Я был разбужен зверским свистом автомобильных покрышек прямо поверх тусклого сна, в котором я ползал по мокрой земле и искал утраченную булавку с гранатовой каплей, а эполетированный посыльный (Pepauletter, ведь это был сон, неохотно поддающийся переводу), невзирая на пули, внушал мне больше бдительности: «Ищи, ищи из последних сил, потому что сейчас тебя подстрелят, и ты покроешься пылью!»

Шел третий день мучительного гриппа, подушка была пропитана влагой, голова мутно ныла. Какое-то время я промаялся с принуждением к новому сну (в старом — на моем месте еще висела разочарованно остывающая пуля), развернул одеяло мокрой стороной кверху и слушал беспрерывное хлопанье дверей, разговор нескольких людей, неловко приглушенный, будто во дворе, прямо под окном орудовали воры — грузили краденое. Было неудобно, и, раз уж я привстал на кровати, то увидел в окне с черными лентами пузатые венки у противоположенного подъезда и нескольких никуда не торопящихся людей. «Этого еще не хватало!» — сразу мелькнуло в голове, и трезвая совесть гневно всколыхнулась, но тут же раздумала, ведь принимать происшедшее все равно приходилось, только не с ее безоглядным бесстрашием. Пока я менял майку и перестилал постель свежей простыней — мама приготовила ее до ухода на работу, — мне подумалось, как странно, как странно возникает похоронная брезгливость, ведь я совсем не знаю, кто умер, но почему-то так неприятны эти трагичные приготовления, вмешавшиеся в пробуждение. Разве что моя болезнь показалась не такой уж большой бедой. Еще немного, и снова засну.

Я лег, — только полное смирение обуздывало озноб, — принял таблетки, приложенные к записке, чтобы я их принял, и потянулся к блокноту. Бывает странная невосприимчивость — ведь мною же написано — к словам, к заслугам письменности. Ни во что не хотелось вникать. Пережитая пропотевшая ночь еще помнилась, так как была беспокойна, так как на полу кисла груда опротивевшего белья. Волосы чесались, но после утоления пальцы сохраняли маслянистое чувство. Мне нельзя помыться, нельзя быть причесанным — а ведь были времена, когда я таким шел в школу, и ни малейших неудобств, — с каких это пор я стал опрятным? Одно хорошо — я ничего не должен, кроме как проваляться весь день в постели. Боль в глазах отменяла чтение, но надо на случай прояснения выбрать книгу и держать ее у изголовья. Кажется, иду на поправку. Расправленный пододеяльник радовал глаз как раз тем, что был совершенно белым (поэтому мне и не захотелось менять его на бледные ирисы, приготовленные родной рукой), углы центрального ромба, в котором топорщилась нежно-зеленая шерсть одеяла, были украшены нехитрыми бантиками. Доспехи рыцаря, еще не успевшего покрыть себя славой, должны быть белее горностая (Сервантес; переписано из Юлиной тетради).

Когда же, как не сейчас, стоило почать учебник итальянского? Но это требует усилий, а мне нужно успокоиться, забыть о разодранном горле, перестать в корчах сглатывать слюну. Забыться, увидеть Юлию, быть может. В такой момент хочется читать хороший детектив или собрание милых диалогов (какие раздают для писателей на специальной распродаже), то есть что-нибудь совершенно легкое, — а это значит, что большинству читателей чаще всего хочется быть больными.

Новое забвение выглядело как антифонный диспут раздраженного великана и сонма карликов: сначала тонко гудел мне в ухо целый город голосов, вырастающих за пределы человеческой тесситуры, и тут же великан прерывал их животным рыком, — и так далее в бесконечном повторении.

Я снова повертелся в постели. Одеяло оставалось сухим и приятно отличалось от хладной тяжести своих ночных касаний. Свет из окна бодро дразнил, был мил и отчетлив, и я потянулся за приготовленной книгой. Рука, выдворенная из-под одеяла, мерзла и колебалась, но стоило ей взять книгу, потому что я сразу почувствовал себя лучше, захотелось приподнять подушку, нашлись силы улыбнуться. Недавно мне уже приходилось пробираться через первые страницы этого самоучителя, я уже нянчился со звуками альфабеты и разыграл дебют в грамматике. Было не так сложно: каждый набор символов, скрытый от меня пленкой поэтизированной латиницы, сопровождался подстрочным переводом. Некоторая медитация над начертанием слова и, как это было в случае с французским и английским языками, я наконец ловил неосторожно выглянувшую душу слова. Лучше всего этот прием применялся к иностранным стихам. Считалочки и рифмованные пословицы рассматривались мной как стихи только в той степени, насколько всю иностранную музыку я считал стихотворной. Перевернув страницу и уже отмечая про себя едкую слезливость в чувствительных от болезни глазах, я наткнулся на настоящее стихотворение, маленькое, как сахарная крупинка, которую я тут же решил снять подушечкой пальца и растворить на языке. Это были пять модернистских строк, лишенные заглавных букв и знаков препинания, но ни сбоку от них, ни под ними не находилось перевода, — лукавое упражнение. И не было имени автора, чтобы я подглядел это пятистишие в советских переводах. Оригинал давал больше шансов его понять. Надо было только всмотреться в эти несколько слов без помощи словаря, чтобы стихотворение сработало в сознании, как капсула с цветными снами. Я уже разбирался с произношением и мог доверять своему навыку, чтобы произнести «лябито да сера», а не «лабйто да сера», и «пранцо», а не «пранзо». L'abito da sera — так звучала первая же строка. Глаза смыкались, и так я мог помедитировать над этим кратким стихом: обыкновенно даль сера. Слишком похоже на подмену настоящего смысла звуковой калькой. Вот-вот я мог снова заснуть или добиться удачи.

l'abito da sera il vaso di cristaüo la sala da pranzo il mulino a vento il re d'ltalia

Стихотворение жалило сердце и внутреннюю сторону век. Последняя строка, которая была воспринята как патриотический возглас — «в честь Италии», была переведена по подсказке на ближайшей странице: re, конечно же, означало rex, король. Долго копаясь в этих стихах, я смастерил для себя что-то вроде временного знания, рабочей гипотезы, каждый элемент которой был бы заменим с появлением известий о подлинных словах, у которых окажется больше прав. Старательное изделие моей фантазии, записанное в блокноте, выглядело так:

Серое обыкновение Кристаллизирует пустоту Один только принц Силой восхищения [станет] Королем Италии

Похоже было на старинный итальянский гимн, известный каждому школьнику, или на часть торжественной оды. Окончательный смысл, если бы я смог его привести в порядок с точным соответствием итальянского текста русскому эквиваленту, мог выглядеть так: работа воображения способна изменить пустоту, и простой человек (la sala da pranzo, буквально — сиятельный прах) может почувствовать себя королем.

Но я чувствовал себя чрезвычайно изможденным бедолагой, коснувшиеся одно другого веки проводили ветвистые разряды боли, да и сны надоело записывать, в такую пору ничему не доверяешь — все кажется незначительным. Я огорченно поискал глазами корешок вечно откладываемой до лучших времен книжечки Шатобриана, изданной по методу Шестопалова, только еще входящего в моду. Иностранный роман печатался на двух языках, но стряпалась не поделенная пополам билингва, а градиентное перетекание русского перевода в оригинал. Мне попалась брошюра с «Рене» за полгода до этого гриппозного прозябания. Сначала в русское предложение просачивался французский союз или предлог — что-то легко восполнимое контекстом, dans, sur (эти предлоги, случайное сочетание которых пустит в пляс украинца, набирались только к третьему абзацу), — имена и топонимы (Chartas, Natchez) писались поджарой латиницей со второй встречи и вкрадчиво заменялись самые маленькие и скромно живущие в тексте слова. К третьей главе набирались уже краткие предложения во внятном окружении родной речи. Похоже, что-то интересное проделывалось и с синтаксическими знаками: кое-где французским текстом еще управляли русские запятые, зато в целиком русских фразах их не было по правилам французской грамматики. И только точки — вечные сепаратисты, везде были на одно лицо. Я очень надеялся, что этот метод как-нибудь перенастроит рисунок моих мозговых извилин. Но сейчас для этого нужны были силы.

Звонок! Я только упаковал себя в одеяло и вытянул руки вдоль бедер. Еще звонок! Я, не сразу шевельнувшись и лениво предполагая, что в доме никого нет и, если дверь не открыть, то непрошеные гости удалятся, — вдруг стал во весь рост на холодном полу, от которого сразу начало ломить в горле. Просто спрошу кто и смогу убедить, что нет необходимости проходить. Еще, еще звонок! Какая настойчивость! Главное, не проявиться в дверном проеме всей замызганной головой и сальным лицом. Я приоткрыл дверь, за которой был еще метр безопасного тамбура, и спросил голосом, который должен был выразить всю мою болезненную слабость и нежелание кого-либо видеть, но на деле оказался самовольно урчащим рыком: «Кто там? Я не могу открыть». Было бессмысленно говорить это фанерной желтоватой двери и небольшой обувной коробке, на которой копились прочитанные отцом газеты.

— Марк, это я, — послышалось изнутри моей головы. — Я на минуточку.

Она была у меня раньше? — думал я. — Вдруг уже была? Желание провести ее по своей квартире, чтобы потом лучше в ней жилось, — это желание мне никогда не удавалось забыть. Оставаясь по утрам один, я ходил по трем комнатам ее походкой, перебирал пластинки, чтобы они потом лучше слушались, обводил пальцем выключатели, чтобы от их щелчка включалась память и менялся весь вид. Дверь колебалась.

Я — все еще голой, с освежеванными нервами ногой — ступил на острый песок тамбура и щелкнул замком, а потом сразу же убрался, чтобы натянуть в комнате домашнее трико. Неудобство ситуации было неслыханным. В мою дверь парящей дымной мнимостью входила Юлия, та единственная Юлия, которую я даже забыл вспомнить этим утром, настолько был занят собой, так я укоренился в жалости и языковых изысканиях. Я не различал в ней цвета и не мог ее рассмотреть. Я просто знал, что это родное облако — только что и ненадолго отделившаяся от меня часть меня самого, ради курьеза оно приходит снаружи, но потом мне опять носить это облако в себе, и миг нашего разделения ничего нового мне пока не говорил. Я стоял в коридоре и, может быть, бормотал, хотел взять ее оболочку, но вовремя остался на месте, — мой нос представлял собой заклепанное орудие, но я еще мог представить, как затхло в огражденной от сквозняков квартире и кто является нешуточным очагом этой затхлости.

Следить за ней, за тем, как она осмотрится в моей комнате, на чем остановит взгляд, было не интересно. Я действительно сильно был болен и не принадлежал своим обыкновенным надеждам. Она спокойно прошла мимо меня и стояла посреди комнаты, и я был тот, на ком остановился ее взгляд. Когда за окном ударили в медь и похмельные трубы потянулись вдоль штор, она с удивительной легкостью заметила: «Мне показалось, что они начали исполнять арию Дона Карлоса».

Я медленно собрал белье у нее под ногами и отнес в ванную. Посадить ее было некуда — родителям зачем-то понадобился мой стул, и, прежде чем идти на поиски мебельного переселенца, я хотел предупредить ее приземление на влажную сторону одеяла и потому снова перевернул его и расправил. Когда я вернулся со своим стулом, она действительно села на несвежее одеяло поверх разобранной и мятой постели. Она была в юбке, не самой длинной, и когда села, то расправила ее вокруг себя, а это означало, что на одеяле она сидит почти без предосторожности.

— Тебе тут не очень-то хорошо, — заметила она.

И поскольку ее последнюю фразу я все еще помнил, мне показалось, что она имеет в виду события, происходящие за окном. Это была вгоняющая в смущение персонификация той самой совести, которая испытала порыв отчитать меня за чувство нарушенного уюта. И еще не хватало, чтобы лучезарная девушка с волосами, плотно убранными для танца, могла бы меня trouver mal, увидела бы во мне плохого поэта.

— Нет, нет, все хорошо, — ответил я, — это же не мое несчастье!

У меня были трудности с голосом, я трубил внутрь сверхчувственной болевой сферы, которая располагалась за глазами, и вряд ли мой голос покидал гортань и был доступен слушателю снаружи. Пяткой, затянутой в черное марево чулка, она опиралась на рукавчик одной из использованных за ночь маек, я поспешно напал на эту майку, вытянул ее из-под кровати, скомкал в руках. Нога в чулке слегка отошла в сторону. Майку следовало бросить в ванну.

— Может, тебе надо полежать?

— Сейчас.

Открыв воду и напугавшись касания ледяной струи, я тщетно пытался высморкаться и только зря тронул нос мгновенно охладевшей дланью. Вода долго не прогревалась — по ней сразу чувствовалось, что ведущая ее труба исходит из продолжительного гляциалового периода, проходит палеозойскую эру оледенения и в моей ванной ее эон далеко не заканчивается солнечным светом и пробуждением разума. Я умылся и кое-как привел себя в порядок. В зеркале мои волосы приобретали слоисто-кучевой тип свободы, прилично уложить их масляную массу не представлялось возможным, расческа только вспахивала слои, и дальше они расходились куда попало вдоль покрасневшей борозды. Итак, драгоценный мой, все мечты исполняются: она сидит на твоей постели, а у тебя перловые веки, вспухшие стенки носа, оцарапанные нечистым платком крылья, бледная щетина. Я склоняюсь к зеркалу, чтобы себя рассмотреть, но при этом не чувствую рук, которые опираются на края раковины, не чувствую того, кто все это в зеркале видит. После чистки зубов во рту все равно было невкусно и думалось, что из глубины горла исходит раблезианское зловоние, с той разницей, что живущие там современники обзавелись цементными и азотными заводиками и к тому же не успевают правильно содержать городскую свалку.

Я вернулся в комнату.

— Это ты читаешь? — она держала в руках моего ранимого «Рене», который был, как и я, слишком открыт злосчастной болезни века (mal de paupiere).

— Теперь это читаешь ты, — и, торопясь рассеять нелепую хронологическую остроту, я тут же добавил: — Отличное пособие по языку. Хотелось бы, чтобы ты взяла эту книжку себе.

— Отменный писатель, — с бодрым уважением заметила она, не решаясь смотреть никуда, кроме обложки.

Теперь я на кухне возился с заваркой. Вода в заварочном чайнике долго оставалась бледной, и после горячей струи, брызги которой окропили мою обледеневшую руку, и после перемешивания чаинок первой попавшейся ложечкой. Этот предмет оказался производителем неприятного тумана — ложечкой пользовались до меня для приготовления какого-то молочного пойла (вчера, — для молока с содой, — ради моего горла). Пришлось провести процедуру заново.

— Спасибо, — она приняла раскаленную чашку и тут же перенесла ее на письменный стол, на самоучитель по итальянскому. — Я не хочу тебя отвлекать, то есть ты, конечно, должен поправиться, ты сейчас полежишь и почитаешь книги.

— Ну уж нет, — с грустной отвагой возражал я. — У меня же гость!

— Единственное, что я могу сказать, что мне очень захотелось тебя навестить.

— Это чудо, — развеселился я. — Никто не знает, что я заболел.

Предвидение ли это, знак высшей милости, удивительная забота, все эти неправдоподобные предположения медленно смешивались с остальными галлюцинациями. Меня уже шатало, и комната с сидящей в двух шагах Юлией подрагивала в голове, отчего в ушах ритмично сдавливало две изощренных болевых точки.

— Я думала, что тебе будет плохо, — как-то издалека ответила она. — Просто потом я уже ничего не смогу сделать.

— Теперь-то я обязательно выздоровею. Я даже смогу пойти тебя проводить.

— Нет, конечно, этого ни в коем случае делать не надо. Странно, что я ничего с собой не принесла. Спасибо за книгу, мне это действительно важно. Я почитаю в дороге.

— В автобусе? Кстати, если ты не хочешь чаю, я могу сделать для тебя какао с молоком.

— Как Ао, — улыбнулась она.

— Что? — переспросил я. — Так я делаю?

— Мы так шутили раньше: Ао — это китайская черепаха, которая поддерживает небо.

— Я не знал. Неплохая шутка.

— Это твоя. Нет, постой, мне не надо готовить какао. Я скоро ухожу.

— Тогда, — я почему-то испытал потребность инсценировать добрую вспышку эгоцентризма, — это превосходная шутка!

Она поднялась с постели. Я старался запомнить, где она сидела, в каких местах моего одеяла только что касались ее голые ноги.

— Почитаю в дороге.

Я удивился. Показал руками, что пальцы будут скованы, такими трудно переворачивать страницы. Она показала, как свободно шевелит ими, как пьет чай, как трогает занавеску, как укладывает голову на сомкнутую раковину ладоней. Я картинно почесал висок, и зря — недавно отмытые мылом пальцы опять оказались в сале.

— Я буду читать твою книгу не в автобусе, а в поезде, — заметила Юлия с веселой декламацией, которая напоминала о Блиновой. — Я вот-вот уезжаю в Москву.

— Вот так новость, — искренне удивился я. — Это отлично! Ныне я завистник.

— Завидовать нечему. Мне совсем там не нравится.

— Ладно Москва, но один только поезд туда-сюда чего стоит.

— Туда, — Юлия продолжала говорить медленно, будто согласуясь с ритмом моего расстроенного восприятия, — надо ехать прямо сегодня. А летом ты несколько раз говорил о том, что хотел бы куда-нибудь далеко поехать на поезде. Что в поезде можно хорошо почитать, что тебе хочется даже дома повесить над кроватью такой же маленький светильник. Это и правда было бы очень уютно. И вот видишь, твою мечту о поездке осуществляю я. И без особой радости.

Это приблизительно все, что я перенес в блокнот из нашего разговора, что смог потом прорастить. В блокноте это вышло куда как куце. Но было еще кое-что.

В третьем классе меня толкнули на нравившуюся мне девочку, и уже в падении я понял, что этот полет должен стать более прицельным. Мякоть ее щеки отпружинила меня в невесомость. За этим поцелуем узаконен статус первого, ведь я все-таки ухитрился скользящим приближением захватить уголок губ.

Другие губы — куда более податливые — для меня до сих пор отдавали любопытной смесью черники, арахиса и чернослива. Я часто находил в записях описание этого вкуса и надежду на продолжение его поисков. Этот поцелуй испортил мне приторной негой всю смену пребывания в пионерском лагере. Он был вручен внезапно на танцевальной площадке одной на редкость популярной девушкой. Она повела меня танцевать, шепча, что ей надо избавиться от нескольких ухажеров. Три низкорослых гаденыша стояли в кустах позади скамейки и злобно передавали друг другу один неиссякаемый бычок без фильтра. После поцелуя, который был излишней фазой для мимикрии нашего танца, преследователи растворились в ночи, и, как ни странно, я — с опаской ожидающий незаслуженной мести — больше с ними не сталкивался. Но я получил надежду и напрасно променял на ее ветреный призрак тайные одинокие прогулки за оградой лагеря.

Еще серия поцелуев была собрана весной в конце выпускного класса, когда моя угловатая, худая и невзрачно-нервная одноклассница близко к сердцу допустила интроекцию прозрения классной руководительницы, что из нас выйдет хорошая пара. Пока я разбирался в себе, мы обошли все окрестные дворы вокруг школы в тщетном поиске темы для разговора. Поцелуи были предприняты как ее безупречное замещение, но были совершенно лишены вкуса. Второй тревожащий аромат я нашел под языком Второй Юлии в период моего ухаживания за Джемой. К тому, что случилось теперь, я слишком долго готовился и ничего не понял.

Когда-то я планировал, как буду вести себя, чтобы приблизить этот поцелуй. Моими учителями бывали поочередно Дон Гуан и виконт де Вальмон: в момент неотвратимого поцелуя надо было бормотать без тени сомнения какую-нибудь фразу, парализующую девичью волю, — «Я ничего не делаю!» или «Ты же не хочешь, чтобы я тебя поцеловал!» Я слишком рассчитывал на логический узел, распутать который можно только после совершенного действия, но это уже ни к чему. Стиль соблазнителя — любовная софистика, — рискованная примета для разумной женщины. Теперь мне ничего не потребовалось. Юлия с моей помощью вернулась в полость легкой синеватой шубки, и я улыбнулся:

— В залог прощанья — скромный поцелуй.

В моих беспамятных записках я слишком часто клянусь себе, что первый наш поцелуй запомню и прочувствую до мельчайшей ноты, что место, где он случится, будет изучено мной до самой тонкой и недоступной глазу пылинки. Именно поцелуй всегда казался мне тем, что даст возможность родиться заново! Это случилось со скоростью света и совсем вскользь, я думал только о том, как нелепо пребывать в моем ощущении собственной неидеальной чистоты, одна бледная мысль простиралась от ожидания, когда я снова окажусь в постели, до ритуального закрепления нежных проводов (она же уезжает).

И вдруг она поправила меня:

— Прощенья, а не прощанья!

Эти потрясения явно вызвали меня к жизни. Я не сразу потом лег в постель и даже нашел в себе ровно на один бутерброд аппетита.

Затаясь под одеялом, в истоме подступающего сна, я еще раз взглянул на итальянское стихотворение. «Работа воображения» — это так близко к окончательной разгадке. Но я заметил, как неуклонно во мне слабел восторг от собственной проницательности, я еще не мог отделаться от подозрений, что mulino — это, например, «маленький мул», a pranzo — вовсе не итальянский принц, а какой-нибудь «ранец».