Давно уже хотел написать «газырь» от Феликса Петуваша, все никак руки не доходили, а тут взялся перечитывать «Одинокого всадника», и чуть не сразу наткнулся:

«Широкий бесформенный халат, который носил весь Восток, адыги переделали в черкеску. Она до пояса плотно охватывала тело, давая свободу рукам, а широкий подол ее не мешал стремительно взлетать в седло и в стужу согревал колени. Когда появилось огнестрельное оружие, вместо нагрудных карманов на черкеску нашили газыри. Газырь по-адыгски означает — готовое, то-есть готовый заряд. В каждом газыре пороха ровно на один заряд. Затычкой служила свинцовая пуля, отлитая по мерке ружья владельца и обернутая в тряпицу. Газыри нашивались повыше, почти у самого подбородка. Причем каждый газырь был прикреплен плетеной тесемкой к ткани черкески. Всадник на всем скаку, в считанные секунды мог перезарядить ружье.

Газырей было шестнадцать, по восемь с каждой стороны. Два крайних, оказывающиеся уже под мышками, в походах зачастую использовались и для иных целей. В одном хранился сухой трут, в другом — пучок тонких еловых щепок, чтобы в ненастную погоду легче развести огонь. Огнивом для высечения искры служил наконечник поясного ремня.

Чтобы было сподручней в бою, рукава черкески доходили лишь до локтя. Длинные рукава носили только старики.»

В этом месте посреди текста Тембота Магометовича волей-неволей призадумаешься: мол, как же так? Колени черкеска грела, а руки пусть мерзнут?.. А, может быть, рукава закатывали, как нынче закатывают их «укравшие» у адыгов черкеску кубанские казаки?.. Как надо их закатывать на том самом «восточном халате», который два десятка лет назад я привез себе из Монголии?.. Хочешь — закати, чтобы не мешали работать, а надо — раскатай на весь рукав, и длинные концы будут вместо перчаток: можно подхватить раскаленную дужку горячего ведра либо за края взять пышущий жаром казан…

Или в том-то и штука, что это уже — и правда, как бы неспешное стариковское занятие, а у молодого джигита руки должны быть постоянно в работе, какою бы она ни была, постоянно при деле: некогда мерзнуть!

«На поясе вместо фигурных блях, ныне служащих для украшения, — следует дальше у Керашева, — в старину на каждом боку носили по коробке из железа или серебра. В одной хранилась мазь, исцеляющая раны, в другой — жир для смазки оружия.» Вот как подробно — благодарение ему! — Тембот Магометович это описывает. И если бы бойкий обозреватель «Собеседника» Дима Быков, которому во многом обязан я появлением на белый свет своих «Газырей», прочитал бы в свое время классика адыгейской литературы, он не приписывал бы «боевых» свойств газырям нынешних наших казачков.

Кстати, спросил на днях у Валентины Арсентьевны, у Овчаренко, директриссы художественного салона в центре Майкопа: мол, есть нынче в продаже газыри? Можно глянуть?.. «А! — махнула она ладошкой. — Какие это газыри?.. Деревяшки!» А с романом Керашева любопытное дело: во многом, как понимаю, это книга плюс ко всему историко-этнографическая. С интересом узнаешь и о расстоянии в «два…» или, предположим, в «четыре крика» и о «семиаульных сходах» в Абадзехии, больше остальных областей, кроме Шапсугии, может, склонной к народному правлению.

И то правда, что главный герой Ерстэм, «одинокий-то всадник», сперва уезжает в «чужую страну», а потом выясняется что гостит он в «соседнем племени»… Но это кроме прочего — издержки в создании национальной литературы, в которой Тембот был одним из основоположников. А тогда это так и называлось: другая страна. Теперь жалею, что мало пришлось общаться с ним, но уж больно тяжелая тогда, тридцать лет назад, была у меня в Адыгее полоса… А Тембот позвал как-то на рыбалку: стоял в добротном сером костюме, смуглое, тронутое параличом лицо будто высушено, локоть больной руки поджат к боку, безжизненные пальцы с восковой кожей подрагивают возле груди, но глубокое страдание во всепонимающих глазах — не по самому себе, а будто по всем нам, еще не принявшим на свои плечи все тяжести мира…

— А как же он рыбачит? — с некоторым удивлением спросил я у одного из коллег Тембота возрастом помоложе.

— Лучше всех нас! — ответил тот с мало понятной тогда мне усмешкой.

Завидовал?

Что правда, то правда: и свою «золотую рыбку» — Государственную премию СССР — и многие высокие награды Тембот Магометович «выловил». Исходя из существовавших тогда правил — на вполне законных основаниях, без всякого вошедшего в моду впоследствии не то что «браконьерства», но прямо-таки откровенного, граничившего с литературным разбоем, нахрапа.

«В центре внимания Т. Керашева оказалась… знаковая фигура легендарного черкеса, вобравшего в себя собирательные черты народа», — написал в предисловии к «Избранному» Тембота, вышедшему к его 95-летию в Майкопе, доктор филологии Учужук Панеш. И далее — чрезвычайно важное: «Писатель понимал, что прошлое адыгов, накопленный ими духовный опыт имели не только самоценное значение. Они могли дать миру, всему человечеству то, чего не мог дать ни один другой народ.» Как бы ответ на вопрос, из-за чего я на родном-то Северном Кавказе «зациклился» и почему «торчу» больше здесь, нежели в Москве. И — смысл того, о чем мы то с большой горечью, а то с горячей надеждой без конца в столице беседовали с уже ушедшими в мир иной старшими моими друзьями — как нынче мне не хватает их! — черкесом Аскером Евтыхом, тоже адыгским классиком, большим русским писателем, и осетином Ирбеком Кантемировым, профессиональным джигитом, Великим Наездником, с которым мы замышляли фильм «Возвращение странника»: о необходимости возвращения лучших кавказских обычаев и высокой горской традиции…

Смысл того, что так бездарно, а, может, и преступно ставропольский комбайнер променял на «общечеловеческие ценности», которые в очередной раз так ярко продемонстрировали нам «америкосы» в Ираке.

Но может ли это возвращение лучшего состояться?

Часто кажется, что именно об этом — раздумья запечатленного в бронзе Тембота, на краешке табурета сидящего в центре Майкопа неподалеку от городского парка.

Хорошо знаю: у многих уважаемых мной добрых знакомых и людей достаточно близких по духу этот памятник столичного скульптора Лазаря Гадаева, тоже кавказца, осетина, вызывает чуть ли не яростное неприятие… Виноват: часто сворачиваю, чтобы еще раз мимо него пройти, чтобы напротив постоять — мне он дорог. Позволю еще одну цитацию из «Одинокого всадника»:

«Под вечер в кунацкой начали появляться посетители — приходили познакомиться с гостем. Шли и по одному, и по нескольку человек сразу, величавые и корректные, исполненные достоинства и, вместе с тем, скромные до застенчивости.

И во всех Ерстэм отмечал ту же фокотлевскую затаенную горечь неволи…»

Разве не это как раз воплощено в памятнике?

«Я сделал свое дело, как мог его сделать, — как будто говорит нам отрешенный, чуть печальный Тембот. — Не сомневаюсь, что кто-то после меня напишет лучше: что ж. Даже рядом, на этом табурете для него найдется местечко. А сколько еще места на нашей бессмертной, на удивительной родине: не о себе думайте — о ней!»

Кто-то спросит: а причем тут — «горечь неволи»?

Не сомневаюсь, что Тембот Магометович, мудрый и талантливый человек, хорошо понимал, что был удачливым заложником собственной, достаточно счастливой судьбы у непростого, у жестокого времени…

Нынче время сменило маску, но не сделалось ли еще жестче?

И этот памятник достойному человеку — не его ли завет нам: не возноситься?

Вспоминаю страдание у него в глазах, временами явно мучительное, и, глядя на памятник, думаю: он и сейчас, давно покинувший «большой дунэй» — белый свет, знает о нас чуть больше, чем мы — о себе, пока живущие…

Потому что не себя любил. Больше — свой народ. И всех нас.