Все правильно, что ж: мы с Феликсом уступили очередь старшему — уступили Темботу, тем более, что после него уже куда легче рассуждать о газырях… всегда бы так — после старших!

Как-то с Эдиком Овчаренко мы были в мастерской у Феликса, речь почему-то зашла о газырях, и Феликс вдруг как будто любимого конька оседлал: как взялся о них рассказывать, как взялся!

— Их ведь всегда держали на крайний случай, — говорил горячо и уверенно. — Вытащить газырь и пустить в дело, когда тебя не совсем прижало, и есть возможность перезарядить ружье без него — это считалось за падло. Обходись без них до конца. Настоящий джигит от полы черкески кусок отрежет пулю завернуть — газырь не тронет. Вот если только ты ранен… Причем, когда легко — и тут перебьешься. А вот когда тяжело… Для чего от колпачков газырей цепочки тянутся к узелку на груди, под подбородком? А для того, чтобы ты мог зубами газырь вытащить, если у тебя что с рукой, и, может, зубами и в ствол затолкать, — Феликс решительно поставил на трехногий столик, на анэ, свою чашечку с крепчайшим кофе и дернул вниз-вбочок головою с открытым ртом: словно хотел куснуть себя в грудь. — Нынешние наши пижоны думают: цепочка — для красоты!.. Да нет, корефан: тут все рассчитано и функционально оправдано. Тогда у игры со смертью была своя эстетика: строгая!

Ясно, что говорил он о молодых пижонах-черкесах, а я свое думал: а казачки?

Которые, словно новогоднюю елку игрушками, какими только ни украшают себя старинными прибамбасами, часто не имея понятия о традиционном их назначении…

Но откуда возник тогда в Феликсе этот эмоциональный взрыв, все думал я после. Эта прямо-таки обдавшая нас с Эдуардом волна горячности… Не от охотничьего ли азарта, во многом заменившего Феликсу нестареющий пыл старинных набегов?

«Эстетика смерти», перевоплотившись, осталась на его последних полотнах великолепными сценами древней охоты с ее строгими правилами самоограничения воли и великодушия по отношению к «братьям меньшим», страдающим нынче куда больше нас, шаг за шагом лишающих их традиционной среды обитания…

Через год или два пришлось увидать у Феликса в мастерской висевшие рядком три великолепных волчьих шкуры, очень ярко, как говорится, свидетельствовавших о величине и силе их прежних хозяев.

— Где таких красавцев добыл? — спросил у Феликса.

— Да теперь это разве сложно? — начал он в своей насмешливой, чуть печальной манере. — Поля заросли, зверь сам, считай, к порогу подходит — не надо на дальние поездки бензин тратить. Вышел на порог…

— А «загонщики» в горах уж, и точно, не подведут?

— «Гонят» и днем, и ночью, что ты!

Еще недавно стены моего рабочего кабинета в Москве, были, что называется, увешаны графикой Феликса: и старые, но так и не стареющие работы, и более поздние. Но вот «Волы, тянущие воз» перебрались в Подольск, а «Обрезают виноград» теперь под Звенигородом — выцыганили сыновья Сергей и Жора. Остается радоваться и за них — вроде простачки-простачками, а понимают! — и за Феликса, и — за себя.

Три десятка лет назад эти «картинки» появились на обложке журнала «Смена», где я «заведовал» отделом литературы и искусства с коротеньким моим текстом, уже тогда прямо-таки со всей определенностью поставившим Петуваша в ряд настоящих мастеров и великих тружеников… С тех пор этих качеств в нем только прибавлялось.

Помню, как сочинял поздравительную телеграмму в Майкоп к 50-летию Феликса: «Был Пету сперва только ваш давно стал также нашим дайте срок станет своим всемирно…»

В этом и нынче не сомневаюсь. Петуваш — один из лучших графиков, один из лучших художников не только на Кавказе и на Ближнем Востоке, в силу исторических причин всегда испытывавшем кавказское влияние, а в последние два столетия, когда в арабском мире проросли и укрепились неистребимые корни черкесских махаджиров, вообще в определенном смысле ставшем частью Кавказа.

За кем-нибудь другим, умеющим талантливо устраивать себе безбедную жизнь и организовывать собственную славу, всемирная известность — с таким-то, как у Пету, творческим багажом! — давно бы послушно шла по пятам.

Но недаром ведь в словаре у Феликса, книгочея и природного философа, самый презрительный, пожалуй, оттенок имеет это не столь давно возникшее понятие: деловар.

Может, не только интуиция большого художника подсказывает ему сокровенные слова, припасенные для тех, кто не участвует в спринтерском забеге за сиюминутным успехом: прижизненная слава губит посмертную. Может быть, он из тех, к несчастью, нынче немногих, кто упрямо продолжает считать, что рост человека измеряется не от фирменных ботинок до модного кепи — от головы до неба?

Или, приходится думать, Феликс по характеру своему — махаджир, перепутавший время, маленько запоздавший к исходу всеобщему и догоняющий остальных уже в одиночку… Недаром же в его графических сюжетах все еще гремят пушки Кавказской войны. «Махаджир?.. Феликс?! — переспросит хорошо знающий Петуваша наш общий друг. — А, помнишь, как были у него дома, стало нечем закусывать, все уже съели, и он на старинном фамильном блюде вынес шмат сала размером с Большой энциклопедический словарь?.. А что он тогда сказал?.. Обрадовались, казачуры?! Вот, жрите свое поганое сало да только не все, не все…»

Ну, что такого?

Сегодня он — махаджир, а завтра снова — примкнувший, как его прародители Абрегам и Тлепшхач, к донским казакам адыгский ополченец из родового аула флигель-адъютанта Его Императорского Величества полковника Хан-Гирея, из Гривенского-Черкесского, из нынешней станицы Гривенской, — кубанский черкес, дошедший с молодцами атамана Платова до Парижа…

Свободный человек, что такого-то?!

Печально, конечно, что очередная наша свобода началась с того, что сперва освободили наши карманы. Да ведь не в деньгах счастье, и даже, как модно теперь пошучивать, — не в их количестве.

Может, это как раз они, летучие и вроде бы необременительные попервоначалу раздумья в утреннем лесу и ночью возле воды с лунной дорожкой на поверхности, постепенно сделали его отшельником, равнодушным не только к чужим выставкам — к своим тоже, сделали чуть ли не затворником… разве так-таки нельзя позволить себе и этого?

Еще разок-другой в Нальчике подведут кабардинцы белого коня своему сородичу Карданову — великому американскому художнику Михаилу Шемякину, в котором, по слухам, течет также кровь индейцев-делаваров, еще разок в соседнем Черкесске попробуют отловить десятка два-три праздношатающихся и чуть не силой запихнуть в зал с картинами этого заокеанского мэтра, и знающему себе цену, но по-старинке блюдущему адыгство коллеге из местных, никогда не отрывавшему пуповину от родимой земельки, станет и вовсе скучно: да с кем соперничать-то? И, понятное с давних пор дело, в соперничестве этом судьи-то — кто?..

Невольно вспоминается питерский художник еще дореволюционной школы, знаменитый анималист Валентин Иванович Курдов, с которым в середине восьмидесятых свел меня в Ленинграде старый, еще с сибирских времен, товарищ Борис Ракицкий, светлая и ему тоже память. Валентину Ивановичу было хорошо за девяносто, и в городской бане, после щедрой парилочки, я попытался было взять его под локоть перед ступенькой в бассейн… С улыбкой он отвел мою руку и кивнул Борису: мол, твой-то друг!.. За кого меня держит?

— Несколько лет назад, на юбилей Валентина Ивановича, накрыли стол, каких в Союзе художников не было и у большого начальства, — посмеиваясь, рассказывал дома после баньки Борис, один из руководителей этого самого Союза. — Ждем-пождем — нет виновника торжества!.. Час, два, три. Послали туда и сюда гонцов: может, что-то случилось?.. И самый проворный вдруг докладывает: охотничья собака Курдова получила на выставке золотую медаль, сейчас там чествуют чемпионов, и старик сидит с ней в обнимку!

Насколько скучней и безрадостней стал бы наш мир, и без того уже до зеленой тоски «зарегламентированный», если бы не было этих якобы чудаков — своенравных сопротивленцев насильственному устройству человеческого счастья!

Что ж, что Курдову тогда было за девяносто, а Феликсу пока нет шестидесяти: дай Бог дожить!