Мое трагическое свойство — ватный колодец памяти с глубиной и состоянием дна для меня неизвестными, что сказывается на моем восприятии многих свойств мира. Я сложными способами признаю знакомых, но лица киноактеров забываются до их нового явления. Телефонные цифры для меня на одно лицо, зато я улавливаю адреса, звучащие в кинофильмах или встреченные в книге. Вообще сор, окружающий выдуманных героев, хранится мной почти без труда. Эти мелочи, эту ерунду, которую никак нельзя сопоставить с настоящей памятью, я собираю горстями. Но все, что касается подлинных имен, живых человеческих слов, готовых фраз, цитат, слов другого языка, все это бесконечно летит в колодец, и я не слышу отзыва окончательного приземления. На память жалуются все люди, и прав Ларошфуко, замечая (цитирую по детской записи, прирученной при помощи квадратного персикового блокнота), что почему-то никто при этом не жалуется на недостаток ума.

В школе мою память пытались воспитать, мне повезло с классной руководительницей, которая вела чтение и русский язык, вела их так, что оба предмета — с одинаковым чудом и информативностью — превращались в сказочный театр. Возможно, это неуместно для современной сцены, но наша Тамара Владимировна использовала дребезжащие завывания, заламывания рук, скачки в сторону, умоляющий шепот и такие роскошные паузы, что с тех пор я остаюсь холоден ко всем ухищрениям подлинного театра, но умею читать и воспринимать язык особыми всплесками охлаждения и жара в легких. Впрочем это никак не касается других языков. И поэзии — ведь, как говорила Тамара Владимировна, восприятие стихов происходит неожиданно, мгновенным взрывом, когда они уже обкатаны в нашем сознании. Одним словом, их необходимо заучивать… А этот процесс для меня возможен лишь в своей безгрешной условности.

Движение запоминания строится у меня по всем древним правилам, я знаю тысячи греческих ухищрений, все эти лунки в стене и трещины на колоннах, в которые оратор вкладывает отломанные мякиши речевых сегментов, чтобы потом, мысленно повторяя путь по знакомому проходу в любимом портике, свободно изливать на восхищенного подсудимого обвинения в политической измене. Я свято соблюдал маршруты по знакомым путям, и без стыда признаюсь, что подобные уловки всегда помогали мне сносно отвечать урок. Я аккуратно обходил все тайники, собирал лежащие в них запасы, называл их вслух и тут же проглатывал. Лучше всего мне удавалось использование внутренних шагов по своему домашнему коридору (пальто, плащ, детская вешалка в виде тощей таксы, по другую сторону — каретный светильник, зеркало с черными завитками…) или прогулка по дорожке на даче, но все это само по себе требовало баснословных усилий. Легче получалось заучивать заданный параграф по рисунку класса с сидящими за партами одноклассниками с навсегда определенным местом (и нередко позой) для каждого. Я придумал хороший маневр, чтобы не обременять память лишними усилиями в момент ответа и не беспокоиться о том, что мной пропущена какая-то домашняя мелочь. Выходя к доске, я попросту адресовал каждую фразу стерильного для себя текста двойной цепочке невнимательных рожиц, и, если кто-то отвернулся или отсутствовал, меня это не сбивало, его место было ненадолго занято пустой фразой. Какой именно и кто из одноклассников символизировал ее, уже не знаю, не могу привести примера. Хотя предполагаю взрыв бессвязных фраз о полезных ископаемых в Забайкалье, хоругви Александра Невского, о неустойчивой валентности ионов на каждом лице, когда в старости, еще более склеротической, открою школьный альбом. Может, как в случае возрастного перехода близорукости в дальнозоркость, и у меня пойдет волнующая прорва воспоминаний. Я начинал с первого ряда и редко доходил до второго, отправляясь с пятеркой на свое место для прилежных учеников в начале ряда, идущего вдоль окна. В своих ответах я редко использовал этот ряд, поэтому треть моего класса так и осталась за моей спиной, где обычно бесшумно сидела.

Моя учительница во многих отношениях была педагогически наблюдательной и предупредительной — она рассадила класс так, чтобы шумные и быстро отвлекающиеся лодыри оказались на виду и подальше один от другого и ни одного визуала рядом с окнами. Меня изводило то, что близко к окну сидела равнодушная к листве и пешеходам скрипачка. Я забывался при виде чужого движения, в котором была сладкая нота, вал неуловимых изменений, которых никто не обязан был помнить (дома я часто стоял у окна и с улицы иногда кивал таким же наблюдателям, в основе своей престарелым). Учительница быстро опередила препятствующий моему развитию недуг. Ведь мерцали во мне некоторые способности — и я всегда (обычный повод для подтрунивания друзей), даже в университете, делал уроки.

Эффективнее всего работало одно домашнее изобретение. Вместе с матерью мы собрали пеструю пародию четок, состоящую из четырнадцати неповторимых пуговок, деталек и бусин с гранеными поверхностями или странными формами. Вся эта туземная россыпь нанизывалась на тонкий шнурок, и если начинать от узла, то три-четыре полных круга могли быть отличным подсказчиком, если держать руку в кармане и редким незаметным толчком ногтя большого вдоль скрученного указательного переходить от одной фразы к другой. Тамара Владимировна почему-то не допускала, чтобы рука оставалась в кармане, и тогда проворные пальцы двух рук встречались за моей спиной на той или иной примечательной на ощупь строчке. Учитывая сакральное число частей этого набора, неудивительно, что я особенно блистал знанием сонетов и «Евгения Онегина».

Сначала я совершал довольно сложную работу, бессмысленную, но, как это кажется теперь, в ней было что-то художественное. Я старался установить хотя бы интуитивный контакт с каждой строчкой стихотворения и потому подбирал для нее особую пуговку, и только после окончательного распределения, взвешивания и проверки на совпадение цвета я нанизывал свою бижутерию на шнурок в определенной последовательности, которая могла совпадать только с одним стихотворением в мире, и один раз я с одинаковой ясностью мог исполнить его по часовой стрелке в двух вариантах, то есть хотя бы даже в обратном порядке стихов, — стоило только повернуть круг четок. И порядок, обратный заданному, иногда путал моих слушателей своей стройностью:

Не оживляла полотна Узором шелковым она, Не знала игл, склонясь на пяльцы. Ее изнеженные пальцы Мечтами украшали ей От самых колыбельных дней Теченье сельского досуга.

Плоский круг четок — двухмерен. Когда я исполнил это наизусть в классе (наугад выбранный повествовательный отрывок из романа), это был первый случай такой ошибки. Мои одноклассники продолжали зевать, мальчишеские локти разъезжались по партам, а девочки сосредоточенно штриховали лепестки бантиков у большеголовых принцесс. Только Тамара Владимировна, не я сам, заподозрила подвох и с какой-то восторженной грустью восстановила правильный порядок после урока. Ее удивило то, что я совершил некоторое случайное передергивание в двух окончаниях. Моя учительница, выслеживавшая мои проблемы (которые я до последнего пытался держать в тайне), указала мне надежду на то, что неосознанно я все-таки предвкушаю смысл в стихотворной метели и довольно точно передаю свою вольную трактовку интонационной грамматикой. Нимало не странно то, что именно этому случаю я обязан своим профессиональным выбором.

Вскоре, из-за соображений времени, мне пришлось отказаться от лишних усилий, и выяснилось, что однажды заданная последовательность бус и пуговиц, которую я с тех пор не менял, годится для любого запоминания. Можно не верить, хоть это безобидный предмет гордости, но я стал тратить на акт заучивания одной строки — четырнадцать секунд, то есть семь раз неспешно повторял ее вслух, наставляя холодную пуговку задержать это в своем цветном стекле. Благо, что цеплять строки по смыслу мне было незачем и каждая из них закатывалась в память, как бревнышко, в семь оборотов. Вскоре я достиг того, что вовсе перестал нуждаться в тактильной помощи моих четок, слишком оттягивающих карман и слишком вызывающих постороннее любопытство. Усманов, единственный явный татарин в нашем классе (обладатель однообразных четок, крепко пахнущих клеем и рыбой), частенько обращался ко мне на тайном языке, и я делал вид, что понимаю его, потому что это тут же вызывало восторженную зависть одноклассников и было похоже на игру в шпионов.

В мысленном представлении, которое требуется постоянно освежать видом оригинала, я держу четки перед собой и, продвигая взгляд по кругу, лучше вижу их форму, и особенно мне нравится добавление нового отличительного параметра — цвета. Их сохраняет мой письменный стол, чтобы можно было подсказывать правильную последовательность деталей, которая слишком часто разваливается в моей голове, хотя я всегда могу собрать ее заново с помощью любой из своих записных книжек. Одна страница, как распределение часовых поясов в ежегоднике, заполнена этой описью.

Вот она (с благодарными уточнениями):

1) желтая пуговица (кое-где облупилась краска — есть прозрачные островки) с условной розочкой, похожей на ключ для смены сверл у электрической дрели. Маленькая петелька снизу;

2) деревянный желудь, полированный, с продольным желобом и двумя дырами на дне ямки (шнурок продет в одну из них, потому что в двух одновременных отверстиях застревает нить);

3) красный пластмассовый рубин с рассеянной нитки бус (пронзен насквозь);

4) военная пуговка с потускневшей звездой;

5) черная пружина, четыре с половиной витка и завершения острые, как у гвоздей;

6) большая, как блюдо, прозрачная пуговица с перломатовым переливом и четырьмя просветами, один забит шнуром (украшала «любимый халат» матери в домашнем предании);

7) алюминиевая муфта с тусклой толстой стенкой (мелко исчерчена);

8) плоский серый голыш, косо просверленный по центру радиуса (и есть у края белая складка);

9) голубой шарик (маленькая тесная дырка) — свинченные вместе дырявые половины с детской куртки (капюшон? поясок?);

10) серебряная монета с квадратным окном в центре (Дальний Восток);

11) оранжевая пуговица из костной муки с декоративным гербом (на обороте выпуклое брюшко продырявлено вскользь);

12) можжевеловая трапеция — часть ароматного браслета с недолговечной резинкой (со временем стерлись когда-то точные углы);

13) граненый камешек из серебра (червленый куб с просветом в смежных гранях);

14) стальная раковинка улитки, кулончик с нарочитой петелькой.

Тамара Владимировна, умудренная одной только счастливой отвагой, боролась с моей диковатой памятью исключительно при помощи поэзии Серебряного века. Ее излюбленные рыцари — служители особой веры, апостолы и миссионеры — были преимущественно особами женского пола, они бесстрашно низвергались в подвалы моего сознания, чтобы разыскать и просветить глухих идолопоклонников Мнемозины, строящих путаные катакомбы под аренами города.

Если с Владимиром Набоковым все просто, — ведь не случайно знатоки говорят, что как поэт он исчезает перед собственным гением в прозе, то — скажи мне это же кто-нибудь про Пушкина — я с радостью соглашусь.

Грешен же я в следующем. Я легкими кругами укладываю стихотворение на мои разнокалиберные четки и в течение нескольких дней могу без запинки произнести его, не стесняясь никакой публики, если она будет снисходительна к моему угловатому скандированию. Но когда оценка была получена и если теперь я переношу заученные строки из отдела упаковок под праздничную лампу подлинного интереса, под оберткой нечего обрести, — все исчезло. Все эти игры бесполезны для того, чтобы я хранил стихотворение в памяти бессрочный отрезок жизни, например до того момента, когда мог бы процитировать его в научной статье или перед аудиторией, если таковая у меня соберется. Так и номер чужого телефона я запоминаю вплоть до первого использования и оказываюсь в безвыходном положении, если звонок сорвался, а на аппарате нет функции повтора. И здесь процветает особая печаль моего положения, ведь постукивающая уловка никак не дает мне протиснуться в самый смысл стихотворения.

В школе я так и не дошел до стадии хотя бы приблизительного восторга перед поэтической речью, все рифмованные строки были для меня на одно лицо. И хотя я стал студентом-филологом и мог вычислить стихотворный размер, развинтить метафору, ухватить хвост ускользающей темы, вызвать одобрительный кивок педагога, — поэзия не трогает меня ни в каком виде, так, например, как чтение великой прозы — с изменением кровяного давления, задыханием и всей внутренней пантомимой, немного имитирующей жесты Тамары Владимировны. Как только она ни старалась своим бесстрашным чтением, не оставляющим шансов цинизму хулиганов, приближать меня к подобию понимания, внутри своего читательского опыта ни с царственной Цветаевой, ни с одержимой Ахматовой я не достигал просветления.

В результате этаких поэтических подвигов у меня выработалось более стойкое уважение к герметичному содержимому поэзии, чем, скажем, к религиозным письменам, которые я обычно понимаю. Русское стихотворение для меня что сутра Корана, выполненная превосходной арабской вязью: я готов любоваться прямоугольниками его строф с рваным правым краем, который, на мой вполне адекватный слух, прекрасно выровнен рифмовкой. Я могу понять Пастернака и Маяковского на уровне их формального изящества, но все что там, внутри, погружает меня в холод уважительного отстранения, как буйный диалог двух сошедших с ума ученых-иностранцев, специалистов по языку йоруба или термодинамике (или только монолог одного из них, произнесенный другому — порождению зловещей болезни). Конечно, я продолжал ждать откровения от русской поэзии (выкрутасы моей памяти не позволяли мне прилично изучить какой-нибудь другой богатый на поэтов язык) и безрезультатно заглядывал во все домашние книжечки, где есть оборванные строки и много воздуха на полях. Меня часто видели с томиком у окна (строка — и взгляд на проходящих, чтобы не остаться без впечатления), распластанные книги пылали именами поэтов на письменном столе, на краю ванной, на подушке. От этого я прослыл среди домашних большим любителем поэзии, отчего все чаще подарки, имеющие по праздникам малейший смысл, заменялись новыми стихотворными изданиями. И если моя память еще была под подозрением у родителей, — что-то они о ней знали, — то недуг полной поэтической невосприимчивости оставался моей тайной.

Существуют стихи, обретение которых происходит на глубинном, интуитивном уровне, и, может быть, лучше для них, если они избегают нашего сознания. Когда я завожу об этом разговор с более счастливыми читателями, то мои прозрения насчет животрепещущего Ломоносова, сдержанного Есенина, страстного Бродского и многих других, кого я, кажется, начинаю уже, начинаю правильно чувствовать, подтверждаются этими людьми с нормальными человеческими способностями. Но у меня нет главного — трепета!

Прости, Шерстнев! Никогда я не понимал твоих творений, милый поэт, и даже в дружеском откровении я не смел признаться в своей беде, но лишь самозабвенно повторял общий медитативный кивок твоего собирательного читателя.