах убежденность совратителя: он открыто лжет этой нацеленностью на возлюбленную, этим вниманием к ней, этой уверенностью в своей любви. Так может вести себя только тот, кто не боится потери, то есть тот, кто не любит, тот, для кого есть цель, — а не мир распахивается всеми тайнами, из которых тайна полов — не самая захватывающая. Почувствовав это, я понял и то, что лгать мне было бы скучно. Никакая временная цель не стоит прозрения мира, а только ради этого стоило любить.
— Знаешь, дорогая моя Юлия, для меня многое сейчас трудно произнести, и это только потому, что я отчетливо ощущаю границу между двумя половинами жизни: она проходит здесь или почти здесь. Эта граница может казаться длиной в год, но на самом деле — ниточка, часа полтора, как было той осенью, когда случилось наше знакомство. Неважно даже, какой момент все меняет. Может, у нас с тобой его даже еще и не было. Тут кое-что более значительное: все самое важное остается в первой половине, а участь второй — только грустное заглядывание на первую. Нет, не надо так думать. Мы подумаем об этом лет в сорок, когда все будет пройдено и счастье обязательно станет незыблемым. Но я тогда подумаю, что первая половина важна для нас не только тем, что она первая и что к ней относится все детство, фокусировка открытий, мерцание цветовой гаммы, нагромождение догадок на том, что потом будет казаться простым, как ладонь. Нет, дело даже не в этом. К первой половине имеет отношение не только наше рождение и неопытность, а вся космогония, мотивы сотворения мира, изобретение речи, идеи любви: тотемы, тоты и данте. В этой половине — мир. Истории нет, если все делится только на две части: одну, в которой все, и другую, в которой только новое, случайное и ненужное. Не надо об этом, но мне не очень хочется туда, в другую комнату. Самое скучное в культуре — это то, что относится ко второй половине, а на самом деле она заслуживает не больше, чем главы, чтобы все рассказать. Вот и выходит, что наша первая половина бесконечна и продолжает жить, а вторая заранее мертва. Может, и граница подвижна, есть на это надежда, и вот тебе — модель творения: я пячусь, и вещи создаются из-за спины.
— А это тут кто? — раздалось из темноты грубо, громко и уже в жуткой близости от скамейки.
Кто-то стоял рядом, и другой тяжело шуршал гравием, которым я, пользуясь темнотой, слишком убедительно подменил обычный для этой части мира асфальт: и пруд был уже чище, и больше усадьба, и соловьи учились друг у друга новым коленцам.
— Слышь, давай дуй отсюда!
Это был тот самый безошибочно узнаваемый носовой говор, которым душно сипели однажды под окном моего первого этажа, нагнетая невнятный спор до глухого кулачного шмяканья, беготни, ора; тот протяжный прононс, с которым пытались отбирать деньги самые страшные старшеклассники и которым хрипел подтекающий кровью мужик, когда, вывернув ему руку, милиционеры провели его мимо нас с мамой на рынке. Его не требовалось понимать: сказанное ничем не отличалось от особого застарелого духа, который валил со стороны говорившего — скисший алкоголь, задохнувшиеся окурки.
Но сейчас я так был спокоен за свое блаженство, что готов был рассеять недоразумение и с улыбкой вглядывался в темноту. И это вторжение открыло мне, что в самом деле где-то за ближайшим домом и через дорогу — в темном парке трудятся соловьи. Второй тоже встал у скамейки и был как-то слишком заметен в темноте, он был ее темнее и огромнее. В эту минуту они могли оказаться кем угодно, но идиллический образ уже не нуждался в превращении их в беглых каторжников или бедовых крестьян соседнего барина.
— Да оставь ты людей в покое, — потрясающим гулом вдруг зарычал второй, и, когда он сказал «пошли уж», это приходилось относить только к себе. Он, остановившись, продолжал шуршать, будто рассыпал гравий безмерной пятерней. Но какой тут гравий — какой-то пакет в его руке выбелил себе пятно в темноте.
— Я точно говорю, — сипел первый, — у меня тут запрятано…
Теперь уж его голос не нес в себе прежней угрозы — мальчишеская поза, не больше, маскировочный насморк. Тот, с кем нельзя бы было договориться, стоял рядом с ним, рядом с совсем не обширным очерком его светлых шорт. Стало видно, как эти шорты развернулись и после двух срывов приподнялись в воздухе под шелушащееся ворчание невинной березы. Звонко хрустнула ветка, и в хлопнувшем об асфальт прыжке шорты вернулись на землю гораздо ниже, чем были изначально.
— Осторожно, Петруха, — заботливо прокатилось сверху, и было понятно, что эта заботливость может ненароком раздавить.
— Стою! — убедил нас Петруха и совсем неопасно запел уже специально для меня: — Парень, вот у меня стакан. Это наша скамья. Я здесь всегда держу стакан.
Они говорили гораздо больше — это был славный распев, в котором я почти не понимал ни слова: Петруха о чем-то энергично ныл и в конце каждой фразы ему вторил размеренный раскат. Я послушал их, но дело было не в языке, не в произношении, и, уж конечно, они не говорили стихами, однако смысл этой речи мною только реконструируется. В другое время я бы уже ужаснулся этой встрече, но сейчас меня беспокоило только — не встретил бы Шерстнев такое же приключение по дороге, и не разбудили бы эти двое Юлию, которая, не меняя позы, мирно спала, и белые шпильки ее каблуков ближе всего находились к ногам второго. Задень он скамейку этой ногой, она бы не опрокинулась, но съехала с места. Именно второй и разглядел мою блаженную неодинокость в этот час, у этого пруда.
— Да я уже понял, — ответил первый. — Вот надо было обязательно выбирать нашу скамейку? Даму можно было бы повести под иву, там совсем все закрыто.
Я поднес палец к губам.
Петруха, говоря о том, что я его еще не знаю (что сулило только одну степень знакомства) подошел к моей стороне скамейки и быстрыми пальцами зашуршал между верхних планок у меня за ухом. Я не повернулся, ведь Юлия еще спала. Он обошел угол и передо мной вставил в зубы наполовину укороченный белый столбик, а после зажженной спички все пропало из вида.
— Ой, простите! — с неестественным смущением гулко выдохнул второй.
Первый наклонился к Юлии:
— Спит, что ли?
— А я что говорю, — мягко зашептал я.
— Да мы не поняли. Браток, просто тут моя скамейка. Ко мне друг приехал.
Второй хрипло выдохнул всеми органными мехами, вторично закуренная папироса смрадно дымила, и я тоже подумал было закурить, но почему-то не знал, есть ли у меня сигареты.
— Пусть спит, — галантно прогундосил Петруха и сплюнул в пруд, — мы на другую пойдем. Стакан у меня, я его тут обычно на веточку надеваю.
— Хорошая барышня, — с зловещей нежностью и с каким-то грустным опытом пробасил второй. — Когда проснется, передай от нас подарок.
Он протянул мне свой пакет, и по темноте прошумел белый шар, обрастая нежными очертаниями, и аромат цветов ударил в лицо всеми дождями, всеми уверениями свежести. Это был огромный букет только что собранных пионов, белых, с невероятно плотными лепестками и избыточной длиной стеблей. Я тут же взял его в руки — не потому что легко принял подарок, а потому что сама рука была неосознанно рада подержать это неожиданное чудо. На такое количество теплых стеблей еле хватало одной моей хватки.
— Вы, наверное, кому-то хотели подарить? — шептал я в темноту.
Они уже уходили, я видел только одну зловещую тень, из-за которой послышался голос Петрухи: «Моя обойдется!» Мне осталось только сидеть неподвижно, и тяжелая красота выворачивала кисть. У дальней скамейки они растворились, но продолжали говорить, и далеко от пруда — когда эта парочка совсем стерлась со слуха — я услышал звон стекла и ругань. Похоже, был утрачен пустой стакан, тот многогранник родовой печати, единственное доказательство собственности на романтическое поместье, которое целиком заняла безмятежно спящая девушка.
Не знаю, как долго это тянулось, эта ночь несомненно длилась, становилась удивительнее и прохладнее, что наконец должно было просквозить в ее сон, сон спящей на воздухе Юлии, Юлии, свернувшейся калачиком, Юлии, дышащей сквозь волосы, Юлии с блестящей косточкой под запястьем ноги. Какое-то долгое время я свешивал руку с тяжелым букетом за борт скамейки, потом перенес букет по эту сторону и пристроил его поверх ее согнутого локтя. Ее пробуждение рисовалось мне на рассвете: роса на воротнике, — не сталь, а позеленевшая бронза пруда, хлопающие вокруг нас форточки. Но, думаю, что от холода она проснулась еще затемно, глаз я не мог разглядеть: разглаживала брови и щеки, проверяя лицо, и задевала цветы, рядом с которыми удивленному локтю становилось тесно.