Она никак не бралась разгадать фокус с цветами: не строила предположений — будто я оставлял ее перед прудом одну, не испугавшись ее одинокого страха, купил огромный букет, впрочем денег в кармане нет, — нарвал с газона, как это, скорее всего, сделали ночные дарители. Надо учесть и то, что таких цветов на газонах я никогда не видел. Наверное, недорого купили у поздней дачницы, Петруха сказал, что познакомит басовитого со своей любимой женщиной, и басовитый запасся цветами перед встречей (ибо человек со страшным голосом заботлив к смягчению начала знакомства).

Мы подошли к ее дому, и она, держа цветы в охапке и держа лицо в цветах, спросила, как же я доберусь. Пойду пешком вдоль дороги, и через полчаса меня подхватит первый троллейбус. Есть же что-то героическое — попасть на первый троллейбус. Тогда — пока! Когда она развернулась и легко пошла от меня, это было несправедливо поспешно. Я остановил ее и попросил…

Нет, не поцелуя, — тетрадку.

— Спасибо! — промямлил я, пряча рукописную катастрофу в одну из сумок. — И ты не могла бы подать мне сигнал, наш сигнал?

Была однажды такая договоренность: проводы Юлии после дня рождения Никиты (когда именинник просил танцующих не сходить с ковра на слишком мягкую краску пола и потом обнаружил, что и под ковром все вымолочено дамскими шпильками), расставание у подъезда, мое беспокойство: «А как я узнаю, что ты дома и уже греешься в безопасности?» — Я подам какой-нибудь сигнал. Чтобы ты не мерз и не ждал, пока я скину сапоги и начну переставлять цветы на окне в шифрованных позах, я из коридора протяну руку к выключателю в моей комнате и несколько раз тебе помигаю. «А какое у тебя окно?» И я остановил глаза в направлении ее кивка подбородком, но думал при этом только о самом подбородке. Мигание началось неожиданно, повторилось несколько раз, и на последнем комната решила окончательно просветлеть. Я радостно шел дворами, и согласное мигание телевизоров по потолкам многих комнат сопровождало меня до остановки: в основном люди смотрели одно и то же.

И сейчас расставание восполнилось через три минуты: в одном из окон, — совсем не в том, на которое я с тоской пялился, — зажегся свет. Это был свет уже спящий, какой-то вялый, занавеску почему-то пересекали зеленые полосы. И вдруг в том самом окне, на которое я до того настроился, разразилось приветное мерцание. Четыре, пять… много… семь. Свет снова погас, и я мог быть уверен, что в этом ночном мире я доступен именно той паре глаз, ценнее которой ничего не было, паре слипающихся и, может быть, влажно грустящих сейчас глаз. И подавив в ладони желание шутовской отмашки, а тем паче воздушного поцелуя, я пошел домой мимо зияющих, темных окон. Некоторые сонно горели, в каких-то тлело что-то вроде ночников, но все они, а особенно те, что продолжали плясать перед глазами, как только их опускаешь, были глухи и тяжелы, как крышки канализационных люков. На эти крышки я особенно боялся сейчас наступать.

Домой я пришел поздно. Погрелся под теплым душем и быстро лег спать и, после того как встал после полудня и помечтал за завтраком, я все еще был в состоянии записать все происшедшее плюс несколько других воспоминаний, и все потому, что страх забыть, страх оказаться не всесильным еще дремал. Когда же он пробуждается, вся явь сходит в неуютную дремоту.

Уже вечером, когда при свете лампы я не спеша заполнял дневник (но больше штудировал прежние записи — такой неторопливой работы у меня, пожалуй, еще не бывало), во мне глухо стукнуло: а как же Шерстнев? Он был таким уютным персонажем моих записок, он был виновником этой ночи, но я ничего не ведал о его судьбе. Таким образом, он — оставаясь отсутствующим — стал моим парнем из Пэдлока, потому что какое-то невероятно лирическое место (что-то обмолвленное Юлией или все-таки один-другой поцелуй) вылетело из головы, и я еще не смел поставить выдумку на место утраты.

Однажды — дело было еще осенью — в поздний час его мама позвонила в нашу дверь: светлая, хрупкая, она вошла в коридор с ворохом избыточных извинений и недоверчиво озиралась, будто сын мог прятаться здесь же, в прихожей, под плащами. Шерстнев в этот день сказал ей, что будет у меня, и, когда стало чересчур поздно, мама упросила отца вывезти из дальнего гаража «копейку» и отправиться за сыном. Шерстневы были обескуражены, отец быстро понял, что сцена затягивается, и потянул маму за локоть, она горько озиралась на меня из дверей, будто хотела спросить, почему же я не с ним, раз уж завлекаю его в такие поздние приключения. А этот бесстыдник, которого в тот день я даже не видел, где-то куражился и читал стихи. И все-таки, если бы теперь его разыскивали, то непременно навестили бы меня.

С утра я бросился к нему домой. Веселый, розоволицый, будто основательно выкупанный, он угощал чаем Литке, который не обратил на меня никакого внимания.

— Поразительный опыт, Шерстнев! Можно уже писать мемуаристику, заводить себе биографа, если ты, конечно, не против.

Шерстнев невозмутимо принял у меня свою сумку: вытащил из нее пустую бутылку и с горьким недоумением посмотрел мне в глаза, прямо в глубину еще отчетливых воспоминаний (время в голове не смело смещаться). Из других ценных вещей я спас еще горсть меди и пук исписанных ручек. Поэт рассказывал, что вечер ему понравился. Важернидзе читал хорошие стихи, но для шерстневского вечера они не подходили — в них слишком много школьных провокаций и нездоровый уклон то ли в коммунизм, то ли в низменный национализм.

— Коммунизменный национализм, — щедро восхищался Литке, — ты импровизируешь на ходу.

Шерстнев не возражал. Короче говоря, он не помнит, как оказался на улице, ему чудилось, что он вышел со всей толпой, а потом его остановил патруль — нет, не в скверике, вообще далеко оттуда, — он уверял, что у него был творческий вечер, что он не один и его проводят. В общем, сглазил. Его проводили в какое-то здание из красного кирпича на задворках, — вытянутое, как котельная, с крепким крыльцом, но совершенно ветхой и никогда не закрывающейся дверью, за которой хрипели с десяток пьяных людей. Шерстнев — не с идеальной выправкой, зато сам — стоял на ногах, поэтому с ним стали обращаться мягко. Отобрали все вещи, попросили раздеться догола и проводили в душевую. Добродушный санитар убеждал окатить его ледяной струей, но потом сошлись на теплом душе, под которым Шерстнев с удовольствием потоптался, удивляясь, почему в таком месте с него не сняли крестик. Потом его провели в палату, где пели и бормотали вполне опрятные люди, постельное белье было не хуже, чем в поезде, и с великим наслаждением он растянулся на панцирной сетке. Почему-то Шерстневу понравилась идея выспаться не дома, а в экзотическом месте. Но спать там было не принято, к нему обратились с расспросами.

— Люди были очень хорошие, — уверял Шерстнев. — Какое-то сообщество, где всем все друг в друге понятно. То есть нельзя слукавить. Я рассказал, что студент и поэт, и они хорошо это восприняли. И просили почитать им стихи.

— Это твоя экскурсия в мертвый дом, — радовался Литке. — Ты проходишь все необходимые стадии развития.

Хорошие люди не наградили Шерстнева вшами (вскоре, впрочем, выявился необъяснимый зуд на ногах), но снабдили целым ворохом омерзительных историй, которыми он щедро делился при любой возможности. В этой несвежей контрабанде брошенная женщина безуспешно умоляла кого-нибудь из пьяной компании переспать с ней; боксер-рогоносец с дуэльным снисхождением поил обидчика киселем из хозяйственного мыла и выпускал на улицу с продетой в рукава пальто шваброй; пьяный депутат без штанов, но в каракулевой шапке, ловил такси; человек с топором в голове подбегал к милиционеру и скромно ждал прибытия скорой помощи; и все в этом духе…

— Как же тебе не тошно? — спрашивал я, удивляясь собственной впечатлительности. — Это же не анекдоты, не народная мудрость, а человеческая жуть.

— В том-то и дело, что это не анекдоты. У людей такая жизнь, — мудро отвечал Шерстнев, — разве это не интересно?

— Если это и правда жизнь, а не гадкая приправа к пресным байкам, то разве не нужно от этого как можно быстрее избавляться? Разве такое должно быть?

— Почему бы и нет? — пожимал плечами Шерстнев. — Для нас это как иное измерение. Конечно, не дай бог в него попасть, но оно интересует как физическое явление: мир дополняется, становится больше. Люди же были хорошие.

— Становится больше целым измерением гадости? Это далеко от того, что рассказывали Дон Кихоту простые пастухи и дровосеки.

Шерстнев под одобрительные восклицания Литке внушал мне, что от такого смеха тоже должно быть весело, что он спасает, потому что мы смеемся, а не лезем этим жить. И как не смеяться, если все это не высосано из пальца, а построено на законах жизни.

— Я никак не мог предположить, например, что мыло — хорошее слабительное.

— Я убежден, — настаивал я, — что от того, чего не должно быть, не следует спасаться. Это надо отрицать! Смех может обезопасить, но при этом он узаконивает гадость.

— Ты же любишь Рабле? — удивлялся Шерстнев. — Ты же против готовых идеологий? И если открывается новая грань реальности, то ее просто надо принимать.

— Я убежден, что наш диапазон не бесконечен и, открывая новые грани, мы закрываем старые. И это страшно — навсегда уйти от того, что тебя устраивало и было смыслом жизни. Именно это ты и предлагаешь! Рабле, по-моему, имел кое-какие незыблемые убеждения и даже касался их пародией, потому что за них не боялся и они не вызывали сомнений. Ему есть куда отступить. Точнее, это какая-то правда в ногах, и с ней можно было идти куда угодно.

— Уж кому-кому, а Шерстневу точно есть куда отступить, — встрял воинственный Литке. — Это была вылазка, и он там не остался, а вернулся цел и невредим.

— Единственное, — уточнил герой, — что милиционеры не вернули мне деньги.

— Ты сделал вылазку, то есть повел себя как разведчик, — упорно настаивал я, и Шерстнев уже успел кивнуть. — То есть воспринял опыт другого лагеря. Так почему в твоем пересказе так заметна положительная оценка, как будто ты уже на той стороне?

— Я не думаю, что все можно решить военными метафорами, — отмахнулся Шерстнев. — Я не очень люблю метафоры в нормальной жизни. Почему это стало плохо — оказаться среди обычных людей и самому быть обычным человеком? Такая у нас действительность, что вытрезвитель собирает людей с их трагедиями и их весельем. Был бы я художником, я бы рисовал там голландские полотна: это редкие типажи в колоритных позах.

— Ты не представляешь, — заметил я, — насколько мне нужно быть обычным человеком. Но не таким, как они.

— Ты строишь из себя этакую полоумную маркизу, — огрызнулся Шерстнев, — которая бегает по саду в неглиже и кричит конюхам: ой, не помню, не помню, во что люди обычно одеваются.

Литке согласно помавал головой, и по его порскающему смеху было похоже, что это давняя между ними тема для обсуждения.

— Не помню кто, — задумчиво продолжал я, ощутив одновременно дикую неприкаянность и возможность какой-то спасительной игры, — но кто-то сегодня повезет меня на журфикс к герцогине, и кажется, что все необходимое для этого собрано. Что касается подходящего платья, то ее гардероб всегда к моим услугам.

— Ты дуришь, — продолжал Шерстнев, — и не стараешься быть понятным. Вот мне и понравилось там, где с людьми все ясно.

— Мало ли кто мог там оказаться? — бесновался Литке. — Пушкин бы точно туда попал, а Франсуа Вийон или Рембо — подавно.

— Нет, Пушкин бы не оказался, — устало уверял я, — и Данте, и Чехов не оказались бы. Это же стыдно! Мы тебя искали всю ночь.

— И напрасно, — отвечал Шерстнев, — мне было неплохо.

Становилось видно: он действительно рад, что в его биографии появилась крупная веха, и именно такая веха ему и была нужна. Так для него выглядели взросление и жизненный опыт. Нельзя было винить его в соглашении с мутными сторонами жизни, потому что они были его вольным выбором. Шерхан повторил для товарища, что мы с Юлией всю ночь ходили по городу, чтобы вручить ему пустую бутылку, и Табаки захлебнулся визгливой истерикой.

Мне еще казалось возможным как-нибудь наедине переубедить поэта, будто ради того, чтобы сохранить неразгаданную легкость моего блуждания с Юлией, будто очищение памяти навсегда закрепляло ее пребывание со мной. Я тоже видел веху в своей истории и никак не понимал, почему она должна оставаться только фоном откровенно пародийных событий. Ни вальяжному Шерстневу, ни дикому Литке я не мог бы доверить сейчас своего приключения, хотя личности, обеспечившие чудо к пробуждению Юлии, были куда опаснее тех, с кем Шерстнев начал находить общий язык. Юлия трогательно поделилась недели через две тем, что цветы все это время стояли и вот только начали осыпаться.