Посреди горьких размышлений о невыполненных нравственных обязательствах, о которых кроме самого тебя никто и не знает, о неких литературных долгах, которые давно уже должен был отдать прежде многих других, второстепенных, неожиданно всплывет его имя и, многократно повторяясь в сознании, стремительно дорастет до пронзительного внутреннего крика: Ваня, мол!.. Ва-ня!.. В-в-а-а-а-ня!..

А вдруг, мол, думаешь, эта история так и позабудется, так окончательно в памяти и сотрется? Разве — не грех?

Более, более того!

Это как бы серьезный проступок, а, может, и преступление…

Знал! И нет — рассказать. Ведь — скрыл!

Случилось это теперь уж лет пять назад. Вернулся домой после очередной долгой отлучки в Сибирь, в края молодости, и жена протянула листок, на котором значились либо фамилии звонивших в мое отсутствие, либо понятные только ей символы, которые, как считала, и мне могли пригодиться.

— «Рука и сердце», мать? — просматривая листок, спросил на всякий случай по-строже: мол, кто же это их и кому предлагает?

— Михаил Тимофеич звонил, — вскинулась она радостно. — Калашников. Хочет, чтобы опять с ним поработал, собирается еще одну книжку… Так и сказал: предлагаю руку и сердце.

Ясное дело: опытный, с большим стажем хитрован, Конструктор начал поди с того, что не может, как ни старался, забыть блинов, которыми она у нас его потчевала — того и сияет… Может, думаю, согласиться на его предложение? Глядишь, еще раз удастся и мне самому настоящих домашних блинов отпробовать!

— А «солдатик», мать?

— Тут не знаю, с чего начать и как тебе это все, — заговорила она, вдруг пригорюнившись. — Жаль, конечно, самого тебя не было… я ему так и сказала: был бы муж дома, он бы тебя, Ваня, понял…

— Ваня — это солдатик?

— Ну, да… а как вышло?.. Поехала в Кобяково наших проведать, кой-чего повезла, и они тут же все это смели со стола, а в холодильник глянула — один лед!.. Наутро она с Гаврилой да Глебом — в Москву, на свою Мурановскую, мы с Жорой остались одни, я и говорю ему: давай денек чайком перебьемся, пока холодильник не разморожу, а потом уже схожу в магазин, что можно куплю да приготовлю. Давай, говорит! И на весь день укатил… Занялась пустым холодильником, когда слышу: хозяин!.. Хозяин! Вышла — какой-то парень. Вы тут давно живете, спрашивает?.. А что такое?.. Да я, говорит, вроде узнаю избу и не узнаю. Ну, верно, говорю, сын тут многое перестроил, слава Богу, что не пришлось нанимать — своими руками… только зачем вам?.. А он опять: это здесь у вас много книг и медвежья шкура на чердаке? Все правильно, говорю, а откуда — про это? Кто-то сказал?.. А он: нет. Я когда-то в этой ракетной части, что в военном городке тут рядом с вами, служил… Нас все на лыжах мимо деревни гоняли. Помню, говорю, а как же: солдатики бегали. Сейчас-то и части нету, и городок разграбили… Да я, отвечает, уже понял. Но мы тогда с другом однажды отстали, а уже вечер, уже темно: ладно, говорим, скажем, что заблудились… Со стороны леса зашли к вам, лыжи сняли. Стекла на веранде были — через одно, а замки у вас никакие… ну, и забрались в дом. Сперва на книжки глянули, бросились в глаза, потом на банки с вареньем. Одну, говорит, тут же сразу и съели, а еще одну ребятам, решили, отнесем. Вы, говорит, за это простите — я и приехал у вас прощенья попросить, но так нам тогда, говорит, варенья домашнего захотелось!.. А он, ты поглядел бы, и теперь — как дите…

— И правда что, жаль, меня не было! — пришлось мне вздохнуть: уже понял, что в мое отсутствие стучался к нам в избу в Кобякове сам господин Сюжет.

— Говорю ж тебе! — подхватила жена. — Ты бы на него посмотрел: виноватый такой стоит… Я уже давай его утешать. А он: еще мы с ним взяли у вас охотничий ножик… или кинжал, говорит, — вот такой!

Невольно подумалось, сколько этого добра тогда через мои руки прошло: после того, как вышел роман «Пашка, моя милиция» чего только в разных концах страны знакомые «менты» не надарили мне… Были среди этих запретных знаков признательности и добротные заводские экземпляры, и сработанные зэками-умельцами в лагерях уникальные самоделки… что я тогда в нашем Кобякове мог оставить? Какому ножику они приделали ноги?

— Говорит, вез его с собой…

— Ножик?.. Сюда?

— Вернуть тебе хотел. Покаяться, говорит, и отдать обратно…

— Покаяться?

— В том все и дело. Я там записала, откуда он. Глухое, говорит, село на Украине, хоть название какое-то современное, посмотришь потом. Бедность само собой. Ни работы, ни денег. А он тоже верующий, как Жора… даже как будто похож, только щупленький. Рассказал, говорит, батюшке на исповеди, что украли с другом, когда служили, две банки варенья и ножик, батюшка и говорит: надо ехать, прощения просить. Только тогда, мол, все в жизни и наладится, если греха на тебе не будет… он и поехал. А на границе как увидали этот ножик!..

— На украинской еще? Или на нашей?

— Говорю ж тебе: толком не поняла.

— Ма-ать? — укорил я. — Тебе не стыдно?

— Стыдно, — согласилась она. — Но говорю ж тебе: вышла с тряпкой в руках, стою на холоде в одной кофте, слушаю… дома больше никого, да вообще — вся деревня пустая, глубокая осень, мало ли?.. Это сперва. А он еще переживает, волнуется… был бы ты, конечно, тогда…

— Ножик отобрали и — что?

— А его посадили. И не кормят, ничего не дают — одна вода… А он же вез две банки варенья, чтобы отдать нам. Специально мама, говорит, выбирала, чтобы понравилось… Вот и пришлось, говорит, съесть… да мало того! Полбанки оставалось, когда пограничник… или милиционер, кто там? А ну-ка, говорит, дай попробовать, что ты тут… о-о! Говорит. Чего ж молчишь, что такое вкусное? И отобрал… Остаток на глазах доел, ты представляешь?

— Какое свинство! — сказал я в сердцах. — Все-таки хохлы это или уже наши сволочи?

— Ну, не знаю, не знаю!

— Тоже хороша: хоть покормила бы!.. Хоть бы чаем…

— Говорю ж тебе: в доме ни крошки, так и договорились с Жорой, что перебьемся…

— Да чаю-то хоть стакан!

— Так спешил, — виновато сказала жена. — Говорит: вы только скажите мне, что прощаете, и больше мне ничего не надо. Конечно, говорю, прощаем — ну, о чем ты!.. А он: варенье, говорит, вам обязательно привезу. Ножик они не отдали, уже не смогу вернуть, придется деньгами, а варенье обязательно…

— А ну-ка, давай, что ты там записала! — потребовал я нетерпеливо.

И она протянула оторванный от газеты белый краешек газетного листа:

— Вот, тут он сам тебе…

Неровным почерком на листке было выведено: «317 927 Украина Кировоградская область, Петровский район, село Олимпиадовка. Ткачук Иван Сергеевич.»

Какие трогательные я сочинял Ткачуку Ване письма! Какие горячие и какие сердечные!

Дня три-четыре подряд.

Само собой — мысленно…

Но до пишущей машинки так и не дошло — навалились другие срочные дела, отвлекли иные заботы.

Было у меня некое как бы оправдывающее меня обстоятельство… Письмо — штука деликатная, в нем ведь так прямо и не скажешь: храни в себе эту чистоту сердца, милый Ваня, храни!.. Ты видишь, мол, какие времена наступили: что там банка варенья, что там этот несчастный ножик, если теперь миллионы хапают, да не в наших тощих рублях да в ваших призрачных гривнах.

Может, думал я, лучше мне написать о ванином приезде небольшой рассказ, где все это и сказать: вокруг, мол, убивают, кровь льется, а он с банкой варенья едет из конца в конец некогда великой страны — покаяться… Нет уже этой ракетной части из «третьего пояса» обороны Москвы — еще недавно секретной, с неожиданными для грибников постами в глухом лесу, с подземным гулом, от которого тихо звенькали в избе стекла — а мама собирает Ваню, он едет, и сраные пограничники…

— Опять он приезжал! — сказала мне жена, когда я в очередной раз вернулся из Кузбасса, где тоже теперь шла такая великая грабиловка, которая и не снилась нам в сорок втором, когда наши уже ушли из станицы, а немцы ее еще не заняли — мне тогда уже было шесть, и многое так до сих пор и стоит перед глазами.

— Парень этот? Украинец?!

— Ваня, да, — стала словно оправдываться жена. — И снова так неудачно вышло…

— Мать! — чуть не закричал я. — Что, опять куска хлеба не нашлось?

— Да был хлеб, — взялась она объяснять, — был. Но Жора как раз лежал под машиной, что-то там никак не мог прикрутить и бросить ему нельзя — потом опять мучиться… Сказала, что он тут теперь живет, он и перестраивал, а этот Ваня опять: вы простите нас!.. А Жора из-под машины — весело так: что ты, брат! Бог простит. Сами грешники, еще неизвестно, кто из нас больше!.. Вылезай, говорю ему, хоть покормлю вас, а он: некогда, ма!.. Пусть Ваня идет на ферму, там его таджики покормят — объясни, как пройти, а я сперва мотнусь посмотреть одного больного, только потом с Ваней поговорим. Этот, Ваня: а кому деньги отдать?.. Какие деньги?.. Как, говорит, какие — за нож. Пусть он себе новый купит, ваш муж. Варенье у меня на границе отобрали…

— Мать! — укорил я. — Варенье у него в прошлый раз…

— Да нет же, я тоже сперва не поняла, — перебила она. — Ты слушай. Мама опять ему две банки для нас дала, а пограничник, или кто там, узнал его, говорит: о, я помню, какое варенье у тебя было вкусное — давай-ка его сюда!

— И он отдал?!

— А что ему оставалось?.. Они бы, говорит, и деньги отобрали, если нашли, да хорошо что мама, говорит, стыдно сказать, в трусы мне деньги зашила, а в Звенигороде на станции я уже вынул…

— Теперь-то хоть ты спросила, чьи это пограничники?!

— Ну, чего ты кричишь, чего кричишь? — сказала она как можно спокойней. — Что ты, поедешь туда разбираться?.. И тут, и там сволочи: ты на Кубань через Украину не ездил, а я ездила…

— Поеду! — заорал я. — Откуда ты знаешь?! Должна была спросить!

И в самом деле, хотелось все бросить, рвануть туда немедленно, схватить за грудки: что же ты, сучий потрох, делаешь?!

Нет других слов, ну, нет — в сердцах наверняка выдал бы много еще чего из фени, из воровского жаргона, там ведь, в Кузбассе, тогда это было рядом, и лагеря, и комсомольские стройки; решат, исправился — к нам давай, в дружную семью, на нашу «ударную», тут казенный дом выпал — чуть ли не через дорогу обратно в лагерь, к «хозяину»… или он-то, если разобраться, почти ни причем, рядовой «свисток», «погон», «сапог», чего его за грудки и чего на границу ехать, если вся шайка тут, по соседству со Звенигородским шоссе, на Рублево-Успенском — тогда хоть оно и рядом все это было, рядом, но все же существовала условная, пусть, граница, существовала, это теперь все смешалось, то «хозяин большой зоны» была кликуха у «гуталина», у Сталина, а кто вместо него сейчас — дешевло на дешевле, мошка серая, тварь фальцованная, чугреи, фитюльки, гумозники, эх!..

Денег у Вани Ткачука, конечно, мои не взяли, но вышло опять неловко: покормить-то таджики его покормили, но Жору он не дождался, тот слишком долго пробыл тогда у своего больного… Вернулся, а ванин и след простыл: с каким-то своим землячком договорился ехать обратно вместе, и уже на встречу у Киевского вокзала опаздывал… как, интересно, у них там, у славянских-то наших родных братьев, называется место, где их фитюльки теперь кучкуются… или кучмуются, как там у них?

В ближнем-то «залупежьи»…

Снова я сперва в горячке подергался: хоть маленькое письмецо, что ли, срочно Ткачукам написать?.. Или сесть, наконец-то, за рассказ — ведь вот он, весь тут, ничего не надо придумывать…

И опять закружил меня московский водоворот, такой якобы значительный…

И опять я к стыду надолго забыл про Ваню.

В толстой, как амбарная книга, тетради стал теперь искать адрес и долго не мог найти: забыл уже, на какую букву записывал.

Ткачук?.. Нет. Иван? Тоже нет. Ваня?.. Снова не то. Может быть, на «у» — Украина?.. Опять нет.

Вспомнил о символах, под которыми несколько лет назад жена записывала позвонивших тогда в мое отсутствие. Вспомнил и горько усмехнулся.

Михаил Тимофеевич Калашников, наш народный герой, уже теперь — генерал-лейтенант, только что отдал «руку и сердце» немецкой фирме, выпускающей зонты, лезвия, крем для бритья и что-то там такое еще…

А хранителем верности и высокого духа сделался вдруг стойкий простой солдатик.

Под этим символом в адресной своей книжке я его и нашел и, уже наученный горьким опытом, решил не расставаться до тех пор, пока не закончу маленький этот рассказ о нем…

С уважением и любовью к тебе прими его, Ваня, на добрую память.