Совсем недавно прочитал где-то, что это — чуть ли не волхование, но почему же тогда отец Феофил отнесся к моему рассказу о том, как я несколько лет назад выпросил у Господа хорошей погоды, с интересом и без всякого осуждения?

В ту пору «Аэросибирь» дожимала новокузнецкий авиаотряд, совсем уже не давала продыху: самолеты у нас заправляли ровно настолько, чтобы хватило почти тут же плюхнуться рядом — в Томске, Новосибирске, Барнауле. Тут заливали под завязку и только тогда борт шел на Москву — ну, не бред?!

И вот вылетели мы из Кузни в очередной раз 28 декабря какого-то не совсем уж давнего года, тут же стали садиться, и машину вдруг начало болтать — не дай и не приведи… Сели в Новосибирске, долго как на катке елозили, а когда всех попросили выйти, чего обычно не бывало — быстренько при полном салоне заправляли, и — вперед, — в аэропорту выяснилось, что мы попали в снежный заряд и были последними, кого в Толмачеве приняли. Полосы обледенели, аэропорт закрылся и — началось!..

Сидим и день, и второй, и третий — народищу! В буфете все смели, уже ни выпивки, ни закуски, даже самые беззаботные посмурнели да к тому же случилось так, что время, когда можно было добраться до города и укатить в Москву поездом — чтобы дома быть к новому-то году, — уже у нас вышло, все: не успеваем!

Чуть не сразу я позвонил Саше Плитченко, но он как раз грипповал, судя по голосу — тяжело. Обрадовался, говорит: поверь, не могу приехать, но ты-то к нам — давай, не заражу, поди, ты — солдат старый… И будем у нас сидеть, в аэропорт позванивать… знать бы!

Выходит, тогда-то мы с ним и поговорили в последний разок: по телефону.

Но я-то все ждал, что вот улетим, вот-вот… объявят вдруг, а я из Золотой его, значит, долины в Академгородке вдруг не поспею.

Слонялся я среди остальных и день, и второй, и третий, слонялся, а потом вышел в снежную заметь на площади перед аэровокзалом, снял шапку, засунул ее за пазуху и принялся горячо молиться…

Широким полукругом стояли на площади десятка два машин с зелеными огоньками над лобовым стеклом в уголке: таксисты упорно дожидались, кто в последний момент все-таки сдастся и решит ехать в город… Невольно замечаю, как выставились в боковые стекла несколько сидевших вместе от скуки водителей… Как над баранками пригнулись другие: это ли, и верно, не развлечение?.. Стоит среди площади мужичок с непокрытой головой и то вздымает вверх руки, то истово крестится…

И я — еще упорней, еще горячей: смотрите, смотрите, мол!

Помню, что читал «Отче наш», «Да воскреснет Бог», «Верую», а между молитвами своими словами просил: утихомирь метель, Господи, дай солнышку проглянуть, помоги улететь!..

Долго я стоял, долго сгреб потом с головы снег, достал шапку и пошел в здание аэровокзала… Сидел уставший и тихий на полу у стеночки, где ютились несколько новокузнечан с нашего рейса, как вдруг объявляют: «Начинается посадка на рейс…» И хоть по очередности, которую все уже наизусть выучили, до новокузнецкого было далеко, именно его как раз и назвали.

Все шло в необычайной спешке, нас то чуть не тащили, а то подталкивали: быстрее!.. Быстрей!

Что-то странное творилось над взлетным полем: внизу было тихо, светило солнце, падал густой сухой снег, но где-то высоко с гудом шел ветер-верховик…

— Бегом, пассажиры, мы вас просим: бегом!

Стремительно и круто, это ощущалось, взлетели, нас опять заболтало, очень сильно, и вдруг установилась необычайная, прямо-таки благостная тишина: поднялись выше ветра.

Между рядов пошла стюардесса с горой конфет на подносе, ни к кому не обращаясь, словно себе самой, сказала возле меня:

— Повезло нам: передали, что снова закрывают, но мы уже не могли остановиться. Только наш борт и выпустили: считайте, нам повезло.

— Повезло, что на взлетной полосе не перевернуло, — проворчал мой сосед: до этого, когда не раз и не два ходили к диспетчерам да в администрацию «права качать», нам терпеливо разъясняли, что при таком боковом ветре, который не утихает на поле, опрокинуться машине на взлете — все равно, что раз плюнуть.

Конечно же, новый год встречал я на Бутырской, на своей с особым чувством и все потом друзьям да знакомым рассказывал, как летную погоду я вымолил… И все потом, нет-нет да возвращаясь к этому случаю, годами размышлял: может быть, это черная неблагодарность с моей-то стороны — не написать об этом свидетельстве… или дело это, может быть, сокровенное и лишний раз «трепаться» о нем не следует?

И вот сидели мы как-то за столом в Кобякове и как раз об этом с отцом Феофилом говорили: Господь нам знак подает, а мы талдычим в который раз — простое совпадение!.. Случайность!

Месяца через три, считай, после этого, через четыре, нам предстояло, как почти всегда осенью, уезжать на Кубань, остался последний перед утренним поездом денечек, но после обеда зарядил такой дождь, что куда там — соваться на улицу. А мне непременно надо было загрести давно открытые ямы под яблонями да под смородиной: подкармливал сад, но доделать все как раз из-за погоды и не успел. Уедем — все так в зиму и останется, Георгию нашему со всеми его многочисленными заботами — дочке Василисе пять месяцев — будет наверняка не до того.

И вот поглядывал я, поглядывал за окно, потом оделся и вышел. Проскочил под льющими с крыши над крыльцом струями, вышел в сад, остановился под дождем… Его натягивало как всегда из нашего гнилого угла, с запада, там было совсем черно, только уже в зените, над головой чернота сменялась темной синью, из которой сыпал и сыпал негустой крупный дождь.

Снял берет, запихал в карман на боку, с началом «Отче наш» перекрестился, поднял руки, и тут же сыпануло в рукава и за воротник…

Стоял, обратив ладони к медленно, но неумолимо наступающей сутеми, опять горячо и с убеждением, что непременно послана будет, просил помощи, просил прекращения дождя, и вот он сделался реже, реже, а синие тучи над головой как будто кто стал, словно кудель, раздергивать, редели и расходились по сторонам — ну, было, было: пошли по бокам нашего двора, раздвинулись за пределы крошечного Кобякова…

Поблагодарил я Господа, кинулся работать, а сам все посматриваю на наш гнилой угол: как только начинает приближаться оттуда темно-синий мрак, как только начинает опять над головой затягивать — оставляю работу и снова принимаюсь молиться и просить… Удивительное это дело, и правда, — ну, не чудесное ли: опять прореживает облака, опять они разлетаются, начинают загустевать по сторонам, а когда я догадался, наконец, оборотиться, то увидал, что за спиной у меня, далеко за деревней они снова сходятся: какая там залегла теперь непробиваемо-тяжелая синь!

Работалось мне легко и весело, понял, что не только успеваю — могу и другой работы, на которую махнул было рукой, прихватить: взялся таскать из громадной пластмассовой бочки под желобом на углу дома по два ведра — надо было и освободить бочку, и заодно полить кусты и деревца, которым перед этим мало досталось.

Туда — обратно с двумя ведрами, туда — обратно…

В столовой уже зажгли свет, Ольга, Василисина мама, видно, занялась постирушкой и настежь распахнула дверь в ванную, отвела до окна, а так как толстое стекло на двери было заклеено большим, чуть ли не в человеческий рост цветным плакатом, на котором кубанец Федя Бунин, при всем параде, полой бурки прикрывал стоявшего рядом с ним подростка-казачонка, то Федя теперь смотрел через окно, в сад один, а казачонок скрылся под подоконником…

Тут надо два слова сказать о Феде.

Роста он двухметрового, из тех, кого раньше по станицам звали «дядя, достань воробушка»… Говорят, вроде не казак и даже не кубанец, родом с Урала, а к движению пристал потому, что был закройщиком, работал костюмером в хоре Захарченко, и так же, как «обшивал» певцов да танцоров, «обшился» сначала сам, а потом взялся в черкески да в папахи наряжать остальных… Само собой, злые языки пытались тем самым умалить федины заслуги, но, положив руку на сердце, как не сказать, что примером своим заставил он казаков принарядиться да причечениться, а поскольку дальше этого не пошло, не Федя ли, и действительно, сделал главное?..

Познакомились мы с ним весной девяностого, когда девять кубанцев, семеро из них были в черкесках, неожиданно позвонили в двери нашей квартиры в Москве, вошли в мой кабинет, самую большую комнату, которую можно заодно назвать залом, или, как на Кубани по старинке, «большой хатой» — так вот, в ней сразу стало тесно, не знал, как дорогих гостей рассадить, а когда высоченный Федя задел папахою висюльки на люстре, и они очень чисто и тоненько зазвенели, как радостно, с какою надеждой сердце мое на этот тихенький звон откликнулось!..

Встречались сперва частенько, потом все реже и реже, но поскольку видели оба, и как оно начиналось, и к чему теперь шло, достаточно было перекинуться двумя-тремя фразами:

— Как оно, Федя? Что там наш батька Громов?

— Забогател!

Руками разведешь: мол, ясно, ясно!

А что ясного-то?

Писал вот очередной «газырек» и вдруг запнулся. Одна штука — вроде понимающе на ходу друг дружке кивнуть, а другой табак — об этом написать. Недаром ведь: не вырубишь потом топором. Ну, или — шашкой, чтобы поближе к казачьим обстоятельствам.

Забогател, гм — думал я. — Что ж тут плохого?.. Еще недавно это звучало как осуждение, но теперь-то, теперь… Разве не для того наши реформы, чтобы все мы «забогатели»?.. Помнится, на одном из атаманских правлений Союза казаков, куда со всей России съехались «батьки», Мартынов так и сказал: желаю, мол, всем стать миллионерами! Не атаманам, нет: не подумайте плохого!.. Нам всем.

Думал я, думал над этим «забогател» и снова — на поклон к Владимиру Ивановичу Далю. Разве кто точней разъяснит?

«Забогатеть, разжиться, стать богатым, начать наживать добро»… все!

Без всякой тебе эмоциональной оценки.

Как бы желая помощи, повел глазами вниз-вверх.

Сразу после «забогатеть» — «забодать», тут все ясно, и правда что, а сверху — «забобоны»… ну-ка, ну-ка!

«Забобоны, забобонщина: вздор, пустяки; враки, вздорные слухи и вести…»

А, может, думаю, это и есть для меня своего рода «перст указующий»!?

Забогател — не забогател: забобоны все это, забобоны!..

За кем они по пятам не ходят?

Или за мной — нет?.. Или — за тем же Федей?

Сам Федя Бунин пытался себя блюсти, держался из последних, хотя поговаривали, опять же, будто в основе этого лежали не нравственные причины, а чисто физиологические… То, что после горячих споров о возрождении, большинство казаков решительно и без всякого промедления, едва поднявшись из-за стола, из конных прямо тут же в пластуны переходят, — штука известная, но одно дело доставать из кущарей и на себе тащить тщедушного коротышку и совсем другое — транспортировать дядю, которого за руки за ноги двое не унесут: чтобы не цеплять кочки местом, предназначенным для седла, нужны еще и двое посередине…

За это ерничанье, сам грешный, прошу прощения не только у Феди Бунина, в его лице — у всех, кто оскорбленным сочтет себя… Горько это, да все ж не главная боль: придет время, и сказочники, которые не были на корню руководящей казачьей верхушкой куплены, еще напишут нечто похожее на «Новое платье короля» норвежца Андерсена — применительно к нашим печальным дням, еще воздадут должное и голым нашим «батькам», и преданной ими, разбогатевшими на бесстыдной брехне, казацкой голи, среди которой живет себе, хлеб жует честный портняжка…

Когда я шел в сад с полными ведрами, Федя смотрел мне в спину, но когда возвращался, — прямо на меня, и тогда я кивал ему; ты же все видел, видел?!

Как прекратился дождь, когда я об этом с мольбами попросил Господа, как тучки стали отделяться одна от одной и порознь обходить наше Кобяково и вновь сбиваться и сплачиваться уже совсем вдалеке!..

«Ты видел? — безмолвно спрашивал я Федю, когда опять возвращался за водой с пустыми ведрами. — Верь, Федя, что точно также было зимою в Новосибирске, в метель — святая, правда, верь, Федя!..»

Меж тем стемнело, осенняя ночь сгущалась стремительно, но небо над головой все оставалось светлым, а на горизонте под тяжелым завалом, словно подводя черту и под исчерпавшими себя за долгий день дождя тучами, и под дурной погодой вообще, пробежала вдруг сначала тоненькая совсем, почти сперва незаметная огненная дорожка, но ее хватило, чтобы поджечь горизонт: как он вдруг разгорелся!

Это что же? — спросил я сам себя вдруг недоверчиво. — Выходит, к ночи все равно бы дождь прекратился?..

Или дело вовсе не в этом, — тут же сам себя укорил. — Ведь до того весь он пролился бы здесь, где ты стоишь теперь: радостный оттого, что все перед отъездом успел, и благодарный… Разве вышел бы ты под дождь без надежды и веры? Конечно, нет!

«Верь, Федя! — снова я сказал все продолжавшему терпеливо глядеть на меня из окна доброму Феде Бунину. — Верь…»

И спохватился с тревогой, чуть ли не со страхом: хорош!..

Якобы знаток языка.

Якобы неподкупный его радетель…

Коли говоришь Феде «верь», чему верить-то Федя должен?

Всего лишь тому, что не намок, когда перед этим помолился?.. Или всему, что за это время сумбурно проносилось в твоем сознании?.. Хорош!

Веруй, Федя! — разве не так ты должен сказать.

Веруй!

И только тогда, может быть, простятся нам так отягчившие общее наше народное сознание прошлые грехи и неправды, и только тогда, может быть, еще проглянет из-за туч, несмотря ни на что казацкое наше солнышко: вовсе не для того, чтобы упасть на генеральские вензеля самоназванцев…