Дверь грохотала, как промышленный холодильник, а за ней Юлия в коротком халате — красные маки по черному полю, розовое колено, остро выставленное вперед — смотрела вниз, на тапочек, который никак не насаживался на стопу. «Пошли на кухню — он спит!» — быстро бросила она, убегая. У нее у самой был вид, будто только проснулась. Несговорчивый тапочек все-таки соскочил на повороте, и тогда из-за обклеенного в красный кирпич угла вытянулась и подцепила его за раскрытый зев белая нога. Этот тапочек — стилизованный плоский чувяк, надрыв Гуимплена, оторочен вывернутыми зубьями, сточенными в полукружья. Пара таких была здесь моей.
Пуховик я повесил на свой крючок (далеко от входа) и обратился к зеркалу, где ради привычного ритуала очень удобной расческой погладил запаренную голову. Расческа была давно, успела мне понравиться, хотя, возможно, зеркало льстило. Все любили причесываться именно здесь, свет был заплечным, зеркало улыбалось, — не то что в ванной, где в круглом стекле, висящем на колючей пеньковой веревке с английским ярлычком, проступали рытвины на коже и височные волосы излишне отливали светом. Вода здесь стучала по громкому дну ванны сама собой, а далеко от воды слишком неподвижной грудой лежала простынка, и что-то зацементировало ее неповоротливые складки. Похоже на дело ребенка, но состав бесцветный. Я ополоснул руки и плотно завернул оба крана. «Не выключай воду, — продолжал шуметь шальной шепот из дверей кухни. — Ты же видишь, надо прополоскать». На краю ванны висели желтые колготочки, крохотный комочек носочка валялся на полу. Мелькнула мысль самому все уладить, но я не мог решить, надо ли для этого использовать мыло или специальный порошок, так что мысль эта сошла со дна ванны с остатками пенной влаги.
— Я посмотрю на него?
— Он скоро встанет, — ответила Юлия, указывая блестящим анкерком на часы.
За балконной дверью застыла семейная декорация: негнущаяся пеленка — травяная с желтыми звездами, дальше по веревке шли два такта детских колготок, — ми-фа, ми-фа, восьмые пары, — а следом недетские кремовые с кружевом трусики и синяя рубашка с примерзшим к сердцу рукавом.
— Возьми сам чашку, — с пленительной деловитостью сказала Юлия, — мне некогда подать.
Я подошел к шкафчику над раковиной и не глядя вытянул крупную пол-литровую кружку с молодой улыбкой Юлиного папы среди якорей. Центр кухонного столика занимала небольшая бегония, и свет из-за окаменевших пеленок заливал змеиную кожу линолеума, стекло духовки, голые ноги Юлии. По икрам бежали красные точки, она казалась заспанной, не слишком суетилась, короткие волосы совсем таяли на шее. Она переложила лопатку в левую руку, сунула десницу в рукав халата, глубоко в нем почесала плечо и улыбнулась мне. Конец бельевой веревки беззвучно хлестал по перильцу балкона, укладывался на него, сползал неторопливо, опять пускался буйствовать. Все это было вечным, будто повторялось изо дня в день, будто не требовало никакого труда.
Лопаткой она переворачивала что-то на сковородке, потом выкладывала на тарелку. Маленькие блинчики, так как сковородка была маленькой. Стояла такая светлая тишина, что тяжесть стука сковороды на плите, половника в кастрюле с блинным суслом, шарканье лопатки — были оглушительны, будто накладывались на тишину опасливым, но оглохшим звукорежиссером.
— Тебе хватит? — с легким нажимом убеждения спросила Юлия, ставя передо мной — уже без звука — тарелочку с блинами. — Сейчас дам сметану или крученку.
Нежная незаинтересованность во всем, позволение всему быть значительным и вечным, — больше здесь ничего не происходило. Я не знал, о чем можно заговорить. Все само по себе струилось на этой кухне вместе с сонным светом, ладонями Юлии, которыми она протерла лицо, склонилась к локтю, вялыми пальцами свернула трубочку из верхнего блина и, пока несла ее ко рту, свободную руку запустила за пазуху. Мелькнувшая было ужимка озабоченности чем-то тут же превратилась в аппетитный укус, укус — в улыбку, растущую с каждым пережевыванием.
Мой блин свернулся конвертиком, кальмаром с хрустящей пелериной, с нее я и начал. Все на этой кухне медленно воспаряло, не сообразуясь со строгим цыканьем часов, обходя сети времени. Казалось, стоит только миру очнуться, ребенку заорать, как все рухнет, холодильник грянет об пол, блины растекутся. Я, может быть, был голоден, как в тот вечер, когда сидел здесь с Джемой, — ясно всплыло ощущение того голода, его тень. И, видимо, этой тени стал невероятно интересен еще один блин.
Ветер очнулся в вентиляционной шахте, на гулком окошке над раковиной дышала марля. На столике, рядышком с керамикой цветка, стояла вазочка с мелкими крекерами. Машинально я взял один и скривился от нечеловеческой грубости вкуса: горькое масло, химическая сода, грязная соль. Срочно заесть горячим блином! Юлия неторопливо ела, задерживаясь взглядом на часах, не думая обо мне. Она повернула голову к окну, и я сразу услышал слабый аромат яблочного мыла, глаза пошли на запах, и — надо же — нежно-зеленая соринка на шее, запуталась в волосках. Я сам чувствовал себя тенью, потому что ко мне, как к Патроклу, возвращались все чувства. Очаг распалился в груди, и его хранительница встала, двумя руками выудила из холодильника сметану и чашку с крученой смородиной, поставила их передо мной, снова глядя на часы.
— Тебе не жарко? — спросила она, приложив костяшки ладони к моему лбу, который и не ведал, как приятна эта, пахнущая масляным жаром, но запредельно прохладная рука.
Она вышла и появилась у двери в ванную с большим постельным комом в руках.
— Спит, — совсем певучим шепотом сказала она. — А я уже хочу его покормить. Почему у меня в стирке сплошные простыни? Не могу уже.
И смутив меня, она улыбнулась так, будто придумала нежную, завораживающую шутку. Юлия опять шагнула в ванную, только снаружи осталась увеличенная бледностью, но совсем тонкая у щиколотки ножка. Кто бы поверил, что я не бывал здесь уже пару лет, — слишком все было похоже на заведенный обычай.
— Кстати, — со смехом спросила Юлия, — ты можешь сказать по вкусу, на чем сделаны блины?
За ту совсем недолгую жизнь вкус нескольких вещей потряс меня до глубины чувств. 1. Это был ананас, извлеченный-таки дедом однажды из холодильника, и я сначала увидел, что эта сочащаяся шишка, чья ботва тронута тлением, не изобретена для детских мультфильмов. Срезали пропитанную сиропом несъедобную вафлю чешуи, а там была едкая сладость, какой я нигде еще не встречал, даже в виде химической имитации. 2. По преданию — была сырая полоска селедки, лишенная костей, которую бабушка сунула в рот полуторагодовалому ребенку, и я замер, сжав губы и вытаращив глаза. Испугались, хотели селедку отобрать, но я блаженно мычал и категорически качал головой. 3. Была увесистая глыба крошащегося мыла, которую отцовская гостья — величавая и резкая художница — захватила с собой из Италии. Это тоже называлось сыром, мама чуть не сломала нож, когда стачивала с него крепкую корку парафина. Запах шел слегка горьковатый. Я поскоблил зубом ту сторону корки, где должен был начинаться сыр, — и стал другим. Я стал нежнейшим и осторожнейшим собирателем вкусов, испытателем малейших оттенков. Твердый итальянский сыр — самый стремительный ковер-самолет, на каком только можно облететь солнечные, древние, святые миры. Опасность пармезана в том, что из-за него можно ненароком сменить религию. 4. Была первая порция полых трубочек, поданных в доме Шерстнева его мамой, недавней обладательницей нехитрой вафельницы, водружаемой на газовый огонь. Когда во рту надломился горячий край, — все, что я думал о печных изделиях, исчезло, как исчез язык, как исчезли слова «масло» и «сахар», потому что вкус, с ними связанный, переворачивал мир. 5. Был какой-то пряник, который я помянул в немногословных десятилетних заметках и на полях зарисовал его размер, медальный след — не такой большой, как у обычных глазурных комков, сдобренных корицей. Вкус его таил безымянную сладость, которая, как казалось, могла обходиться без сахара. Все дело, как я узнал недавно, было в миндальной муке. В этот вкус включалось что-то объемное и звездчатое, какая-то точная нота, на которую сердце отвечало криком (и повод был неясен) — «Вот оно!» 6. Миндаль обычно водился в бабушкином серванте, это был орех вкусный, но лежалый, и я мало отличал его от фундука, при выборе предпочитал изюм. Вдруг он пережил еще одну внезапную метаморфозу — проявившись в заграничной, бог знает какими путями завезенной к нам квадратной конфете, которую кто-то оставил у бабушки для меня. «Что это?» — спрашивал я, придерживая язык на каждом комочке, пока он сам не таял. Дедушка взял немецкий словарик и перевел название конфеты как «мартовская булочка». С тех пор я стал трепетнее относиться ко всему, что печется в начале весны. И хотя это словосочетание больше подходит к предыдущему пункту, цветочный, выдержанный в райских тонах вкус марципановой конфеты не с той планеты, где поклоняются Миндальному Прянику. 7. Друг моего отца, потомственный охотник и довольно специальный военный (на его костяшках красовался номер одной кремлевской части), угощал нас собственноручно добытым шоколадным мясом диких уток. Горечь, но какая! — вот что их отличало. Я терял чувство времени на каждом волокне этого лилового мяса, на крохотном бедрышке, на каждой ювелирной косточке, отливавшей вереском и аметистом. 8. Была груша — великолепной величины, принесенная однажды веселеньким папой со встречи с каким-то давним другом, пишущим маслом азиатом. Все груши хранят в себе что-то от той, но ни ее янтарную прохладу, ни крупчатую патоку с оттенками ямайского рома им не воплотить. 9. Были французские «Gitanes», впитавшие в себя густой дух чернослива, толстоватые и укороченные сигареты, чаще без фильтра, — их аскетизм вполне бы устроил сладострастника. 10. Была клешня — единственная часть краба, доезжавшая до наших мест. В ней лежало шелковистое мясо, тонко изливающееся океаническим соком облако, Нептунова борода. 11. Была хурма, которую я прочувствовал, испробовав плод перезрелый, почти уже порченый, цвета мяса дикой утки. Этот плод не хотел сводить десны и вызывать икоту. На этом все фрукты были понижены в чине, — да, и груша, потому что где найти именно тот сорт, который только и способен управлять фруктовой империей? 12. Была у бабушки подруга, которая пригласила нас на дачу, посадила в беседку у обрыва к воде и принесла сливовое вино, прообраз всех моих алкоголей. Это был вкус целомудренного яда, — щемящий, как неявное прощание, — захватывающий, как отблески на потолке пещеры, — вкус вяленого солнца. 13. Был незатейливый пирожок, купленный однажды мамой в том месте города, где мы никогда раньше не были, долго не могли найти остановку, и я начал поскуливать. Он искупил все. В начинке пирожка было нечто, что будет названо неаппетитно, но оказалось упоительно ново, — морковь, ее разбухшие сладкие ленты. На вкус в ней было что-то от кураги, но с новым пронзительным тоном, она и выглядела очень свежо и экзотично, будто из нее исходил избыток запеченной краски.
Блины Юлии давали почувствовать вкус в последнюю очередь. Все оставалось вдали — и кисловатая сладость, и нежная соль. Я ел их не как обычную пищу, во рту было немо, собранная в несколько раз тонкая их ткань со слабым замешательством таяла во рту, как воздух.
— Так что? — вздохнула Юлия поблизости.
— Я не думал, что будет так вкусно, — ответил я.
— Куда-то надо девать молоко.
Если бы мир вокруг менялся, я был бы испуган и потерял бы странную неподвижность именно этого состояния времени. Но он не менялся, все части мира неуклонно и безошибочно достраивались вокруг этой кухни, со всех сторон обрастая новыми вещами и сообщениями.
— Мне наконец-то хорошо. Я понял то, что хотел понять больше всего на свете. Причем, ты знаешь, как-то понять было не важно! Важно было понять все!
— А что мне с этим делать? У меня все сложилось. Они у меня очень хорошие.
— Так и должно быть.
— И как же ты?
— Ты не представляешь, сколько я получаю взамен.
Я показал надкусанный блин, которым был занят. Ребенок не просыпался, Юлия говорила, и это было важно. Только я мог не слушать ее: мне было позволено все знать. Величина и даль ее слов никогда не поддастся передаче: она говорила о муже (Антон интересный человек, ты просто мало его знаешь) — и это было целое настроение их жизни (спокойное в основании, искрящееся краями и, впрочем, наперед смертное); о маме — и это была густая, как у меня, роспись всего детства (счастлива быть бабушкой); говорила о сыне — и его младенчество особенно нежно относилось ко мне. Я начинался теперь, как он. В ее словах о себе звучал и такой свет, который предвидит занятость совсем другим: вслушивание в благодать, стояние и пасхальное пение. Она находилась не только в кухне, но и в звездной дали, в которой проще стало дотянуться до нее взглядом. Находилась она и во мне, — где ничто нас не отличало. В одну секунду я притягивал к себе любую вещь, особенно если ее касалась или о ней думала Юлия. Я знал, как под согнутое колено подворачивает она одеяло, засыпая на спине. Знал (памятью позвоночника), как она движется при ходьбе — толчками и замедленным возвращением всего тела, как хочется ей при этом закидывать голову и как в школе ее за это считали высокомерной. Знал, как пугают ее чужие родинки вблизи рта, знал почему: у ее двоюродной и очень старенькой бабушки Милены — и я теперь знал ее — был чудесный набухший невус под губой, лиловая смородина, далеко не гладкая, и, целуя ребенка, — а она была добрейшей бабушкой и больше ничем не смогла бы обидеть, — протыкала мочку уха, шею или нежный нерв подбородка произрастающим из нароста острейшим седым жалом. Я знал теперь, какой холодной и верткой была грудка со сбегающей с нее белой струйкой, когда Юлия поправила ее под халатом, взяв первый блин. Я узнал, как она не любит путаться, как не выносит двусмысленностей и как много видит их вокруг, всюду. Ее любимейшие стихи были знакомы мне как провалы в сон, как взлет на теплой волне. Их световым опылением сразу выстлало разум, повсюду сияла драгоценная агглютинация, бриллиантовые связки, целые фразы из стихов, целые колонии смыслов. Я видел, как Юлия умеет быть счастливой. Даже если жизнь выдумывается, то восторг и умиротворение от нее неподдельны. Но никого ни в чем нельзя убедить, если только это не чудо. Счастью нет аналогий, им нельзя делиться, нельзя ему научить. Ее счастье обрадовало меня больше моего.
— Теперь, когда я держу в руках свое творение, я еще лучше понимаю всю глубину детства. В этом так всего много, я могу это заново пережить, как, мне кажется, не переживала моя мама. Это будто бы опять — не его, а мое детство!
И я тоже был в состоянии вернуть ей драгоценную цитату: Прачеловек — это любой ребенок! — об изначальном воплощении того, кем я и стал в ту минуту. Нет удивления, что все, что я получил тогда, до сих пор при мне. Я мог когда-то надеяться на некоторые из незатейливых ролей: видеть ее, везти в отпуск, быть при ней, приходить так же, как сегодня, и ужинать за разговором из одних прямых смыслов. И когда меня навещала такая фантазия, она не распускала, а стягивала воображение. Мне в самом деле удалось дождаться, чтобы наша встреча дала что-то куда большее: позволила наконец родиться.
Тогда и стало пригождаться все, чем я к тому времени предупредительно запасся: прочитанное и записанное впрок. Приводя в порядок эти записи, я имел перед собой одну лучшую цель: не приближения к любимым образам, не восстановления прошлого — что это бывает за тяга мумифицировать остатки пиров? Мне потребовалось самое отчетливое отдаление, чтобы получить фокус полной жизни.
Любовь не может касаться только человека — одной из своих примет, она увлечение протяженностью, она наполняет все мое время и связана с образом Юлии, как основная нота всего, что было и постоянно становится прошлым. Мне некогда предаться сожалениям или тоске по несбывшемуся, потому что главное происходит сейчас, когда на всем ее знак. В один миг она была поймана, всю память залило молоком.
Волна расправила водоросли вдоль своих струй, и мы любуемся струями, волосками водорослей и только так что-то понимаем в волне. Это и есть сила поэзии, которая выравнивает слова так же, как в космическом мире построены вещи. Я жизнь начну с движения этими разлетающимися кругами сквозь все, что когда-либо встречалось, и знаю, что дальше волна будет нести порядок и счастье.
Юлия не могла произнести для меня это, — ее сосредоточенность и постоянная готовность воспринять все таили в себе как полное понимание, так и переживание внезапной печали. Но мне доставалась только сияющая белизна отборного знания, для которого не нужно памяти: оно включается через ощущение ее присутствия во мне. Все голоса услужливо готовы напомнить что угодно, и я не сбиваюсь, — через память ее лица, ее походки идет сплошное вселенское счастье. Я вспоминаю ее — и так узнаю все, что есть мир.
Моя работа — это только благодарная опись. Главного я не перепутал, хотя в какой-то момент мне перестала быть важна последовательность событий (ведь и мои сносной аккуратности дневники иногда не выдавали ни даты, ни года, — упустишь календарную зарубку — день же не кончился, а потом недосуг ее восстанавливать — ведь все продолжается). И сейчас я хочу сказать откровенно — из окончательной глубины — нечто, от чего боюсь разразиться слишком глупым и совершенно счастливым смехом. Я правил, я с легким сердцем правил свои дневники, ведь само чувство правды зависит не от первого свидетельства, а только от дальнейшего бытия того, что мы в нем подглядели. Вся моя стенография, несмотря на сохранение живой путаницы и рваный рисунок, была разыграна с лучшими и самыми необходимыми изменениями. Только так я мог привести жизнь в порядок, а теперь это чтение приводит меня к чему-то большему, чем личная история. К черту историю! — она нужна только до того момента, пока в ней не проявится нечто главное, неизменное и общее для всех.
Раскиданные здесь и там отблески и прозрения требовали нового раздумья, непрерывной медитации, чтобы насытиться ощущением, вызвавшим их к жизни. Для себя я многое довел до конца, то есть восстановил странную ручейковость образов, которые привели меня к пониманию. Где-то возник маленький затон, а где-то течением забрало что-то, что я сам для себя не прояснил. Но теперь чтение этой рукописи доводит меня до восстановления лучшего и высшего состояния. Путь этот был единственным. Ничто другое не могло бы так подбросить меня, чтобы я заглянул за стену между нашим миром и раем.
Вряд ли у меня вышел убедительный дидактический поход, хотя на момент написания этой вещи мне было еще с чем бороться. Страх и изменчивость знаний превращали меня в ненадежного героя для воспитательного романа. Но из бездны гротеска и пустыни самоиронии меня подняла лучшая сила. Увидеть дар — значит уже принять его, значит быть счастливым. Перебирая свои внутренние ходы, я и в других вижу близость к лучшему шагу, к окончательному пониманию. Но в этой игре правила, если они и есть, то следуют одному только закону превращений. Возможно, они похожи на большинство книг — святых и великих, если эти книги создала одна-единственная сила, вобравшая дым побочных побуждений.
Ни точной датой, ни точным значением, ни точной передачей фраз, ни тем, что считается памятью, не прояснить скользящие смыслы. Настоящее понимание требует не устойчивости, а текучести сознания. Я близок был к тому, чтобы отрицать всю существующую поэзию и известные формы памяти. Даты, слова, лирику, личные подозрения. Не понимаю, потому что это не о мире! Но стоило пустить сквозь них течение, как те из стихов, где не таится преграда, просияли.
Нет и не может быть конца — ни легкого, ни трагичного, ни формального. Именно это означает то, что у книги нет продолжения. Постой, неужели опять сорвется? Нет продолженья… Продолженья… Но что-то мелькало дальше? Было же? Нет продолженья в счастье — время, переливаясь и дыша, стоит, как воздух, надо всеми… — неужели это прошло? Ничего не запомню, ничего не продолжу? Но в том-то и дело, что все здесь и больше никуда не денется. Стоит, как воздух, надо всеми — прозрачный невесомый шар.
Память оказалась присваиванием мира, значений, отбором прошлого для странной формы его использования, будто идет подбор жилья под себя. От этого неловко, как если бы пришлось узнать, что человек во всех своих словах говорит только о себе и озабочен только собой. Выходит, я напрасно все время пытался уважать чужую память, был задержавшимся в развитии ребенком, который почти уже отупел, начав учиться у взрослых быть как они.
Был момент, когда я с завистью наблюдал за отцом, как жадно он слушал радио, цыкая на любой шум, и впивался в программу «Время», а потом в разговоре с гостями внятно пояснял, что привело к перевороту в Чили или почему снят министр сельского хозяйства. Казалось, надо выучить слова, отследить цепь событий и все будет прозрачно. Но становилось только невыносимо скучно, как от любой посторонней и непривлекательной формы жизни. Связная речь и цепь событий — только временный результат особого договора. Мне посчастливилось вывалиться из связки, учащей пристойной слепоте, и какая разница, кто я теперь такой, когда во все глаза гляжу на все, что вне времени.
Я хочу помнить не связь пустых форм с их случайной оценкой. Я хочу, чтобы прошлое, язык, ощущения стали наконец потоком, движением. Я хочу избавиться от слов, разувериться в них. Я все вымел — все стили, все цели. Я хочу такого будущего, которое бережно пройдет сквозь меня и которое ни на что не будет похоже.
Что-то такое случается, когда день идет не по плану — не в нарушение плана, а как совсем другой день. Но, конечно, мы можем воспринять его только в сравнении начала и конца: вышел купить краски — и наконец дочитываешь воодушевляющую книгу; пришел в гости — как вдруг переезжаешь. В моей голове так все обычно и выглядело. Если удается удержать события в ровном времени с настроением его начала, то они плавно переходят в другую систему исчисления: грива льва и хвост броненосца. Странное животное. Но в том-то и дело, что раз оно нам странно, то мы до подлинной связи событий уже знаем, что должно быть. А разве с этим что-то увидишь?
Цепи, цепи, кругом одни цепи. Мне кажется, что если мир освободить от связей, отвязаться от всего, что в нем тленно — на что еще никакие реформаторы не шли, — то я так и не увижу неделимые элементы: нечто, что нельзя отменить. А значит, неслучайно к нам вынесло потоком света не призраки, а вещи. Витые раковины, кристаллы снега, реликтовые дубы. Может, кому-то удается занести их обратно?
Я жизнь начну, потому что уже здесь и сейчас все дано. Потому что моя вера все приводит в движение. Потому что с самого начала от меня требовалось стать не собой, а условием движения, на которое рассчитывают явившиеся мне вещи. Только в шутку подсказанный и бесконечно передаваемый по рукам страх за себя мешает нам устроиться в пределах благодатного мира. Не для того он вскармливает, и теперь будет проще, я жизнь начну простого взгляда, младенца, ждущего игры от яблока, от шума сада, от блика на куске коры. Тянусь к ним не рукой, а словом, и если взял, то отвлекусь каким-нибудь явленьем новым — ключами, тенью, ниткой бус. Копить и делать выбор — глупо, — доискиваться, видеть связь, не для того мой мир нащупан, чтоб лучше память развилась. Никчемна личная примета потеря — не большая грусть от привыканья как от света опять улыбкой отмахнусь Тогда лишь мир приходит в ясный Порядок если я пишу О нем.