Учеба вдруг совершенно перестала меня интересовать. Когда-то я старался получать систематические знания, с удовольствием стенографировал лекции, успевая одновременно наносить новую запись — накипь праздного рассудка — в соседней тетради. Но вдруг показалось, что все снова серо и эта учеба, как в школе, — приблизительная инсценировка того, как бы учили людей, если бы было чему. Возможно, дело в том, что с середины второго курса начались не самые живые предметы. Но и во мне что-то происходило.

Шерстнев заметил, что я перестал импровизировать в разговорах с ним. — И что это значит? — Скучно сидишь в углу. Мне непонятно, зачем ты приходишь. Я не вижу разницы между тем, читаю ли тебе стихи или рассказываю похабный анекдот. — Для меня и нет разницы. — Еще ты стал злым!

Как многие люди, доверяющие пеньковому такелажу обыкновения, ничему странному я не придавал значения. Если бы со мной что-то происходило — что-то темное, — то все дорогие люди, знающие меня и следящие за мной, непременно бы мне помогли. Я был уверен, что мир полон волшебных помощников, как в ренессансных пьесах, где крутится толпа персонажей, произведенных на свет автором, чтобы занять всех актеров в любимой труппе, и все их дело — оберегать страждущих и помогать влюбленным. Вот тебе тугой кошелек, вот нежная записка, а здесь у нас запасы для финального праздника: белые гирлянды и жареные поросята.

И вдруг я узнал, что, возможно, моя роль не предполагает чьей-то помощи. Жизнь моя спутана и хаотична, в ней одно никак не следует из другого, а окружающие персонажи — в отчаянье ли ты иль весел — зовут тебя одним и тем же именем, мало смотрят в глаза и не меняют голоса. И хорошо бы еще это значило, что вы пребываете в рамках своих амплуа, а действие комедийной пьесы идет к счастливому завершению, но помощь, проповедь, подсказка мне больше не дарились, и я начал подозревать, что моя роль завершена, и я не так уж и важен, и автор давно тяготится моей бесполезностью.

Когда я появился у Шерстнева после пары месяцев нехорошего забытья — ослабленного сна, прогулов и полной утраты чувства времени (мои блокноты пустовали), он принял меня как ни в чем не бывало. На оргстекло письменного стола ставился большой заварочный чайник со свисающим из носика железным насекомым, процеживающим чаинки, ставилась пиала с конфетами — желтые сахарные шарики и несколько сросшихся с оберткой ирисок, две чашки с блюдцами и сахарница с одной ложкой. Поэт садился на стул, смотрел на девичьи фотографии под стеклом, смотрел в окно, поправлял стопку книг. Я садился напротив в кресло, стоявшее боком, локти упирались слева — в стекло стеллажа, справа — в письменный стол поэта. Мы около часа, как туннель под Ла-Маншем, налаживали тему для разговора (поговаривали, что строящие туннель рабочие шли с двух сторон и не встретились). Потом я замечал в нем что-то вроде брезгливого утомления от нашего чаепития.

— Знаешь, Шерстнев… Какой морской звук в этом слитом ш-ш-ш…

— Мне, Марк, моя фамилия нравится. Кстати сейчас из твоего имени получилась приставка «мнемо−», это что-то связанное с памятью, да? Но лучше делать из тебя Ремарков: «в янваРЕ МАРК», «в ноРЕ МАРК», — или «у стоЛА МАРК», «МАРК Скис», «Марк из-за помпы дур». Это, кстати, придумала Юлия. Просила придумать следующую строчку.

— Какая из них?

— Я вообще-то не разделяю. А что ты хотел спросить?

— Уже и не важно. Эта тема куда интереснее.

— Ты все-таки спроси.

— Не хочется. Это смешно. Я хотел спросить, как ты называешь эти «маленькие».

— Что?

— Листики чая, которые попадают в чашку.

— Ты удивишься, но я их называю «чаинками».

— Понятно, я и не хотел спрашивать. Мой папа их зовет «китайцами».

— Ну-ну!

Мы сидели без темы какое-то время. Я пытался слева от себя разглядывать глянцевую тень в стекле так, чтобы за ней не различались корешки книг. И все-таки: «Портер-тур», «Хождения под мухой»…

— А что ты имел в виду под моими импровизациями?

Шерстнев почитывал уже какой-то небольшой томик и неохотно отвлекся от него, почему-то мгновенно поняв, о чем я его спрашиваю.

— Я привык, что ты хорошо поддерживаешь разговор, не рассказываешь готовых историй, зато сразу реагируешь на все, что говорят другие, — шутишь, интересно продолжаешь тему.

— С трудом верю. А что ты делал в последнее время?

— Да много чего, все как обычно.

— Мне почему-то кажется, что все теперь другое. Ценности, которые жили независимо от меня, которым никогда ничего не угрожало, вдруг все куда-то подевались. Не могу ничего найти.

— Это обычное дело, к лету пройдет!

У меня было состояние, когда обращаешь внимание именно на то, что не хочешь о себе знать, чего не следует знать настолько твердо. Когда он сказал, что я стал злым, то и эта фраза обманывала чувство времени: я не просто вел себя как злой человек, а тут же становился этим злым человеком, и становился бесповоротно. Чувствовал я себя при этом не злым, а унылым, ведь в таком состоянии меня не существовало для Шерстнева, в этой расцветке я сливался с пейзажем, исключался из жизни — это и было тягостно. Хотелось, чтобы кто-то, как уроненную куклу, возвращал в твою руку тебя самого, чтобы за этим следили. Для своих родителей я оставался увлеченным читателем книг, в мою комнату не заглядывали, для Шерстнева — сколько уже говорено между нами — я списывался в разряд отвлекающих от более интересного дела приятелей, Яша со мной не якшался, у одной Юлии разгорался роман (это Вторая).

Недавно она подошла к крыльцу нашего университетского корпуса, и Коваль заметила с чрезмерным умилением, что она светится, а Блинова начала мурлыкать и спрашивать, сколько раз ее только что целовали в правую щеку? — а в левую больше? — Кажется, эти считаные поцелуи привез какой-то надолго отъезжавший друг, я никогда не был в состоянии все это правильно проследить (или не трудился записывать). Никто не смотрел при этом на меня, только Юлия Вторая, улыбаясь, склонила волосы в мою сторону, и вдруг мы встретились глазами, и свои она беспокойно завела к небу. Мне было неловко, что я и сейчас в чем-то мешался.

У всех шла жизнь, которая была какое-то время спутана с моей, но вот выпуталась, меня никуда не звали, никто больше не навещал. Я понял это по тому разочарованию, с каким разбирал книги на своем письменном столе: в первую очередь по тому, как долго не обновляется круг моего чтения — ни одного нового тома и никаких утешительных известий. Окрепшее чувство ненужности привело к тому, что если в моем присутствии договаривались о чем-то и если раньше это подразумевало мое несомненное участие, то теперь я начал предпочитать более определенные знаки, я стал нуждаться в том, что с базарным азартом советского этикета называли «персональным приглашением». Любая чужая беседа воспринималась теперь как подслушанная, и мне чудилось, что моего присутствия не замечают.

Раньше я мало был занят отношением людей ко мне — у меня для этого не хватало научных методов: нужно было бы заводить картотеку на любую известную мне персону и сверяться с нужной карточкой при каждом моменте общения, поэтому я просто предпочитал узнавать лицо и хорошо — будто заново — к нему относиться. Продолжать то, на чем мы остановились при последней встрече, было для меня невозможно. Приятелям приходилось доверять, они сами напоминали какие-то обстоятельства нашей последней беседы, задавали вопросы — я сопоставлял факты первых фраз, настроение, тембр голоса и интуитивно выводил некоторую формулу наших отношений, а дальше эта формула вела разговор. Чаще всего я, как Чичиков, чутко ловил состояние собеседника и просто соответствовал ему: он смеялся — и я смеялся, он сетовал — и я удрученно кивал, но если человеку становилось скучно и он не мог придумать тему для беседы, мы безболезненно расходились. Но вот я начал с каждой встречей упускать возможность ответного смеха и заинтересованных кивков, стоило только затвердеть угрюмой маске на моем лице (а ведь это, возможно, самая отчаянная просьба о помощи), как меня уже избегали, торопились уйти. Я удивлялся: откуда у студентов, которых я знаю как отпетых бездельников, ни на что не имеющих готовых планов, вдруг находилось столько безотлагательных дел?

Юлия Вторая стала поспешной, мы сталкивались с ней на протяжении зигзага молнии. Она сразу являлась рассеянной и ускользающей, у нее много было дел, и самых неожиданных. Ей нужно было отнести документы в Управление культуры, провести экскурсию к святому месту на другой берег Волги, встретить иностранцев. Теперь она меня с собой не брала. Напоследок я слышал что-нибудь такое: «Марк, а ты бы шел сейчас напрямую в парикмахерскую. Нельзя так себя запускать!» или «С тобой, конечно, обхохочешься, но мне надо заняться серьезными делами».

Не то чтобы я ждал помощи для себя, мне, кажется, всегда была очевидна абсолютная автономность наших жизней, но раньше между ними были притяжения и зависимости, нарушения в которых могли поколебать мир. То, что для меня составляло основу сущего, что я всегда мог забыть, я ждал теперь от других, как напоминание. Если бы здесь была Юлия, она бы навела порядок. Я так запутался, где она, что спрашивать у вечно сведущих было уже стыдно. Мне оставалось искать ее в своих записях, в невнятных начертаньях моей собственной руки.

Меня вызвали на кафедру, и выяснилось, что все преподаватели мной недовольны. Они составили что-то вроде сговора с целью привести меня в чувство или без жалости со мной расстаться. И если оглядеться, то, действительно, чем я мог им понравиться? Преподаватели вели строгий реестр посещений, опирались на семинарах на прытких учеников, а помимо лекций принимали их дома, присматривались к будущим дипломникам и аспирантам. Шерстнев решал свои проблемы тем, что дружил с угловатой однокурсницей, которая была заразительной активисткой в вопросах ученического перфекционизма, и они с удовольствием попивали чай с профессорами или их ассистентами перед трудными контрольными. Профессоров я считал людьми слишком занятыми, чтобы заинтересовать их собой. И общение без приглашения для меня всегда отдавало не столько невоспитанностью, сколько вульгарным школьным заискиванием. За недавние школьные годы я хорошо рассмотрел, что карьеризм последних комсомольцев никак не зависел от политического строя, он был врожденной формой существования, генетической задачей. Социальный дарвинизм произрастает из нацеленности на какое-то увлеченное выживание, из умения не терять времени, использовать информацию, куда-то торопиться. Но меня всегда поражало, как они отпрыгивают от солнца, как разработка их картонного карьера ведется не в ту сторону, где разыгрывается роскошнейший закат, их занятость никак не вязалась со счастьем, и в деловитости не было ничего нового для нашего мира. Надо было заявлять о себе, но это значило всего лишь громко и с пристрастием себя предлагать, то есть заранее от себя отказываться.

В довершение к тому, что я потерял контакт с преподавателями и они начинали воспринимать меня как временную тень, я вызвался выступить с докладом на конференции для студентов и во время дискуссии поставил на место хама, как мы мечтали об этом с Юлией. Моя тема касалась нежнейших связей между осязательными, слуховыми, зрительными впечатлениями в одной метафоре. Я наугад извлек живую добычу из Белого и бриллианты из Добычина и доказывал, что неназванное в описании чувство служит подпоркой объемного восприятия, что оно должно включиться в читателе и только так полученное впечатление нас обновит. Сидящий передо мной слушатель в солнцезащитных очках, что только входило в моду и в помещении вызывало нехороший озноб, хмыкал и заставлял улыбаться свою соседку, щекоча ее ухо вороными усами, а потом задал мне вопрос, который меня мгновенно воспламенил. Его формулировка была хитрой смесью сомнения во мне и выбранных мною примерах и в том, способна ли языковая стихия так точно передавать человеческие чувства. Я ответил: как в случае зрения, так и в случае остальных наших чувств у человека наблюдается расстройство фокуса, и только астигматизм личного опыта может помешать нам сопоставить писательскую фразу с собственным хорошо изведанным ощущением. Патологией является изначальное подозрение, что у писателя не такие задачи, как у любого другого нормального человека, что язык — это безотчетная игра в кости, а никак не телескоп, заглядывающий во всеобщий надсознательный опыт. Я говорил об астигматизме слуха и астигматизме обоняния, а в довершение сказал, что восприятие писателей как неких отличных от нас людей, которые ходят по другим улицам и живут в других временах, — это удобный способ отказаться от их понимания: проще надеть на себя темные очки и ничего не замечать. Вопрошающий наконец смирился, но очков не снял, а в конце мероприятия мои однокурсницы с истошным состраданием разглядывали, как самодовольному гангстеру его соседка помогла подняться и повела к выходу, и он, запрокинув голову, продолжал ухмыляться только потому, что не мог видеть себя со стороны — это было абсолютное забвение о том, что он на виду.

Мои записи стали состоять из повторяющихся слов «неприятность», «издерганность», «ненужность», «неудача» — без особого контекста и чаще всего без запятых, союзов, дополнений. Перечитывая эти слова, я переставал их понимать, ватный их отзвук ставил их в один ряд со словами «мел», «наждак», — но почему-то хотелось эти слова просто повторять для себя и продолжать записывать: «недопонятость», «одиночество», «даль». Если бы только я по-прежнему ходил с моими друзьями в кино, был окружен их праздником, эти странности оставались бы запечатанными во мне и беспокоили бы меня в последнюю очередь. Но как-то случилось так, что внутренний мой хаос нашел себе подтверждение и снаружи.

Тетя Аида ни с того ни с сего сошла с ума. Раньше я воспринимал «безумие» как поэтический троп, бытовое предположение в книжной речи: «он либо отчаянный смельчак, либо безумец». Ну конечно, смельчак! Сумасшедшие были такой экзотикой, что заранее казались мне интересными, они могли бы стать героями книг, ведь никому больше не придет в голову носить на голове медный тазик или стреляться, измучив возлюбленную и доброго своего приятеля, ее мужа.

Мысль о самоубийстве навещала меня, как любого человека, и теперь примелькалась. По ее поводу я знал одно: прервать жизнь можно только в том случае, если чувствуешь под рукой все это бугрящееся скопление пульсирующих сосудов, нитевидных связей, труб, по которым течет всеобщий океан. У меня никогда не было чувства укоренения среди живых, никогда не было состояния, из которого я мог бы безопасно выйти. Раньше я ждал окончательного начала жизни и теперь — в отчаянии и с мутью в глазах — не жил, а продолжал ждать.

А тетя Аида, дружески консультируя нежную чету стариков, которые писали очередную просветительскую монографию о своем счастливом браке, наладила себе в их спальне виселицу из самой красивой атласной простыни и вдруг вышла осведомиться, не скажут ли ее друзья, зачем висельникам мыло. Старики посмеялись этому вопросу, тетя Аида продолжала, разгорячившись, выяснять: откуда знает самоубийца, что веревка должна хорошо скользить по шее, что петля должна стянуться? У них что же — большой профессиональный опыт? Счастливая супруга начала тяготиться этими вопросами, а старик еще подбрасывал версии, страстно любя любую головоломку, шутил и, закашливаясь смехом, сухой ладонью оббивал коленку. Старушка проскользнула на кухню, открыла воду, поставила там чайник, а потом, проходя мимо спальни и видя в ней горящий свет, решила его выключить, что и сделала без всяких усилий. Тетя Аида живо описывала, как вытягивается позвоночник и в какой-то момент первые четырнадцать позвонков теряют свои хрупкие узы и рассыпаются в районе веревки, так что связь головы со спиной оказывается прервана и с тех пор голова живет отдельно от пляшущего и совершенно свободного тела — целую пару минут. По свидетельству старика, она говорила про «счастливую чету» этих минут и про то, что из позвоночника лезут фиолетовые червяки. На этом он, пользуясь завидным здравомыслием, начал что-то подозревать, тогда как его жена, покачивая головой, снова отправилась в спальню за чистыми платяными салфетками и только тогда увидела, что кровать смята и что сталось с простыней. Поскольку хозяйка недавно уже была в спальне, а гостья не умолкала, подозрение пало на мужа. Старушка зашла в комнату: «Адочка, прости, что перебью, но мне надо спросить этого старого идиота: что тебе понадобилось вешать простынь на самую люстру? Все перекручено, люстра вот-вот упадет, а он тут сидит и гогочет». Молчаливый муж, исподволь выдавая секрет их идиллии, отправился, не говоря ни слова, в спальню и снял простынку с люстры, а потом они с ужасом увидели, что ее разорванные части собраны в замысловатую петлю с морскими узлами, которым тетя Аида обучалась у другой своей подруги, специалистки по макраме. Моим родителям старушка жаловалась, что простынка оказалась испорчена, сшить-то она ее сшила, но теперь это плохое напоминание и на жестких швах совсем неудобно спать. Тетя Аида была так поражена членистым строением позвоночника, что с умилительным спокойствием дождалась санитаров, рисуя на кромке газеты гибких человечков, которые изгибались более чем в пяти местах, шли волнами или скручивались в узел, и потом, когда мы навещали ее с отцом в самых душных на свете казематах, была так же неузнаваема и спокойна. «Это что в баночке? Пюре? — незаинтересованно бормотала она. — Я как раз очень хотела. Там все гибкое, мы этого даже не знаем, все постоянно меняется».

Это откровение какое-то время висело в воздухе во всей нашей квартире. Впечатлительный отец часто вспоминал про тетю, он старался понять смысл ее зловещей попытки, и таким образом я не забывал этой темы, ощущая некую космическую пробоину в знании о мире. И, надо сказать, теперь в эту пробоину потекли новости. Над нами жила одна невероятно интеллигентная семья — дама, известный в городе певческий педагог, и ее муж — уникальный настройщик музыкальных инструментов. Я часто записывал в дневнике: «Соседи поют, играет фортепиано». Фортепиано было не всегда приятно, так как на нем редко исполняли достойную музыку: то ли их невероятно худая дочка, то ли младший сынок, страдающий полным отсутствием плеч, за что во дворе его звали Швабра, — разучивали несносные гаммы, ошибаясь. Потом — в одно время с тетей Аидой — семья соседей переехала, оставив одну только дочку. Было слышно, что квартира пуста, фортепиано затихло, и в акустике голых стен постоянно работал телевизор. Дочку тоже стало слышно. Она бросалась на пол всеми костями. Сначала моя мама ходила спрашивать, все ли в порядке, потом было прописано какое-то сильное успокаивающее и удары прекратились. Но в нашей кухне время от времени слышно было в рупор вентиляционной шахты, как ровный и бесстрастный голос бормочет часами одну и ту же фразу, не внося в нее ни малейшего эмоционального колера: «Когда я умру? Когда я умру? Когда я умру? Когда я умру?» Тем же летом она истошно заорала с балкона: «Меня нету!» (сто раз).

Этих историй хватало, чтобы понять, что мир шатается. Но я постоянно продолжал натыкаться на новые свидетельства. То мне встречался большой толстый мальчик с усатым ртом, который убедительно предупреждал всех прохожих, что за углом скрытая камера, и при этом был напуган сверх всякой меры, махал руками и таращил такие же усатые, как рот, глаза. Не то, покупая «Gauloises» у бабушки на улице, я несколько раз замечал в окончании ряда торговок и чуть дальше от них грузную женщину, которая сидела перед мешком с семечками и якобы продавала их, но на самом деле пугала проходящих тем, что тыкала в них пальцем и уверяла страшным басовым воплем: «Это мой зонтик! это моя сумка! это мой ребенок!» Пару раз со мной в троллейбусе по дороге в университет проехался человечек, браво имитирующий Швейка великоватой зеленой одеждой с погонами и вывалившимся блестящим языком. Под мышкой он сжимал детский автоматик, поэтому смотрел на всех улыбающимся, заискивающим взглядом и шамкал: «Я с автоматом! Заходите, заходите! Я с автоматом!» Надо сказать, что с особым вниманием я разглядывал этот автомат, и это был тот самый ППШ с круглым диском, который у меня отобрали в пользу другого мальчика и который был у меня день-два и, конечно же, до сих пор оставался моим, как и весь строительный материал моего нового мира, как и все его прутья, все птицы и призраки.

И все же я не мог понять, почему мир так ненадежен, почему из всего лезут нитки. Однажды мне стало плохо в трамвае, когда я не застал дома Шерстнева и уныло тащился назад. Трамвай был переполнен такими же унылыми людьми, все они ехали с работы. Передо мной со слабой грацией успокаивающе покачивалась чистенькая бабушка с идеально белой косынкой на голове. Вид этой косынки меня воодушевил. Мне показалось, что она исчерчена какими-то шелковыми лентами — она отсвечивала вечерним солнцем, проскальзывающим с улицы. Возможно, это была религиозная бабушка, и она ехала из церкви, от нее пронзительно пахло еловым медом. На остановке двери открылись, и в уплотненный трамвай попытались протиснуться еще несколько унылых пассажиров. Один из них высоко поднял над головой портфель, люди отклоняли головы, и так он ухитрился подняться по ступеням и закрепиться в салоне, но краем портфеля сорвал с головы бабушки ее беленькую поволоку. Лучше всего открывшийся вид оказался доступен мне. Под платком не было ничего фантастического — никаких пузырящихся бородавок или выеденных пустот, но вид одних только встрепанных, предельно редких, вощеных волосиков вызвал во мне мгновенное отвращение, и я едва успел выскочить. Это было пиком саднящей мизантропии, въевшейся, испачкавшей сознание необъяснимой гадливостью к человечеству. Неудивительно, что мои друзья и учителя начали чувствовать ее во мне и отшатывались с ускорением азартного счета.

Ничего из того, что обычно спасало меня, не оказывалось под рукой. Открытием, увеличивающим страдания, стало и то, что я перестал видеть радостные и красивые лица, которыми нередко были полны одинокие прогулки по улице. Девушки, которые с пленительной свободой хохотали или отсвечивали в лице собеседника редкой прелестью, стоило только обратить внимание в их сторону, тут же закрывались машинами, спинами, темнотой. Из окна автобуса я становился наблюдателем одной и той же сцены, когда проезжал мимо остановки или перекрестка, — мне были представлены в анфас самые обрюзгшие и недовольные лица, а подозреваемая в красоте соблазнительница тут же являла спину или закрывалась столбом, оборачивающимся со всеми своими объявлениями вокруг нее со скоростью ее шагов. Мне позволено было видеть ножки, фигуры, блистательные волосы, но не лица. Попытка обмануть судьбу тут же наказывалась: либо подставлялось самое неподходящее лицо (и я не верил, что оно изначально могло быть таким), либо моему настоятельному вниманию так были не рады, что я ловил только молнию презрения, сморщившую тонкий нос и смутившую леонардовые губы.

Юлии нигде не было. Ее не было, и поэтому мир растрясал позвоночник, терял оправдывающий его покров, пускался в бега. Одно только еще мерцало в сознании, и я все никак не ухитрялся эту мысль закрепить. Ведь если все настолько зависит от Юлии, то и дальше это не может не иметь смысла. Сама возможность построения прежнего каркаса, память о нем, знание о нем — больше уже не пропадут.

Чем заканчивается сказка, в которой потрясенный изобретатель ломает машину времени и из ее деталей строит себе ночную грелку, свисток и абажур? — Тем, что путешествия во времени по-прежнему возможны.