Восприятие и запоминание требовали от меня — без всякого снисхождения к нежным страхам ребенка — отдаться потоку вкусовых, цветовых, слуховых эмоций. Ничего не оставляя себе, я протягивал их сквозь сознание и в итоге стал до них жаден. Проводить время, слушая из постели падающую в ванной каплю или приближая и отдаляя от кончика носа указующий ноготь, которым сковырнул цедру, классах в четвертом-шестом, стало для меня основным занятием. Отражая в себе общительные крупицы мира, я не собирал их, а только привыкал к покою их постоянного сопровождения. Мир ходил вместе со мной, и, думаю, даже ради грубого опыта я от него не отказывался и ни на секунду не прерывал нашей связи. Но случались такие сильные ощущения, которые долго — целый световой день — носили меня в гремящем облаке, и это создавало иллюзию целой жизненной непрерывности, то есть выхода моей памяти из родовой комы.
Говорить о роковой ссоре с единственным детским другом, которого схлестнул со мной злобный завистник нашей дружбы — ограниченный ранним скепсисом ревнивец (ныне он еще больше заносчив и не живет с женщинами); о моей потере по дороге в магазин большой денежной бумажки, на которую семья собиралась жить дней десять (отец заставил меня удрученно проходить весь маршрут до тех пор, пока в темноте я не споткнулся о бортик тротуара); об однокласснице, отброшенной с дороги круглым виском автобуса, — мы навещали ее, кое-как собранную, в больнице, потом года два дома (теперь она стала неплохой театральной актрисой), — говорить о случаях бессмысленной несправедливости, разных степенях душевной боли, отчаянных положениях мне не то чтобы болезненно, а увлекательно тяжко. Это похоже на приход в дом, где некогда жил, а он все еще уютен и зовет остаться, что, конечно, уже невозможно, но горе тем более завораживает, и я тотчас же за себя пугаюсь. Все это стало вспоминаться, вылезать из уголков души, тесниться в дневниках — будто мир признал в калеках тайное достояние и готов всех их пригреть.
Особенно сильное ощущение катастрофы вызвала у меня случайно записанная мною фраза тети Аиды (психолога). Протягивая моим родителям розетку с вишневым вареньем, когда они сели на запыленные газеты под давшей плоды сливой на ее даче, она зачем-то твердо произнесла, что галлюцинации — явный знак шизофрении. Я на секунду оторвался от блокнота, где описывал задуманную баталию с солдатиками, которых забыл с собой привезти, и заметил, что все трое нехорошо загрустили. То, что никто в эту минуту не взглянул на меня — сегодня залог спокойствия, но тогда отнеслось именно ко мне и сильно меня огорчило. Во-первых, я — в силу возраста и блокнотной зависимости — не знал, что такое шизофрения (записанная тут же как «джинсоприния»), и поэтому ждал прояснения в двухнедельном напряжении. Во-вторых, не все настолько рано узнают такие слова, как «галлюцинация» и «шизофрения», и способны сопоставить их и бояться больше всего на свете, калеча воображение и лишаясь нормального внутреннего развития. Но чем мне всегда нравилось мое несовершенство, — что степь моего внутреннего мира засорялась чем угодно, но только не страхами. Даже если случается засыпать с дрожью и нехорошим предчувствием, я, как Стива, вскакиваю утром пустым и беспечным.
Моя кузина, пятилетняя девочка, с отстраненным любопытством разглядывая свой детский фотоальбом, завесив его спиралями рыжих буклей, нажимала пальцем на свое же лицо четырехлетней давности и хитро допытывалась: «Она тоже была рыженькая?» Мое отношение к своим снимкам несколько иное. Я знаю, что тот, кто изображен на них, хоть и сменил в себе каждую молекулу, не только «был», а, безусловно, живет и по сей день. Родители часто усаживали меня за просмотр альбомов, и в этом я теперь подозреваю некий терапевтический эффект, — ведь не могли же они ничего не ведать о моих странностях. Мама сказала однажды: «Ну да, небольшая проблема с развитием. Но тебя приняли в нормальную школу и теперь, — тьфу, тьфу, тьфу! — все совсем хорошо».
Когда я оказался в очень траурной очереди в паспортном столе (а только очередь за символом собственной личности бывает такой отстраненной и пафосной), в одном кабинете мне вручили все занесенные сюда заранее бумаги, так что оставалось только в другом кабинете назвать свою фамилию и получить собственный документ с гражданским номером. От безделья, — так как разглядывать находящихся рядом людей в кои-то веки показалось делом неприличным, я заглянул в свидетельство о рождении (того мальчика со снимков) и в качестве единственной примечательной детали сразу же отметил странный завиток на последней цифре произведшего меня на свет года. Черные чернила, с беспощадной аккуратностью нанесенные железным пером, в одном месте давали никчемное завихрение. Цифра пять, отверзшая безгубый рот с обычной для нее карикатурной крикливостью, на ровном высоком своем лбу имела завлекательный чубчик, продолженный волнистой линией развивающегося волоса. Что-то женское было в этой прическе, хотя почему бы цифре не сохранять признаки пола. Наверное, любой ребенок в тоске начальных классов умел превращать бездушные цифры в забавные рожицы, но в данном случае дело касалось серьезного документа. Ни глаза, ни кукольного носа подрисовано не было, а отпавшая сверху челка была. Подошла моя очередь, и, получив паспорт, я сначала наметил этот эпизод в записной книжке — «Сидел полтора часа в очереди за паспортом. У одного мужчины слишком черные ресницы, у другого черная шляпа. Женщина в тонких серых перчатках, никак не могла пригладить волосы. Я все время смотрел в свидетельство о рождении. Получил паспорт. Он красный, и фотография выбрана кривая». Как видим, информации мало, поэтому данный случай я благополучно забыл. Где-то по истечении года мне опять пришлось наткнуться на это свидетельство в своих бумагах, когда я наводил в них механический порядок — перечитывал записи, распределял их по датам. Я машинально открыл его и сразу — с якобы новым удивлением — обнаружил этот до сих пор неостриженный чуб. Впрочем теперь, под косым падением солнечного света, который точно таким же треугольником отчеркивал верх моего стола, как и нижнюю половину противоположного дома, я увидел, что к документу когда-то применялось что-то вроде краешка бритвы — несколько цветных волокон официальной бумаги было счищено, но след оставался белесый, так что дело не пошло дальше точки, нависавшей на краю чуба. В этом можно было подозревать руку художника, то есть моего отца. И год моего рождения мог читаться и как более привычный 75-й, и как отвратительно чуждый 73-й.
Поскольку я уже владел паспортом и в 1992 году поступил в университет, я считал себя семнадцатилетним юношей, был ничуть не крупнее и тех и других своих лет, — и не так часто, как Шерстнев, брил бороду. Поэт не раз уже пугающе запускал свой подбородок ради эксперимента. Одну неделю из него лез черный игольчатый ворс, потом в одно мановение щетина начинала струиться и приобретала медный оттенок, и перед нами представал моложавый дяденька с большим сбористым лбом и невероятной грустью в глазах. Дальнейший опыт лишал бороду Шерстнева естественности — он начинал казаться гримированным для Эсхиловых «Персов» актером, — так что однажды утром заявлялся в университет без грима и с уже непристойно голым лицом.
Подозрения, что мне не семнадцать, а девятнадцать лет, мало меня обрадовали. Ведь два года были не подарены, а отняты от жизни. Еще целых два года, которых я не помнил. Мои дневниковые записи начинались с третьего класса, когда родители решили перевести меня в другую школу. Считалось, что в прежней была слишком слабая программа, хотя уже во втором классе (если верить всем этим цифрам) мы изучали иностранный язык.
«Антероградная амнезия, — повторил отец, стараясь не оторваться от газеты. — Ты уже спрашивал об этом, и мы об этом говорили. Неоднократно».
Газету он все-таки свернул и даже без жалости положил ее одним правительственным лицом в жирное пятно от только что убранной суповой тарелки. Мы перешли в гостиную, где глаза отца скользили по золотистым вазам с золотистыми цветами на обоях. Он, будто скульптор, изнемогающий по гипсовой работе, разминал в пальцах нижнюю губу и давал скудные сведения. Тема была ему неприятна — будто мы счищали слой свежих красок с недурно написанной картины ради находящейся под ней бессмысленной мазни.
После падения с дерева в девять лет у меня произошла мгновенная утрата памяти. Но в двенадцать все кончилось. Из неполных трех лет моего нового неприсутствия среди полноценных смертных первые два были проведены вне школы с коллегами тети Аиды и отчаявшимися родителями (отец страшно переживал, что я больше не различаю цвета, а мама аутично бормотала по вечерам, что до конца своих дней им придется кормить с ложечки олигофрена), потом начались уроки на дому с совсем нетребовательными учителями или одноклассниками, которые присылались насильно по графику, как в очередной наряд, и бесшумно — видимо, боясь вызвать во мне неожиданную эмоцию — играли в мои игрушки. После того, как вернулась ориентация в пространстве, я стал находить свою комнату и узнавал родителей, они немного успокоились и сами уже предпочли не помнить о случившемся со мной. Память теплилась во мне минут тридцать. Но надежда моих спасителей держалась на завидном приросте моего словарного запаса: случившееся не давнее получаса, обстановку комнаты, свои переживания и ласковых незнакомок (нередко называющих себя тетей Аидой) я описывал с художественной живостью. Прочитанную мне вслух страницу — под медлительную музыку в ярко освещенной комнате (боюсь, я полюбил это навсегда за нежный голос очередной читательницы и ее взгляд, убранный от меня внутрь раскрытой книги), эту страницу я и приблизительно не смел воспроизвести пару дней спустя. Зато новые слова в их подозрительно уместной расстановке то и дело всплывали в моей невинной речи. Тогда же меня приучили делать беглые записи в блокнот, и я стал записывать сиюминутные впечатления: «у нее красивый голос — поскрипыванием»; «я почти не понимаю этих почти новых слов»; «все лица были повернуты ко мне в профиль, и только бабушка два раза посмотрела на меня и улыбнулась»; «это был торт как шахматная доска, и на ней стояли только белые»; «я решил, что рядом со скучным телевизором стоит другой телевизор, и в нем показывают фильм с лошадями».
В итоге я — обладатель одного из самых невменяемых почерков — привык отправлять письма себе самому, каким стану через тридцать минут, для чего приходилось уединяться, и в надвое разделенных тетрадочках (полоска на одной скобке, как чековая книжечка из комедии) я фиксировал события последнего получаса (поспешной распиской покупал прожитое, пока оно не подскочило в цене). События были иногда однообразны. Например, я не помнил, что писал обычно, и повторялся не на одной странице: «День прошел хорошо»; «Залынин меня толкнул, когда шли в столовую»; «я только что пришел из школы»; «домашнее задание — учить стихи. Не хочу!»; «суп, котлета с картошкой и два кусочка хлеба»; и самый частый рефрен — «я зашел в туалет, бабуля на кухне, по радио что-то читают». Бывало ли мне скучно описывать, что со мной произошло? Скука недоступна непомнящему, для скуки нужна привычка! — Я озирался в том месте, где уединился, и описывал его, — если, разумеется, это было место новое, а если свое — и подавно. «Вокруг дверной ручки стерлась краска, особенно с четырех гвоздиков»; «обои светло-коричневые, это клеенка, на ней нарисованы листики, которые наполовину закрашены, они маленькие, как мой ноготь, но не на большом пальце»; «в ванной страшно шумит вода и висит желтое полотенце, на нем черные мушки». Иногда — если полистать эти самодельные блокнотики, видна траектория позднее привнесенных переживаний — я перечитывал сразу несколько записей и спешно вымарывал в них повторы, зачеркивал, закрашивал, мне будто бы было чего-то стыдно, на полях писалось: «это было» или «уже говорил». Тогда же мелькнул несколько раз мой метод, которым я часто пользовался для воссоздания сцены: моя собственная инсценировка поведения всех ее участников, поочередное движение образов. Я и сейчас подолгу хожу по комнате, имитируя изнутри походку Юлии, манеру Второй сидеть, ногой потирая ногу, шерстневские книксены и его чтеческую интонацию. Становясь ими, я часто обманываю беспамятство.
Меня удивила кропотливая нарочитость, будто бы я предполагал еще и особого адресата всех этих записей. И действительно, видны были старательность, настоятельная тяга к аккуратности, иногда исправления, подбор более точных слов, зачеркивания в тексте. Помилуйте, кому я мог это писать? Неужели следы стыда в протоколах моей инвалидности появлялись потому, что этот, по большей части нелепый, труд был адресован мне самому, каким я когда-то стану, и перед будущим собой я нынешний себя стыдился?
Я обратил внимание также на унылую бедность своего лексикона, на однажды сделанную винтовую нарезку словосочетаний. Когда я что-то записываю теперь, мне кажется естественным разнообразие словесных приемов, как это соответствует разнообразию ситуаций. Но в какой момент я пришел к этому выбору, как ему научился? Я многое знаю, но не помню откуда.
— Я решил, что тебе лучше будет наверстать пропущенное время, — продолжал отец. — Мы перевели тебя в другую школу и два года ловко списали. Они были очень нужны тебе, чтобы ты пришел в порядок. Потом все к этому привыкли. Подумай, какие бы были проблемы, если бы тебя из девятого класса забирали в армию. Мама боялась этого больше всего.
— Наверное, при любом возможном ответе не будет смысла мне спрашивать, почему я слышу об этом впервые?
— Главные неприятности кончились! Осталась всякая мелочь — адаптация, навыки. Как только ты определишься, чем бы хотел заниматься, все наладится само собой, а неприятности будут закрашены.
У отца на утепленной лоджии хранился один из лучших написанных им портретов того времени: «Марк, 9 лет». В целом тривиальное лицо мальчика меняло выражение от крайней степени испуга до лукавого ехидства, стоило только поводить по нему глазами. Секрет портрета был в том, как признался отец, что он — при тогдашней занятости посторонними заказами — получил в подарок два года, чтобы его завершить.
— Может, мне было бы легче, если бы я все знал с самого начала?
— Так сколько тебе теперь лет? — вдруг спросил отец и грустно улыбнулся.
— Девять, — не задумываясь, ответил я и тут же смутился, — похоже, всегда девять.