Я провожал друга.

Немножко прошел за составом, помахал вслед, постоял, пока последний вагон не скрылся за ближайшим поворотом, а потом повернул обратно и медленно пошел по перрону. Тут с Алексеем Петровичем и столкнулся.

Он был полярный летчик, лет пять или шесть назад мы познакомились на Севере, несколько дней жили рядом, и оба теперь обрадовались случайной встрече.

Поезд, прибывал с минуты на минуту, и Алексей Петрович предложил мне составить ему компанию, подождать вдвоем, а там и домой вместе — нам было по пути.

Он встречал брата, и, когда тот вышел из вагона, они обнялись так радостно и крепко, как могут обняться два родных человека, которые очень давно не виделись.

Я стоял в сторонке, но мне все равно было слышно, как приехавший молодой полковник растроганно говорил:

— Надо же такому, Алеша!.. Это сколько лет, а? А как увидал тебя, опять горячим хлебом запахло! — Он отступил на шаг оглядывая Алексея Петровича, сказал опять убежденно: — Вот!.. Понимаешь — слышу. Плывет от тебя хлебный дух!

Потом сидели мы в машине Алексея Петровича. Он прогревал мотор. Внутри стало собираться чуть пахнущее резиной тепло, но брат, сидевший позади — Павел Петрович, — положил подбородок на спинку сиденья, скосил на старшего радостные глаза, опять удивленно сказал:

— Что ты тут будешь делать — пахнет!

Алексей Петрович, тоже чему-то радуясь, подсказал:

— Хлебом все?

Брат его на миг оторвал подбородок от спинки сиденья, смеясь, кивнул:

— Хлебом!

Голос у него вдруг сорвался, какая-то нотка в нем заставила меня на миг обернуться. Полковник продолжал улыбаться, но лицо у него было виноватое — он, словно мальчишка, тер кулаком глаза…

В сорок первом ему было четыре года. Алексею пошел девятый. Самому старшему, Жене, только что исполнилось четырнадцать.

Жили они на пограничной заставе, на которой отец их командовал отрядом. В первое утро войны его смертельно ранили и, умирая, он попросил товарищей позаботиться о сыновьях. На мотоцикле с коляской их вместе с матерью довезли до ближайшего городка.

Чудом удалось им сесть в поезд, но на первой же крупной станции эшелон разбомбили. Осколком убило Женю, прикрывшего собой младших. У матери случилась горячка.

Умирала она тяжело, то и дело бредила и без конца приказывала Алеше ни в коем случае не бросать меньшего брата.

— Крепко за руку взял? — спрашивала она. — Вот и не отпускай ни за что! Так вдвоем и держитесь, так к своим и идите… Ночью, Алеша, спать ляжете, а ты все равно не отпускай. А то он маленький, откатится от тебя сонный, а вдруг паника… Подхватились да в разные стороны! Где искать? И ты всю жизнь будешь один, и он круглый сирота… Крепко его за руку взял, скажи, крепко?

Много лет потом мучил Алешу один и тот же страшный сон: будто ослабил он во сне руку, которой держал Павлика, и тот в самом деле от него откатился, а тут крики в темноте, толкотня, плач, и он никак не может найти маленького своего братца…

Но это уже потом. А сперва он и точно ни на мгновение не выпускал из своей руки исхудавшую Павликову ладошку.

Чего только с ребятами не случалось! В суматохе отставали от помогавших им взрослых, ночевали в поле одни, прибивались к отступавшим бойцам… Вместе с остатками разбитого полка попали в окружение, долго скитались по лесам и после жестокого боя вышли к своим только они — двое маленьких братьев.

И опять рядом тащились пешком и рядом тряслись в телеге, среди раненых солдат рядком сидели в кузове грузовика или, тесно прижавшись друг к дружке, спали на полу в переполненном душном вагоне.

Иногда у них днями не бывало во рту и маковой росинки. Пожилые беженцы отдавали им, случалось, последний кусок, делились крохами. Находились добрые люди, которые ненадолго оставляли их пожить у себя, и за это время обоих слегка подкармливали, чинили одежонку, обстирывали, а потом собирали узелок, подсаживали в поезд, и они все ехали и ехали вглубь России, пока через полгода, исхудавшие и вконец оборванные, не оказались в далеком зимнем Новосибирске.

Павлика тут взяли в детский дом. Алешу одна сердобольная женщина пристроила работать в пекарню.

Он здесь возле теплого хлеба отошел, отогрелся. А у Павлика были плохи дела. После стольких дней голода никак не мог он поправиться. Ноги его не держали, постоянно кружилась голова, и целыми днями он теперь лежал на кровати.

Однажды, когда Алеша пришел проведать Павлика, детдомовский врач сказал ему:

— Очень твой братишка ослаб. Сейчас его хоть слегка поддержать бы. Самую малость подкормить, чтобы опять на ноги стал… Впрочем, зачем я тебе это говорю? Ты и сам еще маленький — что ты можешь придумать?

И тогда Алеша решился.

Украсть хлеб в пекарне можно только из печки — дальше, когда его вынимали, с него уже не спускал глаз специально приставленный сторож.

Алеша выхватывал раскаленную форму, вытряхивал из нее дымящуюся буханку, прятал под рубахой и, согнувшись, выбегал из пекарни, мчался, что было духу в детский дом.

Там он первым делом отламывал брату, а остальное честно, до последней крошки делил между такими же, как Павлик, ослабевшими от голода да от горького сиротства мальчишками.

Горячие, исходившие жаром буханки обжигали кожу, и скоро живот у Алеши покрылся незаживающими рубцами, до него больно было дотронуться. Но каждый день он снова и снова, согнувшись, бежал в детский дом, чтобы покормить маленького брата.

Потом Алеша попался.

Женщины, работавшие в пекарне, били его и приговаривали:

— Мало ему, что сам тут брюхо набьет, он еще спекулировать взялся!

— Сам маленький, годами не вышел, а под суд нам идти!

— Да кабы ж это первый раз, а то глянь, какие волдыри — он его давно уже на базар таскает.

Алеша клялся, что не знает, где в городе базар, что хлеб носил в детский дом для своего больного братишки, но его не хотели слушать, пока кто-то не крикнул:

— А погодите, бабы! Надо в детдом сходить… Может, и правда, — брат?

В детский дом пошел сам главный пекарь, недавно вернувшийся с фронта одноногий пожилой инвалид. Разыскал маленького Павлика, сказал ему:

— Я от Алеши…

— Дядя хлеба принес! — громко закричал Павлик, и тут же пекаря жадно, как галчата, окружили десятка два малышей.

Он погладил каждого и тихонько выбрался из кружка, сказав, что передаст хлеб с Алешей.

И до конца войны потом каждый день Алеша получал от пекаря теплую буханку хлеба, которую он относил в детский дом…

…Алексей Петрович остановил машину.

Мы попрощались, и братья уехали.

Я стоял на краю тротуара, смотрел, как в глубине улицы медленно истаивают красные огоньки.

Час был поздний. Порывистый ветер с шорохом тащил по стылому асфальту темные покоробленные листья. Тускло поблескивали схваченные первым морозцем лужицы. Черное пустое небо дышало близким снегом.

Я опять поглядел вслед машине, и откуда-то издалека до меня донесся такой отчетливый на осеннем холодке, такой знакомый дух горячего хлеба…

Рассказ, и правда что, незатейливый, без всяких литературных наворотов, как теперь впору выразиться. Услышал тогда эту историю, растрогался и по горячим следам пересказал ее. В один присест написал.

Года через два или три после этого домой мне позвонил известный тогда телевизионный журналист: мол, только-только вернулся с Севера и привез мне передачу от знакомого летчика — мешок мороженой пеляди. Помню, как он кричал в трубку:

— Приезжай срочно, старичок, она стремительно тает! Не приедешь сегодня, сам начну ее хавать!

Конечно, я тут же рванулся к нему домой, выхватил этот уже подтекавший тяжеленный мешок и первым делом хотел отделить для него несколько рыбин, но он нарочно нахмурился:

— Обижаешь, старичок, обижаешь!.. Ты думаешь, наш общий друг, северный ас, тебя наградил пелядкой, а меня нет?.. Нас у него застопорила пурга, пили спирт, трепались, он о тебе упомянул: можешь, говорит, привет ему передать? Отчего же нет!.. Нашел он пару пустых мешков, пошли в какой-то деревянный сарай, полный мороженой рыбы, он говорит: я буду ему мешок накладывать, а ты себе — мешок, только смотри, не обижай себя… я себя, старичок, не обидел! Если бы не ветер в спину — не дотащил бы!

Помню, как положил свой мешок в багажник такси, как из него уже текло в лифте — Москву припекала первая весенняя жара…

Какой потом дома у нас был праздник — конечно же, с приглашением старых дружков, со всеми этими разговорами, когда над столом дым висит коромыслом, с битьем в грудь: и я, мол, говорю, что там другой народ — и на Севере, и в Сибири, да! Кто тебе еще и откуда пришлет такой щедрый «гонорар»?!

Странное дело: этот неожиданный праздник братства как будто вытеснил тогда из памяти сам рассказ, бывший его первопричиной. О большом мешке с мороженой пелядью часто вспоминал, а маленький свой рассказ чуть не начисто позабыл.

И вот, вот…

«Добрый день или вечер, товарищ писатель или вы уже господин! — так начиналось новосибирское письмо. — Пишет вам бывший бомж Толик, а, может и будущий, но это я уже от себя, а то баба Дуся совсем меня заругает, она строгая.
Соседка Евдокия Григоревна.

Это письмо собирался послать Павел Петрович, он у вас в журнале полковник, но теперь его больше нет, а мы исполняем. Раз хотел сам и даже нашел ваш адрес. Но сначала о старшем брате Алексее. У него отказало сердце, но семья не прилетела забрать, большими деньгами их сильно в Москве разбаловал, и тогда Павел Петрович привез гроб в Новосибирск, тут схоронил, а сам теперь лежит рядом.

Что у него было в жизни плохо, так это сын погиб в Афганистане, невестка пошла в больницу, чтобы ребенка не было, жена не выдержала слегла и больше не встала, остался один, а так хотел внуков, и когда, наконец, покончили и пришла демократия, стал звать к себе маленьких бомжат и кормить. Ну что он там может, бутырброт да бутырброт, стал приглашать соседок на помощь, мы этим побродяжкам хоть горячее и то уже. А он сидит, смотрит, и сам не кушает. Я ему, Петрович, гостей кормишь, толку от них, только нанесут всегда грязи, а сам помрешь с голоду, а он, если помру, то от стыда за Россию, за нашу армию, за себя самого.

А он и правда, по праздникам как наденет же свой генеральский китель и все ордена, каких только не было, и за Афганистан тоже, за Вьетнам и даже один за Африку, ребятишки эти даже притихнут за столом, перестанут баловаца.

Когда получил от какого-то друга эту бумагу, что мы теперь должны жить как у Париже, совсем притих, сидит с ней и сидит, и все теперь в кителе, кабуто собирался куда с ней пойти, а куда пойдешь, от него все скрывались, потому что все в глаза и прямо в глаза. Помер, прислали большой оркестр, а самих никого, и ребятишек этих бродяжек тоже, я говорю Толику как же вы на поминки придете, а сейчас вас как нету, он пошел позвал, а ума, так и пиши, ума, пришли бомжи со всего города вся нищета и голь, кого только нет, люди останавливаются да наверно побродяги хоронят своего главного начальника, а он лежит в орденах как у Брежнева только у него все свои.

Поставили деревянный крест как хотел, а что генерал и про ордена написали на памятнике Алексея Петровича они как у вас на картинке в журнале за руки держатся так и теперь лежат рядушком.

У нас не только подъезд, — весь дом плакал, вспоминали, как сам потом говорил, эх надо было потихоньку кушать, держаться, чтобы пенсия еще долго шла и шла, и эти побродяжки все приходили и тут питались, а то может будет хуже, хотя куда ж еще можно. Нас тоже часто выручал больше теперь не выручит земля ему пухом и царство небесное выполняем волю. Квартиру отписал Толику с братом Алешей когда достигнут, но как они достигнут если ЖКХ все ходит и ходит, требует чтобы эту отдали, а получили в другом раене. Мы им все как не стыдно да где теперь стыд, а они двое жили у него уже два года были как внуки.

Извините за беспокойство Павел Петрович любил так всегда говорить. Желаем вам сибирского здоровья и цыганского веселья.»

Нащет веселья это я уже от себя на почте потому что у бабы Дуси трясется голова и плохо видит. Я ей пока ничего, но мы уже договорились с чеченами будут пока в квартире жить, пусть тогда эти тормоза из ЖКХ попробуют их выселить, а мы с Алешкой поедем к ним на Кавказ, там тепло. А вернемся за деда отомстим.
Анатолий Пегушев.

Пожалуй, можно понять, что над бумагами из Новосибирска провел я не один час…

Даже рассказ свой, и тот перечитал три или четыре раза.

Рисунок над ним, и действительно, трогательный: на разбитой дороге с бредущими по ней беженцами русоволосый, с широко раскрытыми глазами мальчик с небольшим узелком в правой руке левой крепко держит ладошку сжавшегося, как воробушек, ребятенка в бескозырке с рвущейся на жестоком ветру одинокой ленточкой… Под рисунком фамилия художника: Н. Пчелко.

Почему я тогда не позвонил, не нашел его, не сказал добрых слов? Почему так и не написал потом письмо, хоть годами собирался, «северному асу» Алексею Петровичу?

Подолгу об этом думал и в это же время с ноющей тоской сознавал: только потому этим запоздалым самоистязанием так упорно и занимаюсь, что невольно отлыниваю от других, более тяжких размышлений… Но не так ли нынче и все мы, не так ли, случайно или намеренно, — вся страна?

Чего только из прошлого не объяснят в газетах или по телевизору, чего не растолкуют и в далекой нашей, и в близкой истории, в чем не обличат, за что не пристыдят, в чем покаяться не призовут, а разобраться, почему сегодня, теперь, Россию снова заполонили миллионы сирот, почему от голода либо от беспросветного горя мрут пожилые люди, которым бы жить да жить… Может быть, мы просто не называем вещи своими именами?

Можно догадываться, почему боевой генерал надевал свой парадный, с наградами китель, когда садился за стол с этой жадно жующей, чавкающей братией, которая «наносила грязи» в его холостяцкую квартиру. Наверняка хотел, чтобы именно таким его запомнили, потому что за это прежде всего идет сегодня война: за сознание этих мальцов, за то, что в памяти их сотрется, а что останется…

А он был воин и делал опять, что мог.

Но почему он вчитывался в эту бумажку со статьей из Декларации?.. Реально мысливший человек, неужели он хоть каким-то манером надеялся приложить ее к нашим ранам? И — как, как?

В Словаре иностранных слов я даже нашел это: «Декларация. (лат. — объяснение) — объявление, заявление от имени правительства или партии, торжественное провозглашение основных принципов… заявление одного или нескольких государств по кому-либо вопросу международной политики…»

Но что в этом нового или необычного?

«Оправдай вдову, дай суд бедному, помоги нищему, защити сироту, одень нагого, о расслабленном и немощном попекись…»

Этой ветхозаветной «декларации», явленной пророками еще до Иисуса Христа, теперь уже три тысячи лет… Блюли ее, наверняка только праведники. Что с тех пор изменилось?

Только длится и длится эта ложь на всех уровнях и по любому поводу. Иезуитски ловкая — международная и простодушно-бездарная, ну, прямо таки самодельная, хуторская, «самопальная» — ложь государственная, отечественной пробы.

Конечно же, все это он понимал — ни для кого теперь не секрет. Но к кому и зачем хотел обратиться? И чего хотел от меня?.. Куда теперь мне-то с этой прекраснодушной, но бесполезной бумажкою постучаться?

Уж если достал мой кубанский адрес, по какому обычно мы у родных зимуем, поддерживаем тут маму жены, она в преклонных летах, значит — искал с упорством и на что-то надеялся.

Может, еще и невольно думал, что тут, где потеплей, люди и живут побогаче?.. Потому-то писатель там зимою и кормится, и набирает жирка: на пшеничной своей, на пышной, на благодатной родине, где так щедро растет хлеб — «всему голова»…

Уж он бы понял, если бы ему только рассказать!

Не все равно нынче — хоть в Сибири, хоть на Кубани.

Живем ли в своем или уже наполовину отнятом доме… Уже скитаемся или еще пока нет… Но сидим ли за столом, вышагиваем по комнате, ворочаемся в постели — все мы сегодня беженцы, вместе с обманутыми детьми и обездоленными внуками бредущие по разбитой реформаторами дороге из одной России в другую…

И дай Бог, чтобы сироты, хотя бы они, крепко держали друг дружку за руки и чтобы в холодные дни у младшего всегда была бы в руке жертвенно припасенная братцем краюха горячего хлеба…