В обретении счастья для меня не осталось сложной проблемы. Большинству людей хорошо известно, как счастья можно дождаться. Счастье — это смеющийся приятель, приходящий с вожделенными подарками в тот момент, когда вы заняты необязательной мелочью. Счастье возникает из-за спины, из-под руки, из-под сознания. Вас укладывают спать на жесткой короткой скамейке (откуда только у людей берется эта скорбная церковная мебель?), но — что делать — вы все равно соглашаетесь, охотно ложитесь и вместо нервического всхлипа почему-то жмуритесь, а в сладком зевке нащупываете спиной в стене какой-то провал и мгновенно скатываетесь на широкое пуховое ложе в совершенно королевском алькове.

Счастье куда больше и легче эгоистического наслаждения, оно равно бесконечно разросшемуся желанию. Цель и предел — силки для души.

В конечном счете, вся польза от наших усилий принадлежит не нам, а вселенной. Мы малы, воображение не достает до ее границ, а личные надежды — это тайный двигатель, который воспитан в нас из хитрого побуждения природы заставить нас быть лучше.

Сказал ли я что-нибудь? Пожалуй. Но почему голые абстракции звучат так бездушно? К ним необходимо подключать целые комнаты цветных проводов, как в допотопном компьютере. Как любая истина, эта становится понятна только вместе с историей путаного приближения к ней.

Щедрыми накатами рассудочного океана сразу растворяются те невидимые вещи и то будущее удивление, ради которых написана книга. Надо быть слишком отвлеченным, чтобы объяснить ее чудесную изнанку, — мимо иной девушки, облачной белки, недоуменной иволги идут именно так, и важно не привлечь их внимание, а увидеть.

Но есть те, кому скучно! Невыносимо скучно! Я нашел в блокноте историю про одного моего родственника, которого сразу после революции определили года на два сторожем в разоренный Таврический или Михайловский дворец. Причем дали позволение выбрать место для сторожки, где он пожелает нужным, «баре не против». Но почему-то он тут же, не отходя от парадной лестницы, обнаружил под ней каморку, где смог вытянуться на шинели, а со временем обзавелся тюфяком и приспособил буржуйку, на которой мог что-то себе согревать. Он так и чах без света и достаточного воздуха, на семейной фотографии он представлен во время чьих-то похорон маленьким, слишком высохшим и слишком темным, глядящим в тарелку на дальнем углу стола, в то время как другие родственники с какой-то не слишком трагичной готовностью подбадривают фотографа своими усатыми фасами. Можно было обойти комнаты и выбрать какую-нибудь, если и крохотную — чтобы без труда прогревать ее, — то залитую светом и воздухом.

У людей основательных, крепко устроенных, казалось бы, и душа должна обосноваться в легких, удивлять широтой порыва, внутренней дерзостью. Но душа у них ютится где-то в почках и редко путешествует. Есть хорошая быстрота любознательности, которая все осмотрит и выберет место, пригодное для жилья. У большинства людей это внутреннее позволение есть, но одна только лень мешает что-то выбирать в нематериальных пространствах, что-то исследовать; сознание вскоре приучается осекаться, соскакивать с темы, — и уже первый пролет лестницы достаточно запылен, чтобы сразу заметить чужие следы и взвести дробовик, а раз посетители так заметны, то и нам незачем тут прохаживаться. В коморку! В родную коморку! В утробные апартаменты неверия и зажатости…

С другой стороны, вдруг мой родственник хотел чего-то восхитительно другого и только потому не позволял себе лишнего воздуха и ограничивал себя в пространстве? Его потомок — физиогномически с ним сходный, это линия моих родственников с бровастыми, длинными и впалыми с боков лицами — без какого-либо взгляда (есть пугливые чувствительные глаза, но нет взгляда) — моя троюродная сестра, звали которую темно и безродно — Авдотьей ли, Прасковьей? — при всей своей опасной для родственника прелести напомнила мне фотографию деда именно тем, что, оказавшись у нас в гостях, единственный, как помнится, раз, вот так без взгляда сидела безучастно, бесчувственна к застолью за нашим раскладным столом, без раздумья отказываясь, как от пытки, и от пышных мантов — (тесто было почти прозрачным, отчего они походили на треугольных медуз, объевшихся мидиями), и даже от тарелочки приправленной сметаной редиски, и — предложения услужливо потакали чужой скромности — от бутерброда с двумя шпротами. Она ни к чему не притронулась. Ее мама — по-родственному фривольная в своей болтовне — не обращала на это никакого внимания, а субтильная Дарья, бледная и нежная, как самая младшая и умненькая козочка из сказки про съеденных козлят, как выяснилось потом, дожидалась только разрешительного пуска, чтобы сорваться к своим отборным радостям. Это были либо любимые лошади, которых она опекала на местном ипподроме, либо история с объезжавшим лошадей джигитом, либо любое молоко рассвета в решительном путешествии ради освобождения пленных животных или закрытия кислотного заводика. Все, что я потом слышал о ней, одинаково восхищало, и потом уже на отсутствие простого воспитания, на ее собственное отсутствие там, где ей было нехорошо, обижаться не хотелось.

Что бы было, если бы из-за преграды, из-за готического дыма ко мне вышла моя Юлия и застала бы меня таким же безучастным? — Я видел себя нестриженным, с опущенными плечами, только и способным, что связать пару рифмованных слов. Ее облик все еще был достижим, все еще возникал в любом ракурсе и обладал воспитательной силой. Явления Юлии настоятельно требовали моего улучшения. В момент порочной беспечности, готовый со скуки совершить ошибку, я стал видеть Юлию, стал чувствовать ее прикосновения ко мне, и это почти уже физиологическое вмешательство требовало от меня ответной обдуманности. Ее взыскательный образ все еще был признаком правильного мира.

Вообще, сравнивая этот образ с любой неприятностью, я тут же получал острейший укол нежности, я восполнял Юлией то, чего лишал меня случай. Это становилось азартной игрой: Юлия ярче и щедрее проявлялась в глазах, если со мной происходило нехорошее. Мне показалось, что важные для жизни методы, которые я выпестовал для искусственного возмещения памяти, для спасения себя в момент обвала, — эти методы оказались применимы и в более широкой идее спасения. — Я спасался не чем иным, как — волей к внезапному преодолению пустоты!

Неудивительно, что мне стал открываться опыт большей части книг, опыт, который в среде сложившегося вокруг меня воспитания казался до сих пор поэтическим трюком, нечаянной риторикой, баловством со словами. Книги требовали перечитывания только потому, что теперь я знал, на чем они держались. И если Вертер печалил тем, что слишком торопился забыть все, что увидел, то проза Данте, где слегка прояснявшиеся в переводе стихи специально для меня пересказывались и объяснялись, а история строилась на надеждах и подробностях моих собственных дневников, — поразила до слез. Приливы и отливы света везде те же.

Без особого старания у меня сложилась формула, непригодная для молитвы, но неотвратимо действующая в момент произнесения. Стоило мне начать проваливаться в беспамятство отвращения ко всему, испытывать глухоту к миру, как я спрашивал себя: — Зачем я им такой? — мысль, которая сразу вызывала прилив сил и радости. Почему — никто не вправе этого объяснить. Эта мысль имела действие, она приводила меня в порядок. Одной стороной этот вопрос был обращен к Юлии — и совсем не затрагивал Вторую.

Если сила приходит к униженным, то спасает их и возвышает до познания совершенства. Это значит, что унижения нет или там, где есть унижение, нет Бога. И так приходит ощущение, что все идет от высшего света и любую муку (особенно связанную с вопрошанием) надо просто выдержать, чтобы испытать величайшее счастье. В момент этой мысли сквозь ветки и облака мне в глаза светило солнце, на него можно было смотреть без страха, и потом долго зеленоватое дуновение, окруженное радугой, стояло перед глазами, куда бы ты ни смотрел. Такое чувство, что, если навести этот окрашенный воздух на человека — будешь читать его мысли.

Память — такая скомканная карта прошлого, что доверять ей трудно даже в самом идеальном варианте. Я тоже намешал здесь слишком много образов, я плохо различаю себя и совсем по-другому вижу других. Но я спас улыбку и огромный очерк целого мира.

В своих записях я наткнулся на давнее место, доказавшее мне все несовершенство моих хроник. Я описывал момент, похожий на прилив грусти по неисполнившимся возможностям, и вдруг появилось что-то, что означало мою полную откровенность с Юлией (я по привычке время от времени лелеял миф о своей изобретательной скрытности): «Она успокоила и вручила нить спасения: не помнить — значит сильно доверять миру».

После этого мне стыдно уже маяться тоской и ничего не делать. Видя бесконечную повторяемость, тонкую связность и заботливую цельность мира, нельзя уже — и не на что — отвернуться.